banner banner banner
Сон золотой (книга переживаний)
Сон золотой (книга переживаний)
Оценить:
Рейтинг: 4

Полная версия:

Сон золотой (книга переживаний)

скачать книгу бесплатно


Эти невинные проказы, эти детские шалости были столь несерьезны по нынешним примеркам, что ничего не вызовут у читателя, кроме улыбки, но в том послевоенном голодном житье они отбирали у матери последние нервы. Есть грех простимый и грех непростимый: так вот о давних проделках нынче так сладко вспоминать, будто я мышиными зубками отколупываю от «сахарной искрящейся головы», и этой медовой сладостью, по капле стекающей в мое зверное горлышко, никак не могу напиться....

Как пчелка собирает нектар с каждого цветка, просунув хоботок в его зев, так и я, испытывая острую необъяснимую тоску, вглядываюсь в пестроту пережитого, как в благоуханный цветущий луг, и каждой картинкою, похожей на художный эскиз, возбуждаю в себе будто бы угасшее навсегда прошлое. И с невольным пристаныванием сердца отвлекаюсь от ровного течения мысли...

Мать ждала отца до сорок девятого года, считалось, что он пропал без вести, как сгинули в том пожаре миллионы русских мужиков. Ей какое-то время даже не платили пенсии на детей, наверное власти полагали (и не без основания), что солдат мог угодить в плен, иль поверстаться к власовцам, в диверсанты, в полицаи к немцам, съехать на запад, дезертировать, – да мало ли куда может повернуть неисповедимая судьба. Ведь человек – не муха, чтобы сгинуть бесследно, его незримые пути неизбежно, каким-то неисповедимым образом обнаружатся под зорким оком государской службы... И вот перелистывая архив, я недавно обнаружил похоронку, пришедшую еще в сорок пятом году, но мать, оказывается, скрывала от нас казенную бумагу, да и сама, видимо, не поверила ей. Как помнится, до нас часто доходили обрывочные слухи, что учителя Владимира Петровича видели то на морском вокзале, то в поезде, на пересылке, на арестантском этапе среди заключенных, – будто бы он просил передать жене весточку, что жив, что пусть ждут, – то в лагерном бараке, то в столице с другой красивой женщиной. Перетолки были разного рода, они подогревали нашу жизнь, давали ей веры и терпения, а с ними куда легче переносились лихолетья. Нам казалось, что матери стало бы куда легче, если бы отец вдруг обнаружился, и пусть бы себе жил на другом конце света с новой семьею; по-моему мать до конца своих дней так и не поверила окончательно, что муж погиб. Эти тускнеющие с каждым годом письма долго не оставляли в покое, а после превратились в единственное бесценное богатство; ведь Господь не столь жесток, полагала она, чтобы до конца обрезать даже крохотные надежды на счастье...

Весной, когда наступали в природе белые ночи, и солнце светило неугасимо, до августа не скатываясь с неба, мать любила читать письма в кровати. Если день банный, то, намывшись, сменив постельное белье, высоко обложив себя подушками, выпроставшись из-под одеяла по белые покатые плечи, мама высыпала на высокую грудь письма и наугад вынимала конверт; читала посланьица молча, а потом долго лежала, призамгнув глаза, погрузившись в себя. Я думаю, что она знала их наизусть. Настроение ее внезапно портилось, она плакала навзрыд, начинала укорять мужа, бранить, как живого: «Обманщик... Сам сбежал на тот свет, а меня оставил тут коротать вдовою!»

Мы затихали за столом, как мыши, лишь ниже клонили голову к учебнику, затыкали уши, только бы не слышать странного надсадного крика. Ведь отец погиб на войне, его никогда больше не будет с нами, а мать честит его, на чем свет стоит. Лишь сестренка по какой-то природной женской проницательности подсаживалась к маме, приобнимала за плечи, как верная подружия, и начинала что-то несвязно шептать ей на ухо, заливаясь слезами... (Вот я пишу эти строки, и меня самого невольно одолевают слезы, которые я не выревел тогда, шалопай и уличный сорванец, которого отец оставил маме вместо себя на поддержку, а укрепа оказалась худая.)

Позднее, когда я возвращался из столицы в родной дом снова холостым, она во всем винила только меня. И стоило нам зацепиться в разговоре, в чем-то не сойтись, разбежаться во мнении, как она тут же начинала костерить меня. «Вы и любить-то нынче совсем не умеете..! Да-да!... Все вам выдай, все подай..! Уж лишний раз не поклонитесь друг дружке, боитесь попросить прощения!.. Все нос в потолок!» – Слова-то верные, от души, но она произносила их так громко, нараспев, с надрывом, так возвышенно и цветисто, словно бы читала с театральной сцены монолог, – что по молодости моей наставления не давали науки, но лишь отталкивали и вызывали ответное раздражение, отчего весь смысл нравоучений пропадал. – «У меня с Володей такого не было..! У нас была настоящая любовь, вот..! Все нам только завидовали.»

Мать уже забыла свои признания, как муж пробовал учить молодуху в назидание сразу после свадьбы. Одно лишь слово впоперечку и сказала, и тут же закапризил, всю приданую посуду срыл со стола под порог. Потом в помойное ведро замели, – столько и попользовались. Тетка Улита бывало придет, не раз спросит: «Ой, деточки, что-то я у вас дареной посуды не вижу?» – «Володя картину над столом решил повесить, да столешницу опружил и всю посуду нечаянно перебил...»

«Вот послушай, как отец писал мне о любви, ты только послушай. Нынче никто так не напишет. Двух слов связать не могут. А обращаются-то как: эй ты... Будто собачку зовут... – Мать шелестела страницами, отыскивая нужное место. Промелькнуло на оборотной стороне алое сердце, пронзенное стрелою. „Любовь – это ветерок, шелестящий среди роз, нет, это желтый блуждающий огонь в крови. Любовь – это мучительно страстная музыка, которая заставляет трепетать даже сердца стариков. Это маргаритка, которая раскрывается при наступлении ночи. Вот что такое любовь..! Она может принизить человека, вознести его опять и снова заклеймить позором. Но она может быть незыблемой, как скала, и гореть неугасимым огнем до самого смертного часа, ибо она вечна...“

Я не принимал этих напыщенных слов, но и правды сказать не мог, но, видимо, кислая физиономия невольно выдавала мое сопротивление, отчего у матери сразу портилось настроение и с нею случался взрыв истерики. Мать нынешнюю жизнь сравнивала с прошлой и теперь по-всему выходило, что раньше все было лучше, полнее, любимее, откровеннее, чище. Мать жила в прошлом, тешила душу минувшими счастливыми мгновениями, растягивала их в воспоминаниях на целые годы, и оттого часто слезилась, куксилась, вроде бы беспричинно, и сразу каменела сердцем от каждого, по ее смыслу, обидного слова, изводя тем самым себя и других. Своей прошлой любовью она мучила себя, сжигала, держала душу в постоянном сладостном наваждении, после которого иногда наступало пробуждение, а вместе с ним и рвущая нервы усталость. Все на свете казалось обманом, ересью, суетой, зряшной пустой канителью, и тогда ей не хотелось жить... Нужен был лишь повод, чтобы уйти навсегда...

4

«Душа неизъяснимая»

«Дети прилипчивы к животным, хотя и тискают порою безжалостно, но тут же и прижаливают беззаботным, наивным сердцем, и плачут скоро просыхающими слезами. И домашнее зверье отвечает своим „тиранам“ ответными чувствами, скоро прощают обиды и часто встают на защиту, ополчаясь даже на своих хозяев. Такая спайка, такое родство живут меж них быть может и потому, что дети еще близко к земле, почти вровень со зверьем, собаку и кошку легко осязают руками и принимают за родню; ведь они тоже дышат и бегают, но так похожи на плюшевых, у них добрые глаза, мокрый чутьистый нос и теплая пушистая шкуренка, под которой волнами прокатывается ответная на ласку телесная дрожь. А взрослые где-то высоко, они под самыми облаками, почти вровень с деревьями, это существа иного порядка – непостоянные, скрипучие и непонятные...

В детстве, как и все ребятишки, я всегда мечтал о своей собаке, намекал матери о псишке, но она отвечала уклончиво, не отказывая прямо, иль вовсе уходила от ответа. Поморские мохнатые собаки жили обычно на воле, возле избы, зимою они зарывались в снег, чаще на гребень сугроба, чтобы далеко было видать, и наружу торчали лишь темно-карие суровые глазки в заиневелых ресничках, черный, как керзовый сапожок, носыря и сторожкие уши. Лайки были покладистые существа, напрасно не ворчали, никого не задевали, однако прощупывали каждого пешего и конного сторожким взглядом, и лишь меж собою часто затевали гневные свары, чтобы отвадить от своих владений заплутавшую иль нахальную соседку. Иногда в большие морозы хозяин пускал собаку на поветь, иль в сени (на мост), но в саму избу заходить не позволялось, а особенно в тех дворах, где блюлись староверские заветы, и в большом углу на тябле стояли иконы. Считалось это баловством и грехом. Кормили собак несытно, не поваживали, держали впроголодь, чтобы помощница не зажиралась и не теряла навыка, давали обычно, что оставалось от обеденного стола, иль залежалось на погребице, поприкисло и попритухло, но если хозяин прибаливал (а это случалось зачастую от простуды), и не мог принести дичины с охоты, то псишку отпускали в лес на самопрокорм, где резвая опытная собачонка всегда затравит зайца или подомнет глухаришку... Собака была членом семьи, добытчиком, и если теряла чутьистость по возрасту и болезни, иль слабела на ноги, то с нею особенно не церемонились, и потому крайне редко преданное существо доживало возле хозяина до старости...

Всего этого я, безотцовщина, конечно, не знал, да и не моего ума это было. Мне просто хотелось иметь собачонку, вот и весь сказ: чтобы она облизывала меня, тыкалась сыренькой носопыркою мне в лицо и преданно ковыляла за мною, куда бы ни поскочили мои вольные ножонки.

Однажды я решился и подобрал у соседей Шавриных на повети заблудшего щеню. Он был не больше рукавицы-мохнатушки, с квадратной мордочкой и черными бусинками глаз. Более красивой собачонки, пожалуй, не сыскалось бы на всем белом свете, так я решил, глядя на безгласное существо влюбленными глазами. Сердце мое замерло, когда я провел ладонью по пушистому загривку. Но куда поместить нового жильца? В тесной келейке, где помещалась наша семья, он как бы везде оказывался невольно под ногами. Но сирота у сиротеи всегда обогреется, верно? Так решил я и коробку из под обуви поставил в тесный проход за материной кроватью возле умывальника. Худшего места нельзя было придумать, но откуда тогда мне, огоряю, найти было ума. Ведь дети живут лишь одним сердцем. Щеня поскуливал, вырывался из гнезда на волю, чтобы обнюхать комнатенку, наследить в ней, поставить меты и признать своею. Сердце мое радовалось псишке, я, елозя за собачонкой на коленях, тыкался в нее носом, тявкал, норовил просунуть палец подальше в зверную черную пасть, кобелек рычал и щекотно прикусывал кожу, а я отчего-то заполошно, счастливо смеялся, как дурачок, опрокидывался на спину и дрыгал ногами. Я не думал, что будет дальше, и как судьба распорядится находкою...

Тут пришла с работы уставшая мать, сумеречно взглянула на коробку, на игривого косолапого щенка и сказала: «Унеси собаку, где взял». «Но мама, – заканючил я, – ты посмотри, какой он хорошенький. Он подрастет и станет жить на улице. Я буду ходить с ним на охоту». – «Ты что, не слышал меня? Живо унеси туда, где взял, – непреклонно повторила мать, стараясь не глядеть в мою сторону. – Нам и самим-то негде спать. Ты уже большой мальчик и должен все понимать без слов». Я отвернулся к окну, захлюпал носом, чтобы разжалобить маму, слезы закапали из глаз. Но сокрушенным сердцем я понимал, что мать права, ради собаки она тесниться не будет и ничего изменить нельзя. На стены, оклеенные газетами, уже ложилась вечерняя северная мгла, и свет от керосиновой коптилки едва добавлял света. Щенок заполз в коробку и затих там, взгорбив спину, словно бы догадывался, что сейчас решается его судьба.

Газеты были наклеены толстым слоем, рядов в шесть для тепла, за годы стали, как защитная броня, в одном месте над материной кроватью я проковырял на пальцем, томясь перед сном, и оттуда, как из оконца, на меня строго, с укоризною смотрел из довоенного времени нарком тов. Ежов в кителе с отложным воротом и в красивой твердой фуражке, будто сшитой из картона. Он словно бы говорил мне: «Ну что, доигрался..?»

Мать подхватила собачонку вместе с коробкой и ушла из дому. Я, крадучись, выметнулся следом, но сразу потерял ее в густых сумерках. Босиком по хрустящему снегу, по жидким проплешинам оттаявшей пахоты я выскочил на косогор, истошно вопя: «Жуча..! Жуча..!» Весенний ветер-низовик путался в травяной ветоши и кустах ольховника, забивал мои вопли, закладывал уши. Чудилось, что это мой родной псишко поскуливает со всех сторон, плачет и зовет к себе. Несколько дней я напрасно метался туда-сюда, искал по задворкам, за дровяниками, в овраге у ручья, за конюшнею, на полях, у родника под угором, где начинались непролазные ивняки и ольховники, – но мой Жуча пропал навсегда, сгинул, будто наваждение, словно теплый ласковый сон... После-то много было у меня псишек, многое и повыпало из памяти, попритухло, пораструсилось, но эта ласковая щеня, как первая блазнь, как желанная детская утеха, до сей поры незабытна мне...

...Дети – чистые наивные существа, но от того, что они еще не познали греха, не боролись с ним, не страдали, – жестокосердые и черствые, живущие лишь своим настроением и плотью. Я не понимал тогда, да и душа не отзывалась, как матери тяжко, непосильно, ведь ей, военной вдове, всего лишь тридцать три года, что она тянет на себе непосильный воз и живет наизнос, и все мысли, все силы нацелены лишь на то, чтобы набить нам, птенцам, брюшишко, поднять на ноги, вечно голодных, ненасытных... И щеню-то оттащила на болото по той же причине, что нечем будет кормить. Мать-то знала о грядущих непременных хлопотах, когда кобелек обрыляет, встанет на лапы; это как бездельного едока принять к себе на постой.

...Я тогда вернулся заполночь. Снег от легкого морозца спекся, схватился корочкой, ломко похрустывал, проминался под зальдившимися босыми ступнями. Из-за туч вынырнула луна, белая, как сахар-рафинад, с голубыми закрайками. Я еще остановился на крыльце, на что-то надеясь, крикнул в ночь: «Жуча..! Жуча..!» Прислушался. В груди у меня постанывало, но слез не было, это плакало сердце от глубокой обиды, которую, казалось мне, никогда не изжить. Мать даже не ворохнулась в постели, в зыбком свете, струящемся в раму, ее заострившееся скуластое лицо чудилось неживым. Брат кротко спал на полу, я мышкой занырнул под его бок и тут же забылся с горькими мстительными мыслями.

...Проснулся я внезапно от тонкого ознобного поскуливания, словно бы к подоконью прибежал мой щеня и с улицы зовет меня. В окно заглядывала луна и в комнате было призрачно светло. Я завороженно приподнялся на локте, как-то худо понимая, что происходит. Мать сидела, скорчившись, на полу в белой ночной рубашке до пят и, прижавшись к железной спинке кровати, стягивала на шее удавку. Моя сестра Рита ползала перед ней на коленях, выдирала из рук веревку и жалобно, с плачем, умоляла: «Мама, не надо..! Мы-то куда без тебя..? Ма-ма, не надо!» «Не пропадете... Государство вырастит...», – отрешенно, в забытье, гугнила мать, с трудом раздирая спекшиеся губы.

Не выказывая себя, я занырнул назад под одеяло в свою нагретую нору, сжался в комочек и, с трепетом поджидая неизбежного несчастья, незаметно уснул.

...Очнулся же внезапно от мерного брякания ложки о дно миски. О как знаком и радостен был этот звук!.. Это мама крутила тесто на блины. Она сутулилась у стола, переступив через наши тела, как темная башня; голова, освещаемая керосиновым моргасиком, была повязана белым платом по самые брови. Мне были видны только горько приопущенные губы и принабрякшие веки. Но весело топилась печь, и беспечные языки пламени резво, с прищелкиванием, прыгая по дровишкам, готовы были выскочить на ледяной пол к нашей постели и обещали мне беззаботный бесконечный день.

«Бедный Жуча, как-то ты там один?» – подумал я, засыпая снова.

...Никогда того случая мы матери не припоминали, чтобы не бередить минувшее.

5

Мама была из Жерди, что в тридцати верстах от Мезени, за Пезой-рекой. Там я впервые едва не утонул. Дедушка Семен Житов, мамин отец, впервые повез меня на каникулы в деревню и, как позднее признавался, спокаялся с этим огоряем. Пока ждали перевоза через реку, я умудрился вскочить в беспризорную лодку, оттолкнулся от берега и меня потащило течением к устью, где неукротимая Мезень-река распахивала навстречу свои широкие объятья. Лодка оказалась дырявой, стала скоро набираться воды, а гребей в посудине не было, и я на глазах ошарашенного деда Семена стал тонуть. Так, не доехав до родовой маминой деревни, я чуть не отдал концы. Дед увещевал меня: «Вовка, ты уже большой мужик. Ведь тебе уже восемь лет, а ведешь себя, как пацаненок...» Уже на следующий день я сунул руку в старую молотилку на гумне, новые деревенские друзья повернули шкиво, шестеренки зачарованно закрутились на валах и мне только по случайности не изжевало напрочь правую руку. Но покалечен я был сильно, во всю летнюю побывку ходил с перевязью через плечо, как военно-раненый, чем изрядно гордился...

Тут, наверное, пора немного рассказать о материной крестьянской фамилии, которую я, непонятно почему, но сильно залюбил, хотя мало, скудно чего помню.

Знаю только, что Семен Житов был в царской армии фельдфебелем, вернувшись из армии, женился на девушке Марии из деревни Николы. Был он приглядист с русыми кудреватыми волосами, с рыжеватыми от махорки навостренными усами и голубыми глазами с улыбчивой искрой. Сколько себя помню, улыбка не покидала его лица. Он был, наверное, даже красив, и ладен, сноровист, хотя судьба была неласкова с ним. В тридцатом году власти признали его лишенцем, у крестьянской семьи отобрали все права, и эта гнетея долго тяжким бременем лежала на горбу, истирая холку в кровь. Дед ходил обозами на Канин за навагою, потом месяц тащились лошадьми до столицы и в Питер, увязав мороженую рыбу в рогозные кули. С Неси, Омы и Пеши, Чижи и Нижи везли кладью глухаря и куропотя, лисицу и песца, горностая и выдру, оленину, камуса, шкуры зверя морского, семгу, омуля, нельму, сига, камбалу и селедку. (В те поры еще много всего было. Помню, когда куропоть летел с тундры, то над Мезенью неба было не видать.) А надо сказать, что служба обозника лихая, студеная, бездомная, чертоломная, когда неделями и месяцами тяжело груженые лошади ползут, поскрипывая копыльями и полозьями, через заснеженную тайболу от кушной зимовейки до другой, чтобы в ночь передохнуть, сменить лошадей; а кругом таежная глушь и безлюдье, ухабы да дорожные просовы и раскаты, тут глаза держи востро, и стоит лишь призаснуть чуток, тут тебя леший и поманит, да кладь-то и стащит с дороги в сугроб, – будь он неладен, анчутка этот, – да и опрокинет, вот и барахтайся по шею в снегу, вызволяй сани аньшпугами из снежной бездны. А если мороз садит и до ближайшей кушной изобки еще версты и версты тягуна и лесного болота?

...Старшего сына Спирю гоняли валять лес, а в двенадцать лет уже и дочь Тоню отправили на сплав на обкатку леса, замелившегося при молевом сплаве. Северные воды студеные, река Мезень глубока и норовиста течением, работа та с багром тяжкая, лошадиная да воловья, дородный мужичина и тот плечи обломит за световой день, а тут девочоночка еще совсем «малеханная», не больше ратовища. ...А ночь в походном шалаше, накиданном из еловых лап на скорую руку, да на комарах и гнусе, мужики те хоть смолят махру да матерятся, да и винца примут чару для обогреву и от устали. А девчонке разве что остается, похлебав кулешу, тихо поплакать в рукав от непонятной обиды и ломоты в теле... Осень, вода уже остылая, покрылась салом, вот-вот пойдет шуга, сапожишки худые, подол мокрый, по пояс в реке, высушиться негде. Железное здоровье надо иметь. И не отвертеться – не отказаться от разнарядки. Там-то и застудилась мама, получила хвори на всю оставшуюся жизнь... Коли лишенец ты, то и помалкивай в тряпочку, тебе никто «таких правов не давал, чтобы пасть раскрывать и нявгать». А к тому же двор обложили непосильной продналогою: молоко – сдай, масло коровье – сдай, мясо, шкуры, яйца, шерсть, сметану, рога – все сдай по разверстке... Сами молока не ели, детям наливали в блюдечко, разводили водой и те макали житенным колобом. Да еще и деньгами пригнетили семью сверх того. А коли каждая копейка в крестьянском хозяйстве была на счету, то бабушке Марии приходилось прикапливать денежку исподовольки, а хранила ее в холщевом мешочке, подвешенном к спинке кровати. Для «прилики», иль по какой-то особой задумке, – может чтобы не попасть в разряд подкулачников и врагов народа, – в переднем простенке висел портрет тов. Сталина. И когда бабушка особенно изнемогала от тяжкой жизни, когда стон и плач стояли в груди колом, и надо было освободиться от надсады, Мария выхватывала из подпечка ухват, тыкала сажными рогами в портрет Сталина и, не таясь, кричала так, что вопль вырывался на деревню: «Чтоб ты сдох, жид проклятый!» Что это за нация такая, жиды? – думал я, слушая рассказ матери, но переспросить не решался; и посейчас полагаю, что мать моя тоже ничего толком не знала про эту породу. А пришло это слово в деревню, наверное, из староверческих духовных стихов...

Бабушка Мария оказалась недолговекой, еще до войны надломилась от житейских трудов и померла... И когда я впервые попадал в Жердь, ее место занимала новая жена Агриппина, тихая, кроткая бездетная женщина, типичная поморянка, принявшая детей и внуков мужа, как своих кровных. (Царствие ей небесное, – желаю я сейчас, вспоминая, как она обихаживала, стерегла, меня, пострела, чтобы вернуть матери живым, – неукорливо, мягко, заботливо, стараясь ничего не забыть и ничем не обнести за едою и в позднем вечеру, когда я, уставший, но счастливый, с горящим от воли лицом возвращался с улицы в избу...)

Но и бабушка Агриппина не зажилась и деду пришлось доживать век вдовцом. Он, чего греха таить, любил поднять стопочку. Но никогда не напивался пьяным, не валялся под забором, во хмелю не бузил, и с лица его не сходило радостное выражение. Помню, питухи уже под стол свалятся под ударами Бахуса, а дед Семен отопьет из стопки, голову на руки уронит, лишь на минуту забудется, потом поднимет улыбчивые глаза, осмотрит застолье, как бы проверяя, пересчитывая гостей, – все ли на месте, – и тоненько, с хрипотцою затянет: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова...Тройка скачет, тройка пляшет, а седоки песню поют...» И так сутки мой дед мог не вылезать из-за гостевого стола. Потом дед заболел легкими, стал кашлять, оплешивел, светлая кудря покинула голову, все реже он стал посещать наш дом, наверное боялся заразить нас. И вот приехал однажды с попутьем, переступил порог, сдернул с головы шапку, и я едва признал деда. У него выросли волосы, довольно густые, пушистые, но какого-то мышиного серого цвета, так что пришлось заводить расческу. Помню, как дед прошел к комоду, на котором стояло зеркало, и деловито, сосредоточенно расчесал голову и поблекшие усы. (За всю жизнь я только двоих знал, у кого в старости заново отросли волосы, – это мой дед Семен и девяностолетняя старуха в деревне Часлово, где я и пишу эти строки.)

Дед Семен Житов, на которого я похожу, но которого так мало знал, и стал неожиданно моим романтическим героем.

У мамы были еще сестра Анисья и младший брат Василий...

* * *

В двадцать седьмом году отец закончил школу второй ступени (девять классов) и решил стать учителем. Его направили в деревню Ому в начальную школу. В тридцатом году перевели в Жердь и отец, не дожидаясь попутного транспорта из Чешской губы, где схоронилась тундровая деревенька, прямиком через болота и десятки тундровых ручьев и речек, не однажды рискуя жизнью, прибрел пешком, сломав длинную рисковую дорогу, – так не терпелось ему попасть на новое место. Поселили его у Ермаковых... Жена хозяина была сестрою Семена Житова, моего деда. Матери в том году исполнилось тринадцать, осенью она пошла в четвертый класс... Тося частенько забегала в соседи, будто по нужде какой, просила то огонька на разживу (и тетка, догадливо ухмыляясь, доставала ей с загнетка живой уголек), то кислой опары для теста, то соли, – а сама, будто случайно, стреляла глазенками, обводила посторонним взглядом избу и невольно наталкивалась на гостя; ее белесые короткие бровки при этом вздрагивали, хотя глаза внешне оставались холодными и прозрачными, но щеки беспричинно будто, наливались брусникой. Учитель, как бы случайно, всякий раз вдруг оказывался на хозяйской половине. Он тоже отворачивался равнодушно, доставал из кармана кисет, медленно развязывал его, рылся ногтем в пахучей махорке, долго скручивал цигарку, набивал табачком, но сердце его каждый раз больно тукало, когда с тугим хлопком закрывалась за девочкой дверь...

Новый учитель Владимир Петрович сразу «положил глаз» на девочку. Она только что прибыла с реки, где вместе с мужиками работала багром, гоняла бревна, лицо ее настегало ветром и дождями, прокалило солнцем, у нее широкий постав плеч, уже девичья грудь, упругие с ярким румянцем щеки, и отчего-то печальные не по возрасту, серые с искрою, широко поставленные глаза. По суровой жизни девочка как бы незаметно перешагнула свой возраст, рано заневестилась и казалась в классе «заблудившейся». После четвертого класса надо было уезжать в соседнее село Дорогорское, в семилетку, или в Мезень в интернат, но мама была дочерью «лишенца», и на этом ее образование закончилось. Девочку отправили снова на сплав окатывать с берегов омелившийся лес...

Однажды они столкнулись на деревенской улице лицом к лицу; Тоська шла чуть попереди девчонок, груди у нее холмушками, немного тяжеловатые для ее легкого, окутанного розовым сарафаном тела, выступала она напористо, словно бы они тянули, подгоняли вперед. Парни (а среди них был и сын хозяина Илья Ермаков, Царствие ему небесное) шли вразвалку, под тальянку, и как водится, что-то ехидное и колкое кидали девицам, а те не оставались в долгу, ловко обрезая языком, и дразняще, глуповато хихикали. Как водится во все века, невестящиеся «курочки» заводили «петушков», знать, приспевало, поторапливало, уже маячило на пороге время любви. У Тоськи лицо было напряженное, волосы дымчато струились, и хотя вечер был задумчиво тих, создавалось ощущение тягучего ветра-морянина. Увидав учителя, она вдруг закраснела лицом, словно бы перед этим только что думала о нем и, не останавливаясь, дразняще выкрикнула громко: «Владимир Петрович, давайте с нами!» Остальные девчонки, поравнявшись, захихикали, уже с особым приглядчивым любопытством оглядели и оценили учителя, а тот от неожиданности так и остался торчать посреди улицы, задумчиво развесив губы. Сразу не решился, а потом показалось неудобным бежать следом, как глупый мальчишка «за мелкотою», недорослями, и потому, неодобрительно похмыкивая, напустил суровость на скуластое лицо. А вольный табунок по грядам каменьев, по переборам проскочил речонку и растворился за можжевеловой порослью на другом берегу, где стоял цыганский табор. Вскоре там стало еще шумнее, заперхали собаки, кто-то тонко, пронзительно запел, разминая голос, и тонкие дрожащие переборы цыганской гитары показались учителю в вечернем недвижном воздухе особенно зазывными и тоскующими...

– Ныне им и вечерка не вечерка. Нет бы дома сидеть. Вовсе оглупали с этима цыганятами. Блазнят они да поманывают дурочек, вот и повадились те к нехристям ходить.

– Это черт приваживает... Такое дикое время, когда Бога забыли и все попустились на дурное, – осуждали старухи, перемывая девьи косточки.

– Будто там медом намазано, так и тянет их туда.

– Дали волю, вот и галят, как оглашенные, вот и жжет да палит кунку дикошерстну.

– Вот уж сглазят котору ли, как девку Сару... Тогда очнутся поди.

– Нынче ведь как повелося. В подоле дитё притащат, как в лавку сбродят за куплею. Скажут: на, мати, водися... Эх-ма.

– Набуздаешь, и дедко даст плетюганов, и станешь, милая моя, водиться, куда денешься. Своя кровя.

Послушал деревенский учитель бабьи пересуды, и так вдруг одиноко стало на белом свете, так неприютно – хоть плачь. И уже прижаливал, клял себя за робость, что вот не кинулся следом; там, небось, весело сейчас, дым коромыслом, кострище палят до небес; Тоська, поди, с ухажером в обнимку, чего им теряться вдали от родительского глаза. Вернулся учитель на постой в свою половину, накинул на дверь крючок и впервые за последний месяц развел в непроливашке сажных чернил: «О, любовь – это летняя ночь со звездами на небе и благоуханием на земле! Почему она заставляет юношу красться по потаенной дороге, а старика горько рыдать в своем одиноком углу?! Ах, любовь превращает сердце человека в сад, пышный и бесстыдный сад, в котором разрастаются таинственные и ядовитые грибы».

Девушку Сару увели цыгане из Мезени самоходкой. Уж как они забрели на дальний Север, какая нужда их толкнула на Белое море, но только за шарком на поскотине, напротив города, они стояли табором все лето, и тем на долгие годы остались в памяти гулевые беспокойные люди, что один цыганенок чем-то обавил, улестил, обворожил юную мещаночку, и она, как ослепленная, села в цыганскую кибитку и, несмотря на плачь родителей, на увещевания соседей, сошла из города навсегда. По дороге они остановились у Жерди, искали на селе постоя, и древняя морщинистая цыганка, обвешанная монистами, прицепилась к учителю: «Дай погадаю, молодой, красивый. Вижу, на душе у тебя горе по службе. Позолоти ручку, положи на ладонь денежу. Не бойся, не украду. Всю правду скажу, что выпадет в жизни».

«Соврешь – не дорого и возьмешь, старуха... – Отказывался, вроде бы, учитель, пугаясь темных глаз гадалки, а душою-то хотел узнать судьбу и значит тайно верил предсказанию. – Ну откуда тебе, бродяжка, видеть, что у меня впереди?»

И сунул ей в ладонь монетку.

Лет пять было ему, когда наезжая молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что его старший сын потеряется: «Его ни вода не возьмет, ни пуля, но он потеряется». Ребенок глубоко спрятал предсказание в памяти, но оно, оказывается, не пропадало никогда. Оно пригнетало и тревожило, навевало в душе мрак и морок. А вдруг сейчас старуха подтвердит насуленное?

«И откроется тебе в жизни дорога, – привычно запричитывала цыганка. – Но в ней печаль случится через женщину. Две их будет, я вижу, что две. Одна полюбит, а другая погубит. Той, другой бойся. Позолоти ручку, сынок, все скажу, как есть и что будет...»

«Иди прочь, старая», – с облегчением выдохнул учитель. Подумал: «Все врут. Ходят, собирают сплетни, а после врут. Где она, судьба-то, и кто знает свой час?»

(И третий раз ему было от цыганки предсказание уже в тридцать девятом году летом, осенью. Через месяц его забрали в армию. Мама моя те гневные посулы, оказавшиеся вещими, запомнила на всю жизнь и не раз вспоминала мне.)

* * *

Но стоит сказать, что в крестьянской семье отношение к девочке было зачастую чисто практическим; зная о недалеком неизбежном будущем, ее сразу воспитывали, как будущую хозяйку и мать, ее уже сызмала растили на «выход», на чужую сторону, годами прикапливали приданое, – белье, перины, платье, одеяла, – она ткала на будущую семью холстину, вязала кружева, рукавицы и носки, шила ширинки, полотенца, кофты и юбки, у нее в сундуке обязательно был схорончик, где по грошику собиралась на свадьбу денежка, в семье дочку хоть и прижаливали и любили особой любовью, окрашенной грустью и скорым расставанием, но и часто потарапливали, чтобы не засиделась в девках, а то и сватали, выдавали «силком» в чужую деревню за старика с имением и землею... Если в шестнадцать лет она невеста-хваленка, водит по престольным в большом хороводе, она – наряжуха и песельница, выходит на посмотрение народу в столбовом наряде, чтобы показаться деревенскому парню во всей красе, и после удачного замужества этот наряд прячется в сундук и покоится в нем, уже как приданое для дочери; но если минуло за двадцать, то девушка отныне – вековуха, она упала в цене, ею как бы брезгуют парни, но и готовы «сладенькое разлизать», это девица второго разряда, как бы гриб-обабок, уже оплывший на одну сторону... О том на Мезени в любом застолье пели: «Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать. Когда цвет розы опадает, то всяк старается стоптать... Когда девице лет семнадцать, то всяк старается любить, когда девице лет за двадцать, то всяк старается забыть....»

С одной стороны в русской деревне жестко, сурово блюлась девичья невинность, она считалась главным ее богатством, ибо в ком стыд, в том и совесть, а в ком совесть – в том и сам Бог пребывает. (Простыни показывали на свадьбе, есть-нет красное пятонышко от кровички, иль кулебяку разламывали в застолье на утро: если с рыбой пирог испечен, то невеста честная, соблюла себя до мужа, ну а если пустая...) Иная поскакушка, не крепкая характером, наивно доверялась парню, бывая частенько при этом обманутой, то соблазненной, конечно же, немедленно знала вся деревня, и той девице не давали проходу, к ней, как собачьи репьи, цеплялись за подол сплетни и всякие небылицы, парни, которым считалось за подвиг «надуть девке пузо», сами же густо и метили избяные ворота дегтем, и от того позору, какой наваливался на скороспелку, было не только тошно и горько ее родителям, но и девке некуда было спрятаться, но легче всего было бежать с родимой завалинки на чужую сторонушку, где не достанут слухи старухи-переводницы. Казалось, о девичей чести хлопотала вся деревня, вся деревня блюла девичью невинность, стояла на ее страже... Ну, а если девка притащит в подоле до свадьбы, то эта история помнилась уже до скончания века.

Но были в поморье деревни, где «сколотыш», «выблядок», «байстрюк», считались за выгодное приданое, такая невеста ценилась особо, ее брали нарасхват, ибо за парня от общины полагался наделок, душевой пай, свои четыре десятины. Молодая жена приносила с собою не только будущего готового работника, но и землю, что на севере считалось особенным богатством... Случалось, что и малолетнюю юницу отдавали за вдовца, чтобы войти в родство иль получить за нее богатый принос, но приходилось порою и двенадцатилетнего мальчишку женить на рослой в годах девке, чтобы пришла в дом даровая работница... Конечно, всякое бывало на веках в русской земле. Но каждый раз, чтобы ни толковали иные родители меж собою, глядя на рушащееся хозяйство, на собственную бедноту и немочь, но любимую доченьку свою, если было у них не каменное сердце, а живое, конечно же лелеяли в тепле и чести, как голубой небесный крин, стараясь хоть столько-то, пока довелось, натешиться, налюбоваться своим богоданным цветочком. И когда провожали в другую семью, словно бы спихивая с рук, то столько было тогда исторгнуто горестных воплей, столько было плача, что невестины слезы затирали на полу вехтем...

И конечно, когда учитель стал «волочиться» за их дочерью, Житовым было озорко, опасливо, как бы наезжий не надругался над их честью, не поглумился, не посмеялся над девочкой. Ее стали стеречь, прятать, и чем больше закрывали, таили, не выпускали на улицу под всяким предлогом, тем вспыльчивей становился учитель и порою (как вспоминает тетя Аниса, что будучи маленькой девочкой, была передатчицей тайных записок и писем) дерзко порывался выломить дверь, и дело доходило почти до драки. Семену Житову нельзя было особенно держаться за свое мужицкое достоинство и выхаживаться, если в тридцатом он был признан «лишенцем», а значит не имел никаких человеческих прав, чтобы отстаивать старинные крестьянские заповеди. В Сибирь, быть может, и не заслали бы, но и в северном краю нашлось бы много комариных гибельных мест, куда могли бы загнать на выселки вместе с семьею... Но ведь и учителю, потерявшему голову, тоже было опасно вязаться с семьей «лишенцев» Житовых, ибо и на него тоже невольно ложилось клеймо безыдейного, несознательного, заплутавшего меж трех сосен слепого человека... И тут же нашлись люди, что стали засылать «подметные письма».

Верил ли мой отец в приметы, запуки, наговоры и наузы, в прикосы и привороты, – я не знаю. Он был «матерьялистом», Бога драл за бороду, душе места не находил в человеке и жил, как мне представляется, сердцем и натурою.

Но Тося-то Житова была крестьянского рода и хотя крепко была «опоена» новинами и горячечными проповедями учителя, – вот и иконы с тябла из красного угла были изгнаны и упрятаны в сундук, – но тень Спасителя, его неизбывный дух неуловимо присутствовали во всяком деревенском зачине, начиная с утренней обрядни, когда мать Мария замешивала крутое тесто для хлебов, крестя квашню и караваи, и кончая поздним вечером, когда закрывались все горшки и ладки, чтобы черт не плюнул, и устье печи закрещивалось лучинками, и когда тета Улита заползала, кряхтя, на лежанку, сто раз поминая Господа, а хозяйка, управившись с неизбывными делами, уходила в запечье и там молилась горячим шепотом, достав с груди крестик, выпрашивая у Спасителя прощения за свои грехи и милости чадам и домочадцам.

Это же все было на слуху и незримо умещалось в сердце, как бы ни бежала девочка от Бога; да и куда бы ни пошла она по хозяйству, то ли на конюшню, то ли на поветь, чтобы кинуть сенца корове, то ли в баню, то ли в горенку иль в подклеть, в повалушу, в вонный амбар, к ларям, в стайку к овчушкам, то везде она видела кресты под притолокой, начертанные материной рукою, отпугивающие нечистую силу. Все было зачуровано, все было ограждено святым духом. И вместе с этим в избе жили доможирко с длинной бородой вехтем и его баба-доможириха со скверным характером, которых надо было улестить кушаньями. На повети, где висели невод и сети, стояли сани и расписная повозка-кошевка, обитал дворовый хозяин, а в бане по черному под полатями кушничал баенный дедко.

А куда деть гадания в святки и под рождество, многие кудесы в крещенские ночи, старинные приметы, которыми была тесно обставлена всякая русская деревня. Нет, девочка Тося вышла из совсем другого мира, и она, не показывая вида, конечно же верила всему старинному, что ссыпалось из окружающего мира, как из рога изобилия, на ее любопытную голову. И когда молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что сына его, Володю, ни вода не возьмет, ни пуля, а потеряется он, то мама (запоздало узнав о том от свекрови) долго верила, – может и до самой смерти, что муж ее не убит, он жив, но потерялся, как пропали без вести на войне миллионы мужиков, которые иногда появлялись вдруг из небытия через много-много лет. Ведь цыганки-молдаванки обладают особенно крепким словом и его не обрушить никакой божбою, ведь за ним стоит нечистый, а может и сам сатана.

Хотя, судя по разговорам, мать себя не считала суеверной и Бога относила к дремучим пережиткам. Крестьянское, русское, заповедальное было, кажется, полностью излито из ее душевного кувшинца, и заменено интернациональным, безмолвным, неотзывчивым к Богу опоем. Тося Житова была сполна перекована для советской жизни, горячо отзываясь всем комсомольским сердцем, но действительность с ее сладкими обманчивыми посулами, увы, приняла ее сурово, отпихивалась от нее двумя руками, пропустив через терки и молотилки, ни разу не приветила, не обласкала с дня рождения и до смерти. А если в Бога не верила, то и опереться моей бедной маме было не на что, руки ее повисли над бездной.

Но она, как и миллионы русских баб, не переступила ту окаянную черту, за которой дьявол, – когда Бога уже нет навсегда, – и значит человеку все позволено. Я не слыхивал от моей матери за всю жизнь ни одного поносного, укорливого слова к советской власти, ничем-то она не похулила ее, не выхватывала ухват из подпечка и не тыкала сажными рогами ни в портреты Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова, Горбачева, Ельцина и Путина. Она без сомнения верила в библейское, что «всякая власть есть от Бога», не принимая, что бывает власть и от дьявола. Православное, праотеческое сознание русские женочонки блюли, несли в себе до конца жизни, не вникая в его глубины. Это внешняя церковь, «церковь в бревнах» была отвергнута после революции за непонятную простецу – человеку мистику, за сладкий блудный туман, за отступничество от крестьянина и его невзгод, но «церковь в ребрах» потиху неустанно погуживала в свои бессонные колокола.

Ведь зачем-то мама вспоминала те проклятия, носила их в памяти, что сыпались на отчаянную мужнюю головушку.

* * *

Я помню, что на стене в боковушке висела отцова гитара с большим алым бантом и после была обменена на хлеб. Иль я что-то подзапутал?.. Может гитару мы растерзали во младенчестве, порвали струны и лаковое, лосное звонкое кинули в болотную яму, обметанную багульником и кипреем, а на хлеб мама обменяла гармошку? Видно потому и рассталась мама с гитарой так легко, «не набуздала нас» и даже не выбранила, что на ней лежало проклятие? В мусор и в лом ее! С глаз долой из сердца вон! Там ей, проклятой, и место!

Отец купил гитару на аукционе в Жерди. Впервые на деревне распродавали с торгов имущество раскулаченных. «Это по тем времена было богатство: самовар, ну зеркало, часы, посуда и белье. И зачем кулачить было? Нынче всякий так живет, да и много лучше. Значит всех кулачить надо?» – неоднажды перетряхивала мать старинную историю.

Э, не скажи... Это со временем вещи шашаелем изъело в труху, легла плесень и патина, на посуду и зеркала, разъехались в шипах шкафы и шкафчики. А по тем-то временам, в тридцатом году это было целое «богачество», заметная завидная отличка зажиточного мужика от безлошадного нищеброда, что ишачил на богатого соседа за ломаный грош, за пудовик ржички иль жита. И когда вынесли нажитое из кулацкой избы во двор, то у народа поначалу глаза разбежались.

Были тут и сундуки устюжской работы, громоздкие и пузатые, окованные жестью, со многими потайными замками, хранившими вековое бабье обзаведение; и зеркала с Норвегии в тяжелых ореховых рамах, потускневшие от комнатного чада, в которые смотрелось, быть может, не одно поколение, но все облики, старые и вовсе юные растворились в стеклянной холодной глади; были тут и часы в дубовом футляре из Варде; и пошевни богатые, отделанные росписью и резьбою; и упряжь вся была из доброй сыромятины, прошитая позеленевшими медными бляшками. Бабы мяли в ладонях льняные тонкие полотенца вологодской выделки; молодые девки примеряли парчовую душегрею из голубого басурманского шелка, подбитую куньим мехом. Но девкам уже не по сердцу была старая лапотина, им куда приятнее льнули к телу ситцевая кофтенка с оборками да короткая черная юбчонка... Цыгане пришли с зареки, сразу приценились к лошадям. А народ деревенский все робел, как бы стыдился покуситься на чужое, чуя что-то нехорошее. Илья Ермаков, вскочив на телегу, подбивал мужиков:

«За морем коровы дешевы, да провозы дороги. А ну, братья славяне, накидывайся на товар: по-пустому торчит, на вас же кричит, хватайте, не зевайте! Вот шляпа пуховая, век ношена, на помойку брошена, в ней мыши гнездо свили. А перевернуть, дак еще на два века хватит! Кому стул венский, товар мужской и женский: под любым танцуется, под любым красуется. Как сядешь, так хряснет, по лбу брякнет и ноги в потолок. Раз, – пятьдесят копеек, два...

В избе Чикиных распахнулось оконце, показалась старшая их девка Марфа, закричала в толпу визгливо: «Жрите, сволочи. Подавитесь обносками нашими!» И завыла тонко и жутко, обрывая пуговицы на груди кофтенки. Отец-старик пытался увести вон от окна, но девка тупо цеплялась за подоконье и выла: «Осподи, боже святый, пошли архангела своего Михаила на помощь рабе своей изъяти мя от врагов моих и мучителей, не дай сотворити непростимое зло».

И тут учитель приценился к гитаре, казавшейся особенно хрупкой посреди прочей рухляди, с тонкой беззащитной шеей, с обвисшим шелковым бантом; подкинул ее, невесомую, перебрал струны и запел:

Ходи, Матвей, двигай ребрами,
Сыпь, дроби, Эпифидобр,
Кандибобрами...

В толпе закричали: «Эх, девки жердские, не бегать вам больше к басурманам к причастию. Учитель вас всех по струнке поставит».

«А что, я такой, я их всех по струнке».

И запел:

Как отец-то благочинный прогулял тулуп овчинный.
Попадья не отставала – теста квашню прогуляла.

И вдруг Марфа Чикина словно бы очнулась, криком перебила частушку: «Все заберите все! Только Христом Богом прошу, оставьте гитару. Ну что вам стоит, а? – И, умоляюще заглядывая в глаза учителю, смиренно добавила. – Ну сделайте такое одолжение».

«Беру!» – отрезал учитель, чтобы не идти на поводу у подкулачницы, и, закинув на плечо гитару, пошел с торжища...

«Проклинаю! – понеслось вдогон. – На веки вечные проклинаю тебя и весь ваш род!»

«Ужас-то какой... Один ужас, – с тоскою вспоминала мама тот случай... – И на кой ляд ему гитара эта понадобилась? Нет бы отступиться. Обойтись что ли не мог? Так нет ведь, чтобы только все по евонному».

«Мама, ведь и время такое было. Учитель пример должен явить».

«Да-да. И время такое», – вяло соглашалась мама, сводя горестные голубоватые губы в нитку. И сразу становилась такой старенькой, такой изжитой, с поредевшими каштановыми волосами, куцыми бровками, обведенными черным карандашом, и шишкой во лбу, которая с каждым годом неумолимо разрасталась. Однажды зимой вдовица колола дрова, и обух отскочил от еловой чурки в лоб. Вот она, мета неизбывного сиротства.

«А что с девушкой той стало?» – спросил я, перебивая грустную тишину.

«Повесилась во время войны. Говорят, пила много, а после и черт забрал. На два года только и пережила Володю.»

6

Эх, голова моя садовая, стала как решето, будто «пим дырявый», все из нее вон вытекает и ничего не прибывает, и никакая наука, братцы мои, не идет в помощь.

Человек с годами коростовеет, как дерево, покрывается шелухою безразличия к себе и близким. Слезы торопливо, легко проливаются из тускнеющих глаз и тут же сохнут. Но детство, даже самое неурядливое, вдруг принакрывается прозрачными жемчужными покровцами, и свет таинственно мерцающий встает над ним переливистыми праздничными сполохами. Но небо, на которое прежде и времени-то не доставало взглянуть, да и не особенно и потягивало к созерцанию, вдруг всё чаще необьяснимо притягивает взгляд своей искристой глубиною... И вот шамкает сама себе бабеня, глядя на покрывающиеся сиреновой паволокой ближние сосняки, на зависшую над ними яркую звезду, похожую на жаркий уголь: «Слава те господи, вот и до весны доскреблася, а теперь-то и помирать грех».

Сколько пережито было, сколько всякого заделья прошло сквозь руки, сколько тягостей истолчено в труху, сколько перечувствоваано было, перелюблено, перететешкано с ладони на ладонь; будто бы и вспоминается что-то порою такое родное, неразлучное, но уже чужим дальним умом, словно бы с другим всё случилось; вот и пальцы ссохлись, онемели, позабыли рукоделье, которому столько души и времени было отдано. Сколько ночей было недослано, когда вышивала прорезные шторы на окна, вязала подзоры на кровать и скатерти на стол, и занавеси на двери, крутила крючочком, наматывая на палец бесконечную бумажную нитку из катушек десятого номера при свете коптилки, когда мгла вселенская опустится на занесенную снегом изобку, и от крещенского мороза гулко покряхтывает житьишко всеми суставцами, встряхивается в углах, будто из мортиры саданули ядром по заиневевшим бревнам, и в каждую-то проточинку в пазьях струит предательским сквознячком и уносит на улку с таким трудом припасенное тепло от сырого ивняка и ольховника. Дети посапывают на полу, а пальцы шмыг-шмыг, как прирученные мышки, и тянется овечье прядено из клубка, умощенного в подол бумазейной юбки, и спицы будто сами собой наискивают петельки, а губы невольно насчитывают рядки, чтобы ладненькая вышла пестрая рукавичка древнего поморского узора, иль носочки из грубой овечьей веретенки, но взгляд невольно нет-нет да и подымется к стене, откуда будто икона, смотрит на вдову из черной рамы муж, и все растягивает меха тальянки, уж который год не уставая, не прерывая игры.

Помнится, мать моя была доброй стряпухой и рукодельницей. «Конечно, Тоник, тебя расстраивать неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь. Ведь я, Тоник, не едал еще настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо еще, что еще и хлеба ты мне посылаешь. Вчера приходили все учителя. Поиграли в карты и разошлись. Самовара не грел. Так неловко, но что поделаешь. Нет моей дорогой хозяюшки...» (из письма, январь 1936 г. А ведь матери было только восемнадцать лет.)

Но в старости уж и простых калачей не хотела (иль не могла?) завернуть, – так все нажитое призабылось, такая непосильная усталость навалилась, и сердце окончательно остыло к меркнущему быту. Поставит на электрическую плитку кастрюльку, накрошит туда картох, бросит ложку тушонки, горсть макарон, – вот и вся трапеза на два дня. Наверное, потому человек и торопится всё сделать заранее, чтобы успеть выполнить заповеданный урок; толчется, как заведенный, в круговерти дней, чтобы в конце жизни остыть от горячки, позабыть все тленное и окончательно уйти в себя. Одна ныне забота, как бы не замерзнуть, не околеть в остылой кровати, и вот целый день, родимая, толчется возле печуры, которая так бестолково сложена (будь она неладная), что тепло не столько в дом, сколько на улицу; лицо и руки в саже, платок на голове кулем, на плечах заношенная подергушка. Она ли, она ли сурьмила когда-то перед зеркалом брови, старательно выщипывала, вытягивала их в нитку, губы наводила красным карандашом, пудрила скулья и упругие щеки, волосы на висках завивала на каленый гвоздь, а сзади укладывала на валик, а голову покрывала беретом, похожим на блин. Так хотелось быть красивой (перед кем?), ладной, стройной, завлекательной, чтоб люди дивились вдове и невольно оглядывались вслед... И будто в один день все внутри оборвалось, и все ухорошки показались ненужными, были кинуты в бедную облупленную шкатулочку вместе с медалью «За победу над Германией» и незаметно затерялись.

В преклонные годы одевается бабеня в самое затрапезное и серое, чтобы цветом одежда сравняться с осенней русской природою, и пользует еду самую постяную, чтобы не распалять утробу, и жалеет уже не столько ближних своих иль соседей-сельчан (ибо Бог дал, Бог взял), но какую-нибудь тощую помойную кошачку, иль бродячего псишку, иль заклеванного до полусмерти петуха, иль бронзового жука, беспомощно лежащего возле ног враскоряку, которого долго ворошит соломинкой, – и вот часами наблюдает за ними, удивляясь повадкам и чему-то беспечно смеется, утирая отпотевшие от скорой влаги глаза. И не странно ли, но взгляд чаще утыкается в то, мелкое, незначащее для сурового прожитья, чего по молодости не замечалось; попал жук под ступню, раскололся как орех, ну туда ему и дорога; охромел петух, под топоришко его, да и в щаный горшок, ибо суровая жизнь на земле не терпит терзаний по мелочам, особенно, когда дети по лавкам, как горох насыпаны, и каждый «ись» просит. Надо поднимать семью, заниматься обряднею, скотиной (коровы, овцы, свиньи, куры), той дворовой живностью, что помогала тянуть детей.

В молодости, когда вся прекрасная жизнь еще впереди, человек живет как бы в угаре, горит в работе; он ложится спать и даже в постели горюет, что не все успел, перебирает в уме те дела, которые отложены на завтра, и подушка от забот ворочается под головою; и вот нынче, когда бы, кажется, каждую минуту надо сосчитывать, беречь, употреблять в пользу, – живое время вдруг теряет всякую ценность, словно бы еще до смерти уже начат новый жизненный круг. Нет, не безразличие находит, не отупление, но тот долгожданный покой, когда душа воистину брачуется с небом, а зеленый полог березовой рощи за деревнею чудится заветной таинственной сенью, куда можно безвозвратно утечь. Оказывается, отныне пригождается лишь то, что не имеет практического смысла. Вроде бы зима приступила вслед за осенью, но чувства охладелые и мелкие, скоро преходящие, как в детстве. И слеза на глаза наплывает, как роса. Но если бы не случилось переживать, то не стало бы и воспоминаний, которые, вроде бы, не пригождаются никому, но имеют неоценимый странный смысл, ибо что ни содеется в мире, все когда-то приобретет форму воспоминаний. Многие полагают, что чем больше поскитаются они по свету, чем больше пошляются в утеху сердцу, чем сытнее и вкуснее помирволят своей утробушке, чем больше потаскаются по чужим постелям, заведя особый счет своим победам над женской плотью, тем краше станут на закате жизни картины воспоминаний; и вот пехаются во все уголки мира, тешат похоти, бьются за место под солнцем, вскарабкиваясь вверх по служебной горе, домогаясь власти, – и вот вроде бы честолюбие ублажено, и плоть утешена до отрыжки, было вкусно едено и сладко пито, – но однажды, уставясь взглядом в огонь камина, только и припомнишь, как приятель бабу увел, иль Петр Петрович, козел такой, подсидел, а Иван Иванович сбежал из ресторана, не заплатив по счету. Какие странные выборки производит память, часто самые несущественные, от коих стыдоба одна, и если ты человек совестный, то даже по прошествии долгого времени отчего-то щеки начинают полыхать от смущения. А все скитания по миру превращаются в лоскутья мелких впечатлений, похожие больше на рассыпчатый прах, которые сводятся к одному: вдруг оказывается, что ничего толкового не увидел, чем бы можно восхититься на веки вечные, везде люди живут одинаково, едят, пьют, страдают, так же влюбляются, плодятся и ненавидят, так же старятся и, протянув из креста подагрические ноги (по достатку), смотрят из креслица отсутствующим взглядом в огонь камина, ворочая языком вставные челюсти, вызволяя из пляшущего пламени дотлевающие воспоминания, вызывающие отчего-то не радость, нет, но грусть. Ездил по миру вроде бы для изумления, а нажил лишь печаль, потому что все похоже, будто содрано под копирку, и ничего героического, необыкновенного, ради чего стоило бы жить и страдать.

Откуда в человеке такая охота к перемене мест? Да плоть тоскует от страха неминучей смерти, словно бы увиденное в путешествиях можно забрать с собою на тот свет. Но почему прежде в женщинах не было подобного чувства, и выйдя замуж в какой-нибудь поморской деревеньке Жерди, она ни разу не бывала, быть может, в соседнем печище, что за рекою, но ведь нисколько и не горевала о том, не брала в ум, и чтобы увидеть мир во всей полноте, ей хватало побасенок калик перехожих и рассказов мужа, что возвращался с морского промысла, иль с обоза в Вологду, Москву, дальние Сибири. Вернулись домой вживе, – ну и слава Богу. Русская женщина не знала тоски, потому что ждала мужа, она жила всевечным ожиданием и, будто клушка, вседневно толчась с детишками, она исполняла завет, данный от предков и Бога, и потому не так отчаянно страдала от скудости и заунывного постоянства затрапезной жизни. И свою ровность, покладистость натуры она передавала и детям своим, вкладывала в их душу, как ухорошки в драгоценную склышечку.

А нынче женщины зачастую не ждут ни детей, ни мужа, и потому зубастые, громогласные, напористые, пригрубые чувствами, рыскают по Европам, чтобы заполнить внутреннюю ноющую пустоту. Но увы. Этот соблазн к перемене мест, этот плотский розжиг лишают внутреннего покоя и сладкой тишины, растравливают в душе зависть и черствость. Рожать бы надо бабе, полнить дом, продлевать родову во времени, а она, грешная, никого не ждущая, таскается по чужим землям, чтобы хоть чем-то на время закопать сердечную разладицу. И утешается мыслию, что жизнь только на разбеге, что всё еще впереди, и не понимает, несчастная, что давно уже потерялась лишь потому, что возгоржаясь собою, не научилась ждать. Куда бы ни заносил тебя Господь, но вся полнота воспоминаний вызволяется лишь из этой, внешне незавидной жизни, прожитой в своем кугу, куда поместила судьба, и ничем ныне уже не раскрасить её. И ей, душевно расхристанной, никогда не воскликнуть изумленно, благодарно глядя на солнышко: «Слава-те, Господи, до весны дотянули, а теперь будем и дальше жить».

А может для того и стоит ездить по миру, чтобы понять, что везде удивительно просто и одинаково даже в житейских мелочах?

* * *