скачать книгу бесплатно
– Жил у нас мужик Снегирёв Андрей Николаевич. Построил он крупорушку, просо драл, гречиху, к нему народ-то и пошел со всех деревень. Значит, всем нужон сразу стал. Его и раскулачили в тридцать втором, мне мать так рассказывала, и сослали на Урал вместе с семьею и еще трех братовьев с има. Братья так там и померли. А Снегирёв Андрей Николаевич перед самой войной пеши домой отправился с Урала на Рязань. Не знаю, спустили его или самоволом удрал? Старшие дети те сами шли, а младшеньких – одному год, другому три – тащили на руках. Грунюшке-то было девятнадцать, поди. Она с двадцатого будет, а я с тридцатого, да. А голодно было. Ну, где побирались, где подрабатывали, где на полях накопают воровски. Путь-то не близкий. Думали не дойти. Решили малых-то на дороге оставить. Кто ли подберет. Так и так помирать. Оставят, а те ревут, «мама» кричат. Мать взмолится: Андрюша, заберем. Вот не умереть, дак. Ведь все выжили. И к осени, однако, добрались до Жабок, здесь зимовали в чужой бане. Андрей Николаевич подался под Москву, говорит, устроюсь и к себе заберу. И на войне погиб в первый же год. А Грунюшка выскочила за Горбача, и родился у них сначала Митяй, а после Федяй, ну Зулус этот. И пошто его Зулусом прозвали, не знаю. Знаю только, что сердитой больно, суровой дак…
А была у нас в Жабках знахарка, Фёклой звать. Ворожить умела, да. Она и бабила. И когда принимала Федяку, нашла у мальчика родимое пятонышко, будто на крест похожее, только вниз головой.
А эта Фёкла страсть любила самогоночку, с двадцати годов пристала к винцу и так замалировалась, что и в могиле не испортится. И вот по пьянке просказалась: «За Федькой Зулусом горя пойдут…»
А Зулус-то в Афгане был и оттуда вернулся седой. И принес с собою наган. Уж откуда взял – не скажу, чтобы не соврать. И вот пошел однажды Зулус на реку, а навстречу ему Фёкла. И вдруг говорит колдунья эта: «Что ты в кармане прячешь, через то и горе придет». А брат-то Митяй и спросил: «Покажь, чего у тебя в кармане?» Ну тот и достал наган, дал брату. А тут утка по реке плывет. Митяй-то стрельнул, а за кустами на берегу сидела меньшая дочь егова, и попал ей прямо в сердце. Вот как получилось. Ну Митяй-то в запале наган бросил в реку. А Зулус поскорее уехал в Воркуту на шахты… Горя-то с той поры за ним и пошли.
– А я что говорю? – торжествующе воскликнул Артём. Он даже на миг забыл о тоскующих черевах, о том, что трубы немилосердно горят пожаром и требуют «беленькой», самопальной иль на худой конец подкрашенной чаем вонючей самогонки. – Вот она самовольница к чему клонит. А ты мне, мать, рюмку пожалела. Хочешь в гроб всадить?
– Вот и вины вроде бы прямой нет? – вслух подумал я, мысленно отыскивая сбой в судьбе Зулуса. Может, Фёкла и виновата, что наболтала на деревне лишнее и домысленное знахаркою, а может, и угаданное, высказанное однажды вслух вдруг вселилось в Зулуса и стало его «горбом…»
Ну родился мальчонка с суеверной приметою, так у кого не бывает на теле всяческих родимых пятен? Иного во всю щеку украсит такая непотребная синюха, поросшая редкой черной щетинкою, что и смотреть-то страшно, а не то таскать на себе. Господи, невольно подумаешь, и почто ты наслал на младенца такого уродства? Чем же малой провинился пред тобою, чтобы так опечатать его грядущую дорогу?
– Вроде все укладно у них было? – задумчиво вопросила старуха, но прогудела, как расстроенный иноземный орган. – Может, через отца-мать так отозвалось? Или через тетку с дядькой? – Анна задумчиво уставилась на сына, обшарила его рано постаревшее маленькое лицо с синюшными волдырями под глазами, с глубокой треугольной складкою в переносье, немытые, свалявшиеся волосы, неряшливо опавшие на плечи. Сухорылый, изможденный, он, наверное, больно, жалостливо отпечатался в ее уме, и старуха беззлобно, почти весело, сказала, вроде бы тут же позабывши тяжелый разговор:
– Ой, нажора ты, нажора. Ты у меня за все горя встанешь да и перевесишь. Напишу товарищу Ельцину, чтобы выкатил бочки с вином на Красную площадь и чтобы все вы упились вусмерть разом. В одну яму вам дорога, окаянные…
Анна вздохнула, отправилась в сени, недолго шастала там, шарилась, будто по нужде, в шкафах, потом сбродила в кладовую, в чулан (сбивала Гавроша со следу). Хорошо было слышно, как вздыхали старые половицы, скрипели расстроенные двери и дверцы, брякали и звенели склянки и горшки. Вернулась с четвертинкой, по привычке спрятав ее в передник. Бутылек был заткнут рыжей тряпицей, жидкость светилась мутновато, с легкой голубизною, будто растворили синьки.
– От отца спрятала. Четвертинку-то ему в гроб положила, как он просил, а другую убрала к случаю. На, жори, глотана, да чтоб осадок тебе в кишках дало, огоряй, – грустно посулила Анна сыну всяческих бед. Но Артём и не заметил ее наговоров, привычных для него, пустовесных, как опадающая по осеням желтушная березовая листва.
Артём не жадничал, не накинулся хватом на стекляницу еще андроповских времен, но нежно так огладил бочок бутылки, как женское бедро, понюхал зачем-то тряпицу, потом водрузил рядом с огурцом, внимательно вгляделся в тусклую зеленую надпись «Русская водка». Потом отлил чуток на клеенку, поднес горящую спичку. Самогонка вспыхнула пузырем, пламя пошло переливаться по лужице, промелькивать, как дикая зверушка.
– Надо же, огнем горит. Синим пламенем. Вот так и в животе горит, – прошептал Артём, завороженно уставясь в тускнеющее зарево.
– Черти в аду вас так поджаривать будут, – наобещала Анна и засмеялась. – Да вы, окаянные, так замалировались, что вам только бы с одного конца спичку поднесть… Ой, до чего вы себя не жалеете, мужики.
– С какого такого конца, мать? Ты на что намекаешь? – высокопарно спросил Артём. – Будто отец не пил, а вон каких мужиков натяпал. – Он приосанился, встряхнул волосами. Много ли винца принял на грудь мужик, и весь ожил, сердешный, воспрянул, встал на крыло.
Но Анна на сына даже не взглянула.
– Вам-то в радость, а нам, бабам, на горе… Уж по пьянке или нет, но у Грунюшки младшенький родился дурачком, не ходил, не говорил. Ей советовали: сдай парня на опыт. А она ни в какую. Раз родился, говорит, то до смерти выхожу. И выхаживала. Отец-то, бывало, на колени посадит Витьку, а Грунюшка с ложечки кормит. Потом он вырос во всю кровать. Его брить стали. Мужик совсем. Двадцать лет жил, ни разу Грунюшка не пожалилась. Помню, придет ко мне, минуту посидит, вдруг спохватится: ой, как там мой Витенька. Она его Витенькой звала… И домой. А каково было ворочать, убирать из-под него. Он уже грузный был, бородой стал обрастать… Зулус приехал с Воркуты, посмотрел да как рявкнет. «И чего себя губишь? Пока держишь трухлявое бревно в дому, ноги моей тут не будет!» А Грунюшка ему: «Ну что ж, сынок, воля твоя да и правда твоя: дорога дальняя, расходы большие, все у тебя дома ладом, так и на кой ездить, только нош мять. Напишешь когда письмишко – и хорошо». Ну, пожил сутки Зулус и уехал в свою Воркуту. Да с той поры и не бывал, пока Витенька не помер…
– И верно, чего урода держать? Укол дал – и готово, – твердо рассудил Артём, словно бы ему приходилось неоднажды убивать людей…
– А ты бы убил? – спросил я.
– А то… Кормили, мучились, а для чего? Сколько таких по больницам. А надо так: укол дал – и готово. Он больней, врачи знают, что больней, ничего из него не получится. Отец мучился, мать мучилась, сколько сил потратили.
– Вот ты – бобыль, в тебе кровь и не орет. Я ведь тебя выхаживала.
– Я – это я…
– Ты что – Бог, смертя-то раздавать? Возами бы смерть-то развозили, так никто и даром бы не взял.
– Да не о том я, – раздраженно взмахнул рукою сын. – Орешь, дура, на улице слыхать…
– Сам дурак. В Тюрвищах мужик было помер. Не тебе ровня. Месяц до пенсии оставался. Сосед ему раз и говорит: «И чего ты ломишь, Михаил, как стожильный. Отдохнул бы». А тот ему: «Вот выйду на пенсию – и отдохну». Ну, жена блины пекла, муж отдохнуть прилег. Четвертый блинок скинула со сковороды, подошла к мужу будить, а он помер. Вот и напекла блинов на поминки.
Артём молча сгреб со стола бутылек со стакашиком, огурец малосольный и – прочь из кухни. Зная, что иду я следом, бормотал скрипуче, ржаво: «Опохмелиться-то не даст. Орет и орет… Жить не дает и помереть не велит».
8
К вечеру похолодало, с реки запотягивало сырью, в низинах скопился туман, будто молока пролили. Волгло стало, зябко, сумеречно, месяц-молодик рано вытаился по-над бором, светленький, слегка рябоватый, как уклейка. Значит, к дождю.
Лето скатилось с горки и скоро теперь, потарапливаясь с каждым днем, уступит место осени. Как только вскарабкается над гребнем моей крыши большой ковш с ручкой да раскалится аж добела, тут и поджидай листопада, ветра-листодера и моркотных, заунывных дождишек. Господи, как время-то промелькнуло: давно ли заехал в Жабки, впервые мать с собою притянул, словно бы на вожжах (так упиралась сердешная), и вот возы заново уряживай и заворачивай оглобли до следующей весны. И не так ли и вся наша непутевая жизнь? – привычно, безо всякого сокрушения подумал я, мельком взглянув на кладбищенские ворота, косо осевшие в петлях, но задернутые батогом, чтобы не шастала скотина.
Дома Марьюшка моя смотрела в телевизор, подавшись всем тщедушным тельцем вперед с таким переживанием, словно там решалась ее судьба. На экране серый волк (этакий русский валенок-полудурок) без устали ловил хвастливого насмешливого зайчишку и никак не мог поймать. Я-то знал, что этого, длинноухого и мосластого, ежедень догоняют все волки мира, но им, увы, суждено остаться без ужина и завалиться под коряжину с пустым животом. Ах, бедолаги-бедолаги…
Мать, как и все ребятишки, прижаливала зайца, а я переживал за непутевого волка. Экая орясина, однако, экий долдон. Не беспокоя Марьюшку, я натянул пиджак, гостевую бутылку сунул во внутренний карман, слегка причепурился перед зеркалом, взбил гребнем и без того невесомый, одуванчиковый пух волос, готовых распрощаться с моей головенкою, тыльной стороной ладони подбил волнистую белоснежную бороду, и вдруг сам себе понравился, может, косой вечерний свет учтиво так для моей персоны упал в зеркало, убрал все изъяны и даже облагородил обличье…
«Русских дураков до Москвы раком не переставить, потому что дуры рожают», – философствовал Гаврош, сутулясь на лавке под ветлою. Значит, принял на грудь норму. Сейчас будет костерить русское племя и возносить евреев, а после кричать на всю улицу: «Я не дурак!.. У меня все схвачено!» Духоподъемные самопальные капельки, что развозили по деревням сердобольные барыги, творили свое дивное дело. Все кособочилось от них в голове и принимало чудные очертания. Растревоженная печальная душа искала обидчика, и взгляд, конечно, падал на ближнего, кто корячился в упряжке возле и изрядно поднадоел своей настырностью и постной убогой рожей. Евреи же носили бриллиантовые запонки, шерстили длинноногих девочек, делая из них потаскух, жрали ложками черную икру, лупили друг друга жирными тортами, играли в казино и чемоданами вывозили валюту в свой волшебный Израиль. Ну как их не полюбить за ловкость рук и за размах затеянного предприятия? Такой огромный пирог разрезали на куски, шутя слопали и не поперхнулись даже. Не горбатятся, не роют носом землю, а значит, с головою ребята, своим умом живут; ну как тут их не уважать?..
Дураков-то везде хватает. Их не пашут и не сеют, они сами родятся, – подумал я, миновав Гавроша незамеченным. Пусть чехвостят, пусть вытирают о нас подошвы, топчутся по загривкам, как в последний час. Ведь жили когда-то на Руси три брата: двое так-сяк, а третий – Ванька дурак. Тот самый, что приручил Сивку-Бурку вещую каурку, гром, молонью и резвый ветер.
И верно, что на дураках у нас воду возят, а после милости просят. Как можно окрестить нашего брата, кого полно на Руси?.. Полоротые, что живут вечно с открытым ртом, куда ворона залетит; полоумные, растутыры, разье… и распи… кого другим словом и не назвать, – такого сорта люди, на кого серьезное дело не возложить, пустят его обязательно с горы. Есть еще дураки и полудурки, от коих можно великого поступка дождаться, в литературе их обозвали чудаками, носителями чуда, есть и придурки, что любят нырять в тень, тусоваться под наклеенной личиною, шиковать за чужой счет, но совсем не умеющие ничего в быту. Но есть дурачки и дурочки, дурилы, дуроломы, дурынды и дурыни, есть дурашки и дуралеи, дурачины и дурачищи. И все это – русские люди особой выкройки, себе на уме, коими полна наша земля, и нет им переводу. Но, кроме них, есть непонятные по природе человечки – блаженные и юроды (уроды), бога ради, кои умеют вещать и видеть на сто локтей в землю…
А сам-то Гаврош, что ходит в умниках, разве не полудурок? Ведь живет у хлеба и без крох, мужик красивый, в полной силе, а без бабы в дому, без детишек, кочует по лесам с ружьем, как леший дух, до сего дня не состряпав себе верного пристанища…
Хорошо, что изба Горбачей в сотне шагов, и внезапную мысль мне пришлось срочно урезать… Ибо я уткнулся в глухие ворота, где не было ни звонка, ни ремешка со щеколдой. За два лета Зулус обиходил своими руками дом, как картинку, спереду обнес фигуристым штакетником, за которым густо цвели георгины, а сзади и с боков загородился так плотно, что и мышь не проскочит. Получилось что-то вроде сибирской кержацкой заимки, маленькой крепостцы, куда чужаку не пролезть, а прошаку не попасть. Окна горели ярко, наяривала разухабистая тюремная песенка, так пришедшаяся по душе новому русскому, сунувшему свой партбилет под застреху рядом с промасленной пушкой системы «наган». На подоконниках ярко, бесстыдно пылали герани, такие редкие в нынешних деревнях и провинциальных городках. Синяя тень, как в немом кино, змеисто струилась в лад музыке за тюлевой шторой. Я беспомощно оглянулся и вдруг понял, что уже совсем темно, для гостей я припозднился и надо поворачивать к дому. Не кричать же на всю деревню: де, впустите! Да, и к стыду своему, только тут дошла до меня бессмысленность моего визита. Чего приплелся-то, заступник, для какого дела? Бутылку на стол, и здрасьте, я ваша тетя, не хотите ли со мною познакомиться? Так растерянно толокся я возле палисада, будто коза на привязи: вроде бы и рядом ивовый куст, и как бы хорошо эту нежную молодую листву схрумкать вместе с гибкими податливыми ветвями, да вот эта треклятая вязка давит на горло при всяком рывке и осаживает назад. Да и зачем тревожить веселящихся людей, если на воле так мирно, спокойно, деревня вся обложена густыми туманами, как обвальными снегами, и редкие огоньки в домах напоминают каюты отчалившего от причала корабля. Вверху ярко горели звезды, и каждая, казалось, приманчиво подмигивала мне, домогаясь ясного ответа на вопрос: «Собираешься ли к нам?»
Я повернулся уходить, но тут штора колыхнулась, из-за нее почти по пояс высунулась женщина и переливисто спросила, не сразу распознав меня:
– Кто тут?..
– Да я это, – нерешительно признался я и только тут вдруг осознал, что прошусь в дом к той самой Тане Кутюрье, которая шьет одежды для ангелов. Удивительно, как случайное сравнение тут же пристало к имени и зазвучало, как французская фамилия, совпав с внешностью женщины и ее манерами. Таня Ку-тю-рье…
– Здравствуйте, Павел Петрович. Вы к нам? – выкрикнула Татьяна в темноту и тут же поспешила с кухни, хлопая всеми дверьми, но вытаялась из ворот бесшумная, порывистая, как бы поднятая над землею. Искренне, с какой-то детской непринужденностью привстала на цыпочки, поцеловала в щеку и потерлась о бороду.
– Она у вас совсем не колючая, – сказала, пристанывая, будто недоставало воздуха, цепкой влажной ладошкой ухватила за запястье и повлекла в дом. Татьяна не спрашивала о моих желаниях, а я ей повиновался.
– Шел мимо, думаю, дай загляну. У вас весело, карнавал. Гости что ли? – бормотал я, скрывая стеснение. Щеки горели, как нажаренные морозом.
Зулус сидел сбоку стола, вернее, восседал, гордовато откинув голову и широко разоставя ноги, похожие на тумбы. Из горенки вышел муж, встал на пороге, упираясь теменем в верхнюю колоду ободверины, иронически скривив губы. Зять был удивительно похож на тестя не только статью, не только угловатостью фигуры, но и цепким домогающимся взглядом, будто призывающим к ответу. С улицы в доме было непривычно светло, даже резало глаза. Зулус неприветливо молчал, прощупывал меня глазами, Татьяна суетилась возле, говорила торопливо, с протягом, как причитывала.
– Павел Петрович, вам никто не говорил, что вы похожи на Деда Мороза? Вы такой пушистый, вас хочется постоянно гладить и трепать. По волосам вам будет за сто, а по лицу, если присмотреться, то не больше тридцати. Удивительно здоровая, живая кожа. Вы, наверное, не курите и не пьете? Я угадала?.. У бати моего кожа мертвая, как кирзовое голенище, и у мужа моего, хотя он вас раза в два моложе, как у черепахи, как терка, можно редьку тереть… Вас, Павел Петрович, должны любить жгучие брюнетки рубенсовского типа: все в перевязочках, складочках, груди, как подушки, ляжки в гофру от желтого плотного жира. Вы для них, будто Дух Святой, и они ночью стали бы вас перекладывать с титьки на титьку и нянчить…
Татьяна явно дурила иль выставлялась перед мужем, хотела его допечь за недавнюю ссору иль вызывала ревность, чтобы, распаля к ночи, испепелить в любви. Но муж молчал и только иронически улыбался, катая во рту жвачку.
– Танька, отвяжись от гостя. Ты как танк. Отвяжись! – приказал отец.
– Батя, а гость-то не простой. Он – профессор из Москвы, его вся столица знает и ходит на поклон. За один погляд ему деньги платят. Правда, профессор?
– Ага, профессор кислых щей… Нынче за грош-то удавятся. Им что профессор, что поломойка. Последняя даже важнее и нужнее. Им лишние извилины мешают…
Перед Зулусом стояла початая бутылка. Он размашисто, проливая на клеенку, наполнил чужую рюмку, резко придвинул к краю стола, как подачку.
– Садись, Паша, в ногах правды нет…
Я не чинился. Уходить было поздно, передо мною сидел любопытный «фрукт» – тот тип человеческий, который был мне необычайно интересен. Зулус оказался в центре логической системы сбоев, которые не так часто открываются постороннему, даже чутьистому человеку с повадками гончей. Я, прихрамывая, прошел к столу, поставил свою бутылку и, стараясь быть простецким, сел. Татьяна Кутюрье нагородила сто верст до небес, но в этой красивой завиральне действительно таилась своя правда; я отчего-то нравился крупным, уже отрожавшим женщинам, обросшим мясами; они-то домогались меня, как могли, но я бежал, видя в них лишь погибель свою. В этом чревоугодии, в этой страстности, с какой поглощались монбланы еды, я видел западню себе: казалось, столь же незаметно, аппетитно они схрумкают и меня, не выплюнув в тарелку даже крохотного мосолика…
А мне нравились тоненькие, гибкие девушки с приметными обводами по корме и с той червивинкой внутри, незаметной поначалу, которая после вылезает наружу и делает из неземного таинственного существа сущую мегеру. Конечно, я полагал, что этой минуты в совместном житье лучше не дожидаться, а сплывать по течению к новой пристани, где на берегу, чуть поодаль, стоит тоскующая одинокая прелестница, встречающая свою мечту.
Ну, человек предполагает, а Бог располагает и не шибко-то дает разгуляться на вольных выпасах, исподволь тачая узду со стальным мундштуком, истирающим зубы. Мне надо было как-то ответить Татьяне, ибо, усевшись напротив, она пристально, изучающе уставилась на меня и явно домогалась ответа.
– Танечка, рубенсовские женщины хороши, спору нет… Это плоть напоенная и успокоенная, с пороками, вылезающими наружу, которые уже не надо скрывать, ибо всего откушано и испробовано вдоволь и нечего уже хотеть. А мне больше по нраву тот тип женщин, что недовольны судьбою, их можно осчастливить, они многого хотят, и если не загрызают сразу, то, притираясь, не перебрасывают с титьки на титьку, как ты выразилась, но становятся преданнейшими друзьями.
– И чего же вы, как костылик? – засмеялась Татьяна. – Все один да один.
– А еще не нашел такую, – признался я и с грустью посмотрел на милую женщину.
Была она в зеленом шерстяном сарафане и атласной белоснежной блузке с отложным воротником, откуда прорастала длинная хрупкая шейка, какая-то предательски беспомощная и слабая. Татьяна от моей приценки смутилась и отвела взгляд.
Муж привалился подле. Был он угловат, с худой кадыкастой шеей, адамово яблоко круто выпирало из кожи, будто там застрял рог молодого козленка. Темные волосы с ранней проседью на висках стояли на голове папахою, а в сталистых широких глазах жил холод рано остывающего человека. Я уставился на Илью с ревностью одинокого, обиженного судьбою соперника. Конечно, гнусно завидовать счастью другого, ибо этот порок скоро изъедает изнутри, как ржавчина металл. Но такова, наверное, сущность всякого мужика, ибо все женщины, принадлежащие другим, кажутся особенно редкими и милыми, силой иль наглостью отнятыми у тебя, незаслуженно присвоенными, украденными бесстыднейшим образом. Волокиты, они умудряются охмурить, обвести вокруг пальца, оставить с носом самое невинное и благородное существо, обещав златые горы, насулить тысячи грядущих блаженств и райскую жизнь, а выпив несчастную, скоренько выбрасывают вон, как половую тряпку иль ненужный хлам.
А я ведь не такой. О-о! Я, конечно, иной – тонкий и нежный, особенно ценящий редкую красоту; я бы носил тебя, милая, на руках, как драгоценный ларчик. И что ты нашла в этом тощем, небритом субъекте с пористой серой кожей, похожей на шкуру старой черепахи, в этих тонких язвительных губах, словно бы вырезанных перочинным ножом…
Я лгал себе, я принижал Илью, тайно сознавая, что этот парень красив, что он опятнает еще не одну девицу и многих погубит, злыдня, пока не успокоит кровь. Я крутил рюмку в руках, уже тяготясь застольем. Я не пил совсем, но зачем-то держал посудинку, будто боялся отказаться.
– Тебя в Афгане зацепило? – нарушил молчание Зулус.
– Да нет, по дурости…
– А палец где же?
– И палец – по дурости…
Получалось, что я смеюсь над Зулусом, а ведь бабка Анна предупреждала, чтобы я не задирал его.
– Почему же вас считают умным, если все у вас по дурости?..
– По дурости считают… Видите ли, Фёдор Иванович, многие маются от тоски иль скуки, жизнь им в тягость, но некому открыться, освободить душу. Видят меня, инвалида, которому ничего уже не надо, и начинают вдруг изливаться. Опустошатся, и им легче жить. А мне каждая судьба – в строку…
– Значит, ты пустой человек, – сделал неожиданный вывод Зулус, и седая щетка усов вздернулась.
– Ну, папа, что ты такое говоришь. Это же профессор Павел Петрович Хромушин, – взмолилась дочь.
– А я, значит, сарделька, да? Ты мне рот не затыкай… Еще рано отца учить.
– Да никто тебе рта не затыкает, Господи.
– Вот и не затыкай. А ты, Илья, жену не поваживай. Ты ее по шерсти не гладь, на шею сядет. И молчи, молчи, Танька, когда отец говорит… Пока ты мой кусок жрешь, а не я твой. Вот сяду в угол, тогда и укоряй.
Татьяна сникла, потухла, съежилась вся, как речная желтая бобошка на закате, закрыла лицо ладонями. Зулус долго не снимал с дочери изучающего взгляда, словно не узнавал ее, и щетиноватые брови угрозливо шевелились в лад внутренним страстям. Лицо у Зулуса было вырезано из смуглого камня, обочья густо затушеваны, словно бы в коже остались порошины от близкого взрыва, так впечаталась угольная пыль; взгляд вишневых глаз насупленный, несмиряемый. Можно было подумать, что Зулус уже решительно заложил за воротник и сейчас боролся меж темной бездной и явью, колеблясь на самой грани. Надо было заступиться за Татьяну, но слов верных не находилось. Чужая семья – потемки, и в какую сторону не налаживай оглобли – везде болотина, трясина и тухлая прорва.
Зулус меня опередил, с тем же непримиримым взглядом сказал:
– Не знаю, чем вас и угощать. Всего вы не хочете. Штучка столичная, вам колбаски хорошей подавай, коньячок, осетринку. А мы, деревенские, по-простому: рукавом занюхал, лапу пососал – и сыт.
– Спасибо, ничего мне не надо. Пить я отродясь не пью, а кто не пьет, тот не закусывает, – пробовал я отшутиться. Я оказался под грозою, и надо было где-то затаиться, чтобы не сразило молоньей. И на равнине луговой жутковато, и под одинокую березу не спрячешь голову – спалит.
– Много вам надо, образованным. Вам все подавай, и чтобы сразу, – хрипло сказал Зулус и запил свое странное умозаключение глотком самопальной водки.
Я недоуменно взглянул на хозяина, но странным образом уже понял и согласился со всем, что будет сказано потом. Мы были деревенского кореня. Все вековое, пусть и припорошенное, пусть и трижды неправильное, замутненное и исковерканное, глубоко сидело в нас и заставляло с горестным недоумением отталкивать от себя тех людей, что позабыли родовое, отеческое. У них, наверное, была своя правда, но она была непонятна и чужда нам. Зулус говорил, словно забивал гвозди по самую шляпку плотницким топоришком. Бил он ладно, с размаху, словно мастерил мне ящик.
– Вы – парши, перхоть, вы наводите сраму на всякое доброе дело и превращаете в отходы, хоть бы – в навоз… А вы – в отходы. Вам бы сидеть на параше на зоне, чтобы больше не замышлять еб… революций. Ну и что получили? А что заслужили – то и получили. Шуруп в одно место, не при дочке будь сказано. Огоряй Ельцин, этот серый человечек, заимел шунты, несколько дворцов, сто мешков зеленых в швейцарском банке и ёрш в задницу. Алкаш несчастный… А вы оказались гнидами под еврейским ногтем. Думаете, отсидитесь? Они знают, что всякая гнида вошью станет и авось пригодится им. И не давят, и жить не дают…
– Согласитесь, ведь не все плохие, – пробовал я защититься безо всякой на то охоты. – Вот и дочь ваша…
Но Зулус не дал договорить:
– Дура она, дура… Мать шила и никаких институтов не кончала. Я был человеком даже под землей, с Доски почета не слезал. Я двадцать лет горбатился, добывал уголек стране. И меня ценили, давали жить. Я двадцать лет солнца не видел, но и ада не знал. Два километра над головою. Ты бывал в шахте, интеллигент?..
– Ну…
– Гну… Да твои руки тяже одного места и не держали. Нету ада, нигде нету. Мы сами себе, трусы поганые, устроили ад тут – на земле. Захотели живым меня закопать? А я не дамся, меня не так просто взять. Мне чужого не надо, но и своего не отдам. Кто мою косточку с тарелки схватит, я его – ам! – Зулус страшно щелкнул желтыми зубами, как московская сторожевая. – Я тому горло перегрызу. – Мужик раскалился, побагровел, дробины зрачков стали как ружейные дульца, из которых сейчас вылетят крохотные пульки…
«Но в меня-то за что стрелять, за что?» – мысленно воззвал я, но не был услышан мужиком.
– Раньше не было свободы: то нельзя, это нельзя. И правильно! Но была воля – а! Или я не прав? Вся страна подо мною, раскатись моя телега, все четыре колеса. И потому мы пели песни и смеялись. Была воля, да, была, только мы не знали того. Или не так?
– Все так, – подтвердил я, не кривя сердцем. Зулус удивительно точно, пусть и грубо, но считывал мои мысли, будто украдкою листал потайные записи.
– То-то, – самодовольно протянул Зулус, бледнея. – Воля для души, а свобода для брюха. А брюхо надо держать в узде. Или не так? А сейчас много свободы. Делай, что хошь, что противно Богу, а в душе-то – неволя, ей некуда от брюха скрыться. Кругом одно ненасытное брюхо и внутри его маленький человечек, козявка, меньше даже и хуже. Та хоть не гадит. Правда, доча?
Татьяна разъяла ладони, посмотрела на отца сквозь щелку, прощающе улыбнулась.
– О Боге говорят, церквей пооткрывали, ой-ой! А мы скотинимся. Потому что для тоски церкви те, а не для веселия души. Вера-то она веселая, это – праздник. Или не так, Павел Петрович? Вот и ходи молися, чтобы радостно жить… А чего молиться, когда воли нет, и чему молиться, когда Бог ваш в брюхе упакован и окольцован, как бык за ноздрю… А черти к нему – на загривок.
Татьяна укоризненно покачала головою, и отец снизил тон:
– И чего на Бога пенять, коли сам виноват… Захоронили бы тогда Ельцина вместе с царскими останками, все меньше расходов. Значит, никто не хочет умирать, а все намерились жить, как в раю.
– Вы же его нам вытащили, – укорил я.
– Значит, никто не хотел умирать. Все захотели жить еще лучше. Без солнца разве правду увидишь?..
Зулус скидывался в мыслях неожиданно, и я едва поспевал за ходом его рассуждений. И все время он чего-то недоговаривал или делал скидку в сторону, чтобы не поймали за хвост, не заставили говорить правду. А кто ее знает – эту правду, ведь она, как оборотень, имеет столько обличий, сколько людей на свете, и всякий тяжущийся за истину имеет в виду и стоит на суде до последнего именно за свою, и только за свою, коя приятственна его сердцу и безубыточна для семьи. Разговор незаметно растревожил меня, и я невольно распустил язык, будто нашел в доме Горбачевых истинных союзников.
– Фёдор Иванович, я полностью ваш. Только чуть-чуть если… Бога-то нельзя за ноздрю. Если он укрепился в вас, то он и неистребим, как бы вы ни шатались по ветру. И даже если вас и штормит, тут права Татьяна, Бог при вас, он неотлучен, он не даст скатиться в океан пошлости, удержит на берегу. И если нынешняя свобода – это грязь и пошлость, подлость и разврат, то это не оттого, что Бог беспомощен и прикован за ноздрю и на него можно наскакивать всяким бесам, но оттого, что Бог в вашей душе и не ночевал. Вот и расплачивайтесь сами за себя, а на Бога не сетуйте. Я думаю, что Бог изначально дал человечеству волю, чтобы испытать Адама, глубину его страстей, но слепил по своему подобию, чтобы подсказать, что есть куда вернуться, есть за что зацепиться. И вот государство потихоньку, исподлясь, заменило волю свободою. Я вас так понял, Фёдор Иванович?
Зулус настороженно кивнул головою, в вишенных глазах слегка поотмякло, в них пробудился интерес ко мне. Вот, вроде бы только что хотели убивать, уже поставили к стенке и зачитали приговор, но с последними словами что-то вдруг стронулось в сердце, будто кто-то воззвал с небес и послал с милостью гонца, и приговорщик вдруг усомнился в своей правде.
– Посмотри, убивают кругом, – задумчиво произнес Зулус. – Кровь рекою, люди, как вши, хуже вшей, и убежать некуда. Вроде все можно: кради, обманывай, убивай. Такое мнение складывается, что все можно, если денег наворовал. И в то же время шагу не ступи, все занято, уже дышать трудно: ни на реку – за рыбой, ни в лес – за зверем, ни скотину водить, ни землю пахать. Но все можно тому, кто приезжает на «мерсах» из столицы с охраною: тузам и воротилам. Они все поделили меж собою на зоны, скоро нас, мужиков, за колючую проволоку – и подыхай там…
Зулус говорил, как плакал, лицо его пошло пятнами, и даже жесткая щетка усов словно бы сникла, облепила губы; мужик на время потерял твердость духа, но этой минутой слабости в нем еще крепче укреплялась решимость жить по своему уму, по своей воле, ни в чем не уступая воровскому государству, но всячески обхитряя его.
– Эти власти обанкротили народ, пустили по миру с кошелкой… Наставили кругом Гаврошей, чтобы следили за нами, как псы цепные.