banner banner banner
Плеть темной богини
Плеть темной богини
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Плеть темной богини

скачать книгу бесплатно

Достав из ящика садовые ножницы, купленные когда-то Зоей Павловной для дачи, но так на дачу и не отвезенные, Юленька решительно вспорола скотч.

Внутри находилась солома, самая обыкновенная, золотистая и колючая, моментально впившаяся в руки мелкими занозами. Под соломой прятался пакет, тоже обыкновенный, тонкий, в каких выносят мусор на помойку, а уже в пакете, просматриваемое сквозь полупрозрачные стенки его, лежало что-то и мягкое, и жесткое, сверху рыхлое, но в то же время жесткое.

Юленька, перевернув пакет, решительно вытряхнула содержимое на стол.

Черный мех. Грязный черный мех, в котором застряли колючие шары репейника, солома, катышки грязи… черный мех с изрядной сединой и проплешинами… черный мех с черно-бурой лужицей, растекавшейся с обратной стороны.

На столе, пропитывая хрусткую крахмальную белизну скатерти чем-то гниловато-отвратительным, едко пахнущим тухлятиной, лежала шкура. Кажется, собачья.

Юленька, сдавленно всхлипнув, потеряла сознание.

Некоторое время, пожалуй, до самого Рождества почти, не происходило ровным счетом ничего отличного от обыкновенной моей жизни. Не мучили ни сны, ни кошмары, и даже привычное, зародившееся еще в бытность мою студентом томительное чувство несовершенства своего отпустило.

Скажу больше, я словно бы перешел в иное, благостное существование, непостижимым образом отделившись и от грязи, и от боли, и от страданий человеческих, чаша которых копилась день ото дня. И виновата в том была война, затянувшаяся, никому не нужная война, как-то в одночасье охватившая весь мир. Война была далеко, она обитала в письмах и газетах, взывая аршинными заголовками побед и крохотной вязью поражений. Она ютилась в подворотнях, шепотом, сплетнями, что передавали друг другу, пробиралась в палаты больницы, вызывая приступы истеричных рыданий и обреченное, тупое безразличие.

Наши пациентки тоже воевали. Пусть они и находились за многие мили от линии фронта, но, привязанные к оному тонкими нитями любви, мучились верой и надеждой, страхом за близких.

– Холодно нынче… – Вецкий поднял воротник каракулевого пальто, дыхнул белым живым паром и, хлопнув себя по бокам, заявил: – Что-то вы, Егор Ильич, совсем здесь обжились-то…

Хитро блеснул черный цыганский глаз, приподнялась и опустилась бровь, изогнулись в улыбке губы, и худощавое, аристократически-правильные черты лица изменились, сделав Вецкого неуловимо похожим на… собаку? Ну да, собаку, породистую, дорогую, но меж тем премерзостного характеру, каковой дозволяется укусить всякого, хоть бы и хозяина.

– Но о вас, Егор Ильич, поговаривают.

– И что же поговаривают? – Я огляделся, кивнул матушке Серафиме, спешившей во двор с корзиной грязного белья.

– А всякое… одни полагают, будто вы у нас за святого, – Вецкий достал из кармана портсигар и, открыв, предложил мне. Я не устоял, принял подношение, уж больно хорош табак был у стервеца. – Другие думают, что вы – блаженный, ну это у нашего народишки на одной скамье со святостью стоит. Третьи…

Выразительно замолчал, прикусывая кончик папиросы белыми крупными зубами.

– Третьи шепчутся, что вы за бабскими юбками от войны скрываетесь, что на фронте-то пользы от умелого врача всяк больше, чем в тылу, в лечебнице для шлюх.

Мимо, тяжко переваливаясь, подволакивая ноги, замотанные в грязное тряпье, прошли две Серафимины подопечные, уродливые в своей преждевременной старости, в болезнях, кои у прочих пациентов вызывали лишь страх и омерзение. Да и не только у пациентов.

– Нет, вы не думайте, что я вас осуждаю, – меж тем продолжил Вецкий. – С моей стороны сие было бы неоправданнейшей глупостью, ведь я сам, Егор Ильич, я сам нахожусь в той же ситуации…

А может, и вправду на фронт надо было? Ведь предлагали же, нет, не принуждали, хотя, верно, и такое могло случиться, но как бы то ни было – мне дали право выбирать, и я выбрал.

Что выбрал? Частный госпиталь при женском монастыре? Убежище для шлюх, нищенок, деревенских баб, каковые дичатся да норовят сбежать? Ангел падших, алкоголиков и безумцев? Всех тех, кого христианское милосердие велит любить?

Но я не христианин!

– Я к вам пришел, дабы просто… поделиться… так сказать… спросить… почему?

Да как ответить, когда и сам не знаю, когда иду не по правилам, не по правильности, а против. Нет, я не трус. Мне случалось работать и в прифронтовых госпиталях, которые тонут в грязи и стонах, распространяя характерный мерзковатый душок гнилой плоти, спирта и взопревших человеческих тел. Я работал там, я спасал и вытаскивал, резал, пилил, зашивал, успокаивал, утешал, врал в глаза, хоть бы и ложь эта была видна да понятна всем. Я читал молитвы над отходящими и стоял на краю могил, пусть и присутствие мое было не обязательно.

Кажется, именно там, в госпиталях, я начал терять веру. А потом ушла Машенька…

– Вы понимаете, Егор Ильич, – Вецкий схватил меня за руку, сжал так, что я сквозь рубашку и поддетую под сюртук кофту, грязно-белую, из овечьей шерсти вязанную, сквозь плотную костюмную ткань и тонкую – халата, почувствовал его пальцы. – Понимаете, что это – неправильно? Что они… кто они такие? Оглядитесь!

Огляделся. Все как обычно, мы стоим во дворике, под дощатым навесом, на котором виднеются горбики слежавшегося снега, а по бокам свисают прозрачные хвосты сосулек, частью сколотых дворником. Сам дворик невелик, слева он упирается в черную стену старого коровника, в котором нынче прачечная и погреба, где хранят картошку, свеклу, капусту. Там же и поленница, и кухня… Покатая крыша, трубы, из которых нет-нет да выкатываются сизоватые, волглые клубы пара.

С другой стороны дворик оканчивается стеной старого монастыря, сложенной из крупного некрасивого камня, заросшего мхом и лишайником, сырого, по зиме блестящего ледяною коркой, а по весне и лету – вечно мокрого, будто взопревшего. Внутри сама больница: два этажа, низкие потолки и крохотные оконца, сквозь которые внутрь проникает слабый свет, каморки-кельи, в каковых живут пациенты, общая трапезная, осененная крестом…

– Вот она! Она, посмотрите на нее, сколько ей лет? Пятнадцать?

Двенадцать, ну, может, тринадцать, но выглядит старше, и виной тому не фигура, уже вполне женская, женственно-округлая, а усталость в глазах. И обреченность, и понимание, что жизнь так и пройдет между улицей, комнатами в наем и скрипучей койкой да больницей.

Я не разговаривал с нею, худощавой девочкой-женщиной в сером платке, что кормила птицу, прижимая сито с зерном к круглому, неестественно большому для такого тела животу.

– Кого она родит? Еще одного нищего? Побирушку? Вора? Разбойника? Родит и бросит, благо есть на кого… а сама вернется в ту грязь, из которой выползла, – лихорадочный шепот Вецкого, выпавшая папироса, которую внезапно становится очень и очень жаль – хороший ведь табак, почем зря тратить? – Там вы могли бы спасать тех, кто действительно нужен… важен…

Одноногих, одноруких, одноглазых, негодных к тому, чтобы быть принесенными в жертву Аресу-Марсу. Или других, которые, стоило затянуться ранам, возвращались на поле брани. Нет, не прав Вецкий, именно там, в полевом госпитале, я пришел к мысли, что усилия мои бесполезны, более того, именно они помогают функционировать самому механизму войны, продляя агонию, наделяя тех, кому единожды повезло, иллюзией собственной неуязвимости.

А здесь и сейчас я и вправду спасал, что-то менял, кому-то давал надежду.

– А вы, Иннокентий Николаевич, зачем вы здесь? – я задал вопрос, чтобы отвлечься от этого дурного шепота. И взгляд перевел с копошащейся, суетливой птичьей стаи на лицо Вецкого, в глаза его, в кои-то веки не спрятанные за очками.

Нормальные глаза, человечьи, радужка не то светло-голубая, не то серая, темнеющая к краю. На левом плавает желтое пятнышко катаракты, пока крохотное, но грозящее в будущем серьезными проблемами. Вецкий о них знает, Вецкий бережется.

– А я не сюда пришел, не в место это, я к вам шел, Егор Ильич! К вам, понимаете? Я учиться хотел!

– Учитесь.

– Учусь. Гнойники вскрывать. Зубы драть и роды принимать! – Он сплюнул под ноги и наступил, раздавливая сапогом и слюну, и папиросу. Жаль-то табака… я свою до вечера поберегу. А то и до завтра. Да, именно, я выкурю ее завтра.

– Уедемте, Егор Ильич! Молю вас! Вы же – звезда, талант, легенда живая! Да стоит вам захотеть… вернетесь в Петербург. Или в Москву? В Петербурге-то сейчас неспокойно, говорят. Не хотите на фронт? Это я понять в состоянии, не в вашем возрасте в эту, прости господи, грязь… но любая клиника… да что там клиника, частная практика! К вам люди пойдут, настоящие люди, а не это отребье! Да вы благодаря вашему таланту…

Хлопнула дверь в коровнике, и матушка Серафима вывела во двор одну из новеньких своих подопечных – косматую, горбатую старуху. Вывела, махнула рукой беременной, подзывая, и принялась что-то втолковывать.

Матушка Серафима с нашими-то строга, но это больше с виду – женщина она от природы крупнотелая, с красным, точно распаренным лицом, на котором главенствовали горбатый нос и тяжелый квадратный подбородок с темными волосками. И голосом матушка обладала зычным, командирским. А норовом кипучим, но отходчивым.

– Посмотрите на них! Одни блаженные других блаженным вразумляют… бесполезные людишки, чего на них тратиться? Пусть бы жили, как есть… Уедемте, Егор Ильич! Завтра же бричку пригоню и с ветерком… вы не подумайте, у меня деньги есть, помогу на первых порах, я ж понимаю, что вы, с позволенья сказать, характеру бессребренического. Вон, матушка пожалуется на то, что денег нет, вы задарма и работаете… за похлебку.

А еще за надежду, правда, пожалуй, я сам не знал, на что надеялся, пуст был храм мой, обезбожен. Пуст был и я.

– Не сочтите, что претендую… нет, на долю в доходах от клиники – естественно, но мы люди деловые, сумеем договориться. Плюс работать собираюсь, вы же видите, я – врач хороший…

Только злой, очерствелый.

Матушка Серафима исчезла в коровнике, а беременная, взяв под руку старуху, потянула ее к птицам. Кормить будут. И правильно, людям надо о ком-то заботиться, пусть бы и о курах, лишь бы не одиночество, лишь бы не пустота…

– Спасибо, Иннокентий Николаевич, за предложение и за табак, только я уж как-то привык тут.

Вецкий хмыкнул и, вынув из кармана портсигар, протянул:

– Забирайте, чего уж тут. Я все равно не курю.

– А вот за это и вправду спасибо.

Тут я был совершенно искренен.

– Да кому он помешал-то? Кому? – старуха спрашивала громко, требовательно, и голос ее сливался в один сплошной визг.

– Я ж его щеночком! Вот такехоньким! – Желтая ладошка приподнялась сантиметров на десять, сравнявшись со стопкой бумаг. – Сама выхаживала, выпаивала, лечила! Он же ласковый и добрый был, а что брехал, ну так собака же, что ей, молчать?

Илья кивнул, надеясь, что вид в должной мере выражает сочувствие. А он и вправду сочувствовал, но больше себе, предаваясь жалости с мазохистским удовольствием, выискивая все новые и новые поводы для того, чтоб не исполнять данное Дашке обещание.

Ему плохо и больно. И сушит. И вообще его бросили. Как собаку… Хотя нет, собак не бросают, собак подбирают и приносят домой, выпаивают и лечат, а потом, когда те сбегают по своей собачьей надобности, хозяева требуют ответа. И плевать им, что Илья понятия не имеет, куда мог подеваться брехливый пуделек, не нужный никому, кроме старухи Выхиной.

– Найди, – вдруг разом помягчела та, глядя с выражением растерянным и жалким. – Я заплачу, я не за так… найди только.

– Найду, – дал очередное невыполнимое обещание Илья и, устыдившись, поправился: – Если получится.

Старуха ушла, некоторое время топталась на пороге, оправляя лохмотья юбок, надетых одна на другую, одергивая вязаную кофту с нашитым по воротнику мехом, засовывая под косынку выбившиеся пряди. Она явно хотела что-то сказать, да не решалась, а Илья боялся, что все-таки скажет, и ему снова станет стыдно, совестно и еще хуже, чем сейчас.

Но нет, ушла, аккуратно прикрыв дверь и оставив наедине с привычной тишиной кабинета.

Жужжала муха, перелетая с грязного стекла на не менее грязную занавеску, которую по-хорошему давно следовало бы снять и постирать или просто снять, чтоб не мозолила глаза своим видом. Муха ползала по шкафу и столу, подбираясь к бумажным горам, напоминая, что хорошо бы обратить на них, на горы, внимание и заняться делом… муха садилась на старенький монитор и глядела на Илью выпученными блестящими глазами, словно ждала, когда же он, выведенный из равновесия жужжанием, потянется к мухобойке.

Когда хоть что-нибудь сделает.

Илья отвернулся от мухи к стене, к плакату, на котором блестел синевой круглый бассейн, поднималась стрела-вышка, уходя в синее-пресинее небо, и единственным ярким пятном выделялся оранжевый купальник на девушке, что замерла на самом краю пропасти, готовясь нырнуть…

У Алены купальник был черный, строгий.

Илья решительно поднялся, схватился за голову, уговаривая ту погодить с болью, и вышел из кабинета. Пудель пуделем, искать собак он не обязан, но имелось у него нехорошее подозрение, что с черным, брехливым, надоедливым Леонардом случилось то же самое, что и со Свистком.

Подозрения оправдались, вернее, почти оправдались: Леонард нашелся на перекрестье трех дорог, на обочине, в изрядно истоптанных зарослях крапивы. Снова воняло кровью, снова кружили мухи, гудели в яблоне-дичке шмели да пчелы, снова собаку разделали.

Правда, шкуру на сей раз снимать не стали – отсекли голову.

– Сволочи, – сказал Илья, доставая из багажника загодя спрятанный мешок. И подумал, что уж точно не поверит в машину, сбившую Леонарда. А тело показывать нельзя – хозяйка устроит истерику.

– Будешь числиться в без вести пропавших, – Илья подхватил тело за заднюю лапу. – Извини.

Трупик он закопал там же, на старой ферме. А про себя постановил, что нынче же ночью устроит засаду на этого потрошителя собак. Какое-никакое, а развлечение.

– И ради этого ты меня вызвала? – Михаил глядел на сверток, выпятив нижнюю губу, так он делал всегда, когда сталкивался с чем-то неприятным или непонятным. – У меня была назначена встреча. Важная встреча.

– Прости… – Юленька в отличие от него в сторону стола старалась не смотреть. Ее знобило от страха и отвращения, от осознания того, что кто-то мог быть настолько жесток… Почему? Из-за чего? Кому она перешла дорогу?

Магде?

Но ведь все наоборот! Магда победила! Магда с Михаилом и останется счастлива, а Юленькин удел – грязь, кровь и собачья шкура.

Про то, что шкура собачья, сказал Михаил. Он приехал сразу или почти сразу и с порога сказал, что не позволит себя шантажировать и с ходу желает расставить акценты.

Центы-центы-доллары, в китайской вазе, вперемешку с пенни, еними, драхмами, пиастрами… целая коллекция, которую можно высыпать на ковер и бесконечно разглядывать, всматриваясь в лица на монетах, разные и одинаково напыщенные.

Михаил хорошо бы на них смотрелся. У него резкая линия подбородка, дисгармонирующая с пухлыми щеками, и римский нос с горбинкой. У него ровные, сходящиеся над переносицей брови и черные усики, лихо завивающиеся вверх.

– Юлия, я понимаю, что мой поступок мог показаться тебе оскорбительным. И осознаю, что ты, вероятно, ощущаешь себя обиженной. Незаслуженно обиженной, – он поднял палец вверх и на мгновение задержал взгляд на широком ободке кольца.

Фамильный перстень графа Сухомятского, человека в высшей степени достойного – иных предков у Михаила и быть не могло. Перстень он любил, родословное древо, исполненное по специальному заказу, тоже, и не единожды повторял, что на его плечах лежит груз ответственности.

– Несомненно, мне следовало самому поставить тебя в известность о произошедшем, это избавило бы нас от необходимости встречаться снова…

Ну да, он больше не желает встречаться. Видеть ее. Обнимать… у него очень солидные объятия, с жесткими складками накрахмаленной ткани, с тяжелым запахом туалетной воды, непременно французской, непременно с клеймом старого и достойного дома, с щекотным прикосновением усиков к щеке…

– С прискорбием замечаю, что поведение твое еще более безответственно, чем я мог бы предположить.

Что она сделала? Только позвонила… попросила приехать. Плакала, кажется. Но ведь было страшно и очень противно, и на столе исходила вонью подброшенная шкура.

– …идти на такой шаг… даже от тебя не ожидал подобного! – Михаил приложил сложенные щепотью пальцы к носу и глубоко вдохнул.

– Чего не ожидал?

– Ничего! Ты с самого начала была такой… несерьезной. Безответственной. Не способной на глубокое чувство.

А говорил, что любит. Цветы дарил. Двенадцать алых роз, крупных, с сухими, почерневшими по краю лепестками, и тринадцатую, в центре, снежно-белую. Букеты по понедельникам, ужины по вторникам, в среду непременный выход в свет. Четверг свободен. А пятница…

– Мне казалось, я ясно дал тебе понять, что рассчитывать на нечто большее…

По пятницам Юлька встречалась с Магдой, где-нибудь в центре, в кафе, не слишком модном, не слишком дорогом, не слишком шумном… а потом был бар и посиделки до утра на кухоньке Магдиной квартиры. Болтовня ни о чем и наивная надежда, что так будет всегда.

– Даже сейчас ты не слушаешь меня, – с упреком произнес Михаил.

Слушает. Она всегда его слушала. С самой первой встречи. Выставка стеклянных бабочек. Белые стены галереи с утопленными светильниками, черный бархат на кубах-подставках и волшебное разноцветье. Бабочки синие, зеленые, желтые, красные, пестрые со сложными узорами на хрупких крыльцах, с позолотой или вплавленными в стекло камнями, с черными бусинами глаз и длинными проволочными усами, которые топорщились, отпугивая посетителей.

И девушка-художница в вязаной, волочащейся по полу шали, растерянная и какая-то испуганная, взирающая на посетителей поверх очков с удивлением и явной тоской. Посетители забирали бабочек, а девушке было жаль расставаться с ними.

– Надеюсь, теперь мы все выяснили? – поинтересовался Михаил. – И ты больше не станешь совершать глупостей? Магда обещала, что сама поговорит с тобой. Я надеялся, она сумеет. Вы ведь подруги.

Подруги. Магда не смогла прийти на выставку, и Юленька встретила Михаила. А потом, позже, Михаил встретил Магду, и его расписание изменилось, вытеснив Юленьку на периферию жизни.

К стеклянным бабочкам.

– Это неправильно.

– Что? – он удивился, верно, не ожидая возражений.

– Ты не можешь… ты не имеешь права со мной так поступать!

– Я? Да это ты не имеешь права так поступать! Ты не должна была звонить. – Михаил схватил за плечи и с неожиданной злостью тряхнул Юленьку. Она удивилась: никто никогда не позволял себе подобного. – Никаких истерик. Никаких самоубийств. Никаких подброшенных самой себе шкур!

– Это не я! В дверь позвонили и…

– Это ты, – жестко сказал он. – Глупая женская хитрость. Ты думаешь, что подобным образом можешь вернуть меня? Нет, нет и нет. Я не поддамся. Я приехал лишь потому, что желал расставить акценты.