banner banner banner
Памяти Безродова
Памяти Безродова
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Памяти Безродова

скачать книгу бесплатно

Памяти Безродова
Леонид Генрихович Зорин

Леонид Генрихович Зорин (3 ноября 1924 – 31 марта 2020) – советский русский писатель, поэт, переводчик, драматург и сценарист. Леонид Генрихович Зорин – был постоянным автором журнала «Знамя». Повесть «Памяти Безродова» и монолог «Стук колотушки» были опубликованы в февральском номере журнала.

Леонид Зорин

Памяти Безродова

Повесть

© Зорин Г.А., 2020

© Издательство «Aegitas», 2020

1. Шумский

Утром после контрастного душа и легкого завтрака, тщательно выбритый, гася привычное нетерпение, усаживаюсь за письменный стол.

Когда-то, совсем еще молодым, не без ребяческого кокетства я окрестил его «лобным местом», и вот казню себя столько лет. Похоже, что есть в этой странной профессии свое мазохистское могущество.

Короткий напутственный диалог с самим собою:

– Ну в добрый час. Будь бодр, деловит, лаконичен. Обуздывай свою борзую мысль, склонную к длительным путешествиям по неожиданным маршрутам. Пока тебя тянет на поле битвы, повкалывай, бедный солдат словесности. Работай свою работу, служивый. Выплеснись, выложись, не скупись. Пока остается готовность к бою, к охоте за словом, ты – кум королю. И больше того – фаворит судьбы.

В далеком детстве твой зрелый возраст казался тебе глубокой старостью. Денно и нощно напоминал себе: любимцы богов умирают юными. Как Лермонтов. Как Александр Сергеевич. В тридцать семь лет подвел черту. Тридцать семь лет. Молодые годы. Сегодня, приближаясь к полтиннику, знаешь, что все еще впереди. Впрочем, у Пушкина был свой счет. Он уже прожил несколько жизней. Особая интенсивность мысли. Самый горячечный кровоток.

С богом. Пора. Начнем, пожалуй. И тут, совсем как в чуковской сказке, внезапно зазвонил телефон. Требовательно. Настойчиво. Властно. Сразу я понял: звонит беда. Медленно снял взывавшую трубку.

– Слушаю вас.

– Не разбудил вас? Это – Новицкий. Прошу прощения.

– Не разбудили. Я – весь внимание.

– Очень прошу меня извинить. Я знаю – по утрам вы в отключке.

– К делу.

– Дело у нас такое. Грустное дело. Безродов помер.

Я задал нелепый вопрос.

– Когда?

Как будто это имело значение.

– Сегодня утром. Скоропостижно.

Только теперь я пришел в себя и осознал то, что услышал. Негромко сказал:

– Через час приеду.

* * *

Спустя три дня состоялась кремация. Был ветреный день. Я хмуро следил за мрачным дымком, поднявшимся ввысь, еще не до конца понимая, что темное облачко из трубы и есть все то, что только-только, минуту назад, было Безродовым. Еще мгновение – и оно навек растает в сумрачном небе; можно вернуться в привычную жизнь, в нашу московскую круговерть.

Так все-таки это произошло.

Безродова нет. А я-то думал, что он бессмертен. Но нет, оказалось, и на него распространяется общий закон. Так долго жил, так мгновенно умер. Завидная смерть. Ему повезло.

Смотрел на осенние лица собравшихся. Задумчиво скорбные маски. Занятно – хоть кто-то впрямь загрустил? Или по обыкновению понял: когда-нибудь то же случится со мной.

* * *

Неделю спустя в опустевшей квартире мы разбирали его бумаги. Архив покойного невелик. Судьба его сложилась успешно – он почти все опубликовал. Черновиков своих не оставил – хватило иронии не заботиться о будущих литературоведах. Несколько папок – листы с набросками. Письма, которые сохранил. Есть тут и собственные эпистолы – верно, раздумал их отправлять.

Были тетради. Несколько раз он приступал к регулярным записям, потом бросал их – не та натура, чтобы фиксировать каждый свой шаг. Скорее попутные заметки, чем полновесные дневники. То вновь начинал, то вновь забрасывал.

В этой бумажной неразберихе я обнаруживал столь знакомые свойства этой гасконской натуры. Размашистость уроженца юга, которую долгая жизнь на Севере стремится сгладить и упорядочить. Похоже, как все южане на свете, он надеялся укротить свой неусидчивый темперамент. Волей он был наделен в избытке, возможно, щедрее, чем дарованием. И приказать себе он умел. А все же себя не переиначишь.

Новицкий вздохнул:

– И как же нам быть с его архивом?

Вот тут неожиданно я услыхал свой собственный голос:

– Отдайте эти бумаги мне. Я бы хотел в них покопошиться.

И вот, как видите, копошусь. Вдруг выяснилось, сколь это ни странно: он, все-таки мне не безразличен.

Работа, которую я взваливаю себе на плечи, будет нелегкой. Придется разбирать его почерк. Безродов в своей литераторской практике не прибегал ни к какой машинописи – всегда карандаш или перо. Что ему попадется под руку. Сам называл себя дикарем, не признающим цивилизации и всех ее данайских даров. Шутил, что доверяет инстинкту, не хочет быть с веком наравне. Он объяснял свое упрямство тем, что внушил себе и поверил: слово зарождается в пальцах. Что он не хочет иметь посредников между собой и бумажным листом.

Что ж, каждый сходит с ума по-своему. Мне остается перетерпеть несколько суматошных недель. Авось на грозном Страшном Суде, который давно поджидает грешника, мое бескорыстие мне зачтется.

2. Безродов

Ты хочешь жить? Окостеней.
Стой, как в почетном карауле.
Стой молча, как спиной к стене
Стоит приговоренный к пуле.

Детская забава – стишки. Снова перед тем как принять решение, привычно хочу заслониться рифмой. Но это всего лишь отсрочка – не больше.

Стало быть, завожу архив. Все бумажонки, записки, заметки, которые я обычно выбрасывал, отныне улягутся, утрамбуются, осядут в этой просторной папке неопределенного цвета с двумя коричневыми тесемками.

В былое время я сразу выбрасывал эту обильную макулатуру, не придавал ей большого значения. На старости лет становлюсь альтруистом, забочусь о будущих следопытах. Кто их утешит, если Безродов не сохранит своей писанины?

Теперь они могут возликовать – я осознал всю меру ответственности перед неведомым мне потомством. Те, кто захочет узнать подробней, чем я был занят, что замышлял, чем собирался их осчастливить, могут затребовать эту папку.

Каждый порядочный литератор должен навек пригвоздить к бумаге неоценимые соображения, которые его посещали. Пусть даже некто, исполненный желчи, решит, что покойник, ничтоже сумняшеся, гипертрофировал их самоценность. Коли боишься таких усмешек, ищи себе другое занятие.

Отныне я – человек с архивом. Все у меня, как у людей. Любимая заповедь тетки Анюты, преклонной дамы и старой девы. Была у меня такая родственница, седьмая вода на киселе.

Она частенько нас навещала, при всей своей потешной гордыне уже не справлялась сама с одиночеством. «Как у людей». Давала понять, что произносит это с усмешкой, но все-то знали: у бедной тетки все получилось не по-людски. С тем большим усердием, даже с истовостью, она защищала свое достоинство.

Конечно же, потребность в архиве пришла ко мне в угрюмые дни, когда я почувствовал тяжесть возраста, когда потребовалось напомнить, что ты когда-то жил на земле и занимал какое-то место. Что-то осталось во мне от того розового южного птенчика, вломившегося однажды в столицу. А жизнь во мне еще крепка, как сознавал почти с раздражением, с необъяснимой досадой Онегин. Совсем как автор, его родивший. Странное дело, сами создатели столь долговечной литературы недолго задерживались на свете. Кажется, все они втайне стыдились и долголетия и жизнелюбия. Есть тут какая-то злая загадка.

Все сказки кончаются, как известно, едва ли не обязательной присказкой: «И жили они долго и счастливо». Но это – в сказках, в реальном мире ты убеждаешься: «долго и счастливо» – несовместимые понятия. Либо одно, либо другое.

Не то природа, не то Всевышний, не то родительский генофонд мне подарили длинную жизнь. На собственном опыте я убедился, что есть в этом даре свое вероломство. Каждое утро я просыпаюсь все с тою же невеселой мыслью – трудно прожить предстоящий день. На плахе письменного стола я многие годы четвертовал и методически укорачивал отпущенный мне марафонский срок. Могли бы выручить простодушие и инфантильная убежденность в особости своего призвания. И в самом деле не только поэзии следует быть – по завету Пушкина – чуть глуповатой, еще и авторам. Стало бы легче и проще жить. Но мне, на мою беду, достался насмешливый, недоверчивый ум.

* * *

Итак, сегодня я дал себе слово: перестаю трястись, как скупец, над старыми сохраненными записями. Не буду больше и тешить себя смешными мальчише-скими заклятьями: однажды все же собравшись с духом, я напишу ту самую книгу, осуществлю свой заветный замысел.

Мне уже ясно: не напишу. Времени у меня не осталось. Эти соблазны и искушения похитили у меня много лет, нелепо и бесплодно растраченных. Я повторил многократно исхоженный, протоптанный маршрут неудачников – все примерялся, все подступал, все угрожал одарить читателя достойной его внимания исповедью. В этих торжественных телодвижениях и столь же велеречивых посулах прошло отпущенное мне время.

В бессонные часы я гадал: в чем заключен секрет воплощения, который не давался мне в руки? Где мне искать припрятанный ключ? И существует ли некая тайна? Либо на деле все просто и ясно – делай, что должно, и будь, что будет.

Достойный девиз. И прозвучал он из уст олимпийца, земного бога, который и владел этим кладом. Легко ему было учить уму-разуму нас, ищущих, жаждущих, помраченных. Нам предстояло еще укротить свое подростковое честолюбие. Понять, что среда твоя – муравейник. Старые мальчики не замечают собственной старости, долго топорщатся, всё убеждают самих себя: последнее слово еще не сказано.

Можно понять. Труднее всего дается нам последняя трезвость. Жить, не обманывая себя, могут немногие – лишь с годами я научился их различать в шумной толпе по грустной усмешке. Вдруг ощущал мгновенный ожог – это мелькнул твой брат по крови.

* * *

Сколько я помню себя, неосознанно, но яростно мечтал о гармонии. Сравнительно недавно я понял – эта нирвана недостижима. Но не смирился с этим открытием – все думал о бегстве из муравейника.

Таких неслучившихся беглецов всегда предостаточно. Эту их боль выплеснул Александр Сергеевич. «Усталый раб, замыслил я побег…»

Где он хотел обрести покой? Готов был искать его и в Китае – подумывал, как примкнуть к экспедиции, затеянной Акинфом Бичуриным. Не пустят в Китай – тогда хоть в деревню. Но и в деревню – не удалось.

В побеге видел возможность исхода Лев Николаевич Толстой. И даже осуществил этот замысел. Но был настигнут хворью и немощью. Ни от себя не сбежишь, ни от смерти.

«Движение – все, а цель – ничто». С одной стороны, эта старая формула весьма утешительна, но с другой – она многократно была осмеяна. Уж слишком обидна для прогрессистов, какими мы себя ощущаем, и слишком удобная мишень. А все же побуждает задуматься.

Сравнительно скоро мы обнаруживаем нашу зависимость от судьбы, от обстоятельств, от институтов. Вдруг открываем, что мы заложники. Нашего времени, нашего места, нашей способности мыслить и чувствовать.

Обратной зависимости тут нет. И смена сезонов – и климатических, и социальных – не обещает преображения ни укрощенному человеку, ни множеству, что его сторожит, ни тем, кто пленен при попытке к бегству.

* * *

Один остроумец мне приписал устойчивый комплекс провинциала. Я с ним не спорил. Что есть, то есть. Больше того, я к нему привык и не стремлюсь от него избавиться. Очень возможно, что я догадываюсь: он-то и есть уцелевший отросток, связывающий меня с моим детством.

Все начинается с пустяков. Шумский рассказывал: был малышом, родители ласково звали Воликом. Но это имя его раздражало, оно казалось ему унизительным. И он в одно прекрасное утро потребовал, чтобы Волик стал Владом. Таким был этот первый шажок по скользкой дорожке самоутверждения.

* * *

Сегодня мне вспомнилось предсказание весьма знаменитого академика. Он посулил, что земной наш климат претерпит глобальные изменения. Меж тем, социальные катаклизмы связаны, по его убеждению, с весьма радикальными поворотами, происходящими в атмосфере.

Стало быть, судьбы родной популяции определяются в небесах, там же, где заключаются браки. Если подобное утверждение имеет серьезное основание, можно не дергаться, не суетиться – что предназначено, то и будет.

Мне с этой моей архаической склонностью к тайнам, мистическим голосам, к темным пророчествам вся эта музыка с ее гипнотической многозначительностью – по сердцу, она убеждает, что звезды предначертали мой путь – ни страхи, ни недруги, ни обстоятельства его не отменят, разве – замедлят.

* * *

Обещанная революция в климате сулит нам мир без весны и осени. Такой апокалипсис в атмосфере перелопатит и нас самих. Если не будет у нас весны, так мощно оплодотворявшей поэзию, не станет осени с болдинской щедростью, если мы будем перемещаться из стужи в пламя, из зноя в мороз – стремительно, сразу, без перехода, переродится и сам человек. Жизнь без странностей, без оттенков, прямолинейный, бескрасочный мир, в котором будут лишь жар и холод, подарят нового гуманоида – значительно более жизнеспособного. И еще более безучастного.

Этот отказ от «цветущей сложности» означит, что эксперимент с человеком, который вмещает в себя вселенную, пришел к естественному концу. Наш эпос завершится трагедией. За ней последует трагифарс.

* * *

Останется что-нибудь от меня? Да ни черта от меня не останется. Вот почему в глубине души прозаик завидует стихотворцу. Поэты имеют все же возможность при помощи ритма дать шанс своей мысли на относительное долголетие.

«Легкой жизни я просил у Бога, / Легкой смерти надо бы просить» – все, что, в конце концов, уцелело от скромного поэта Тхоржевского.

Жил в Киеве русский поэт Ушаков, задумчивый, невеселый затворник. Вот и ему всего лишь две строчки продлили земное существование: «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». Немного, но все же… Никто не запомнит ни строчки, ни одного даже слова из всех моих опубликованных опусов.

3. Шумский

Деда не стало уже давно. Помню бесщекое лицо, густые белоснежные брови, словно клубящиеся над глазами, и длинные узловатые пальцы, которыми он осторожно ерошил мои поэтические кудряшки. Помню, как мрачно меня вразумлял:

– Ради Христа, не марай бумагу. Дело коварное и опасное. Либо людишки тебя заклюют, либо ты сам себя источишь. Темное, пасмурное занятие.

Он несомненно имел основания для этого сумрачного напутствия. Старые люди всегда мрачнеют, когда они видят, с какой готовностью живые забывают покойников. Так ясно встает перед их глазами и собственный печальный удел. Пройдут стремительно два-три года, они уйдут, еще два-три года – никто и не вспомнит, что они жили. Но дед, помимо житейской опытности, имел и более веские поводы. Он был не слишком известным поэтом. Это само по себе – испытание, ему же и вовсе досталось сверх мер. В послевоенные смутные годы сперва он был выслан в город Мары, но власть сочла эту кару мягкой, и деда отправили в северный лагерь. Вернулся разрушенным человеком, застал свою дочь семейной женщиной.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)