banner banner banner
Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре
Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре

скачать книгу бесплатно

Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре
Михаил А. Лемхин

Литератор и фотохудожник Михаил Лемхин родился в 1949 году в Ленинграде, окончил факультет журналистики ЛГУ, служил в армии, работал в Бюро пропаганды киноискусства, в Ленинградском университете, в Графическом комбинате Союза художников. В 1983 году с семьей эмигрировал в США, с тех пор живет в Сан-Франциско.

Печатался в изданиях русской эмиграции, а с конца 80-х годов также и в российских изданиях. Как фотограф Лемхин оформил множество изданий и опубликовал две авторские книги «Missing Frames» (предисловие Ольги Андреевой-Карлайл) и «Joseph Brodsky, Leningrad: Fragments» (предисловие Чеслава Милоша, послесловие Сюзанны Зонтаг).

Фотографические работы Михаила Лемхина хранятся в Henri Cartier Bresson Foundation (Париж), в Стенфордском университете (США), в Государственном Русском музее (Санкт-Петербург) и во множестве других общественных и частных коллекций.

Михаил Лемхин член Международной ассоциации художественных критиков, а также Гильдии кинокритиков и киноведов России и российского Киносоюза.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Михаил Лемхин

Вернуться никуда нельзя. Разговоры о кино, фотографии, о живописи и театре

Моей жене Ирине

© М. А. Лемхин, текст, 2012

© Н. И. Клейман, вступительная статья, 2012

© Издательство «Читатель», 2012

Вечное возвращение

Название своей книги Михаил Лемхин позаимствовал у одного из собеседников и друзей – Отара Иоселиани. Грузинский режиссер, поселившийся и работающий во Франции, рассуждает о необратимости жизненных перемен, о тщетности поисков прошлого на родине и приходит к печальному выводу:

«Вернуться вообще никуда нельзя. Люди умирают, поколение уходит. Вместе с ними уходит и весь набор опорных для вас ориентиров, и чувство комфортности исчезает. Как будто подходят к какому-то барьеру, и все сваливаются. И приходит… другая вода. Гераклит, конечно, прав – нельзя два раза войти в одну и ту же реку…

Попытки вернуться в места вашего детства лишены всякого смысла – детства уже нет. И кроме боли и разочарования, это ничего не принесет. Грустно становится. Но все-таки надо вернуться, потому что осталось какое-то понимание душевных движений людей… И очень важную роль играет язык, ведь только мы говорим на этом языке, и мы его знаем, и в нем есть ассоциативный запас и наша система ценностей…»

Как подлинный мудрец и честный человек, Отар в своем рассуждении приходит к парадоксу, а по сути к диалектической (в античном смысле слова) апории: вернуться нельзя – значит, надо вернуться.

Вся книга Михаила Лемхина – возможно даже, вне его воли и помимо исходного замысла – построена на подобном противодвижении. Чуткий отклик на новые явления, на только что завершенные произведения, на непрерывно меняющийся и обновляющийся мир… И неразрывная с ним оглядка на, казалось бы, прошедшее время, на авторитетные имена и творения – на ту самую систему ценностей, которая звучит в этих беседах: в открыто высказываемых тут мнениях и в осторожно формулируемых идеалах, убеждениях, принципах.

Для нас, приятелей и сверстников Миши, эта система в рожденной им книге очевидна, как отражение в зеркале, а ценности в ней естественны, как дыхание и сердцебиение.

Первое, что в том и другом распознается мгновенно, – феномен, который в русской культуре принято называть шестидесятничеством. Хотя формироваться он начал в середине 1950-х и по инерции продлился на начало 1970-х – на первое время после вторжения советских танков в Чехословакию, которые призваны были раздавить вместе с «Пражской весной» идеалы (и иллюзии) советских «детей оттепели». С течением времени, однако, выяснилось, что «шестидесятничество» сумело пережить и собственное отчаяние, и хулу прикормленных режимом приспособленцев, и «посадку» или эмиграцию лучших из своей плеяды… «Наивному прекраснодушию» 60-х предстояло еще испытать и недоуменное отчуждение «младших братьев», которых безвременье «застоя» обделило дуновением вольного ветра, и издевательство циников времен «прихватизации», пытавшихся унизить его дон-кихотские порывы с позиций «деловой трезвости» и «здравого смысла»… Но в новом веке стало выясняться, что если к чему и хочется мысленно возвращаться (не только постаревшим «шестидесятникам», но и их взрослеющим внукам), то именно к той ценностной системе, которая обретала свой язык в стихах и в прозе, в спектаклях и полотнах, в фильмах и фотографиях эпохи «оттепели». А Вацлав Гавел и Чеслав Милош оказались разумнее и продуктивнее «делового менеджмента».

Для Лемхина воплощением этой системы ценностей является Иосиф Бродский, что объяснимо вовсе не только общемировым признанием поэта, увенчанного «Нобелевкой», но и личностными факторами: земляк автора по Петербургу и соотечественник по России и по США, Бродский был его давним собеседником и многократным персонажем его фотокамеры.

Рядом с Бродским в книге совсем не случайно появляются Юрий Нагибин и Душан Маковеев, Агнешка Холланд и Отар Иоселиани, Алексей Герман и Сьюзен Зонтаг… Ибо в историческом процессе обрушения границ и всевозможных средостений оказалось, что феномен морального и эстетического донкихотства почти одновременно проявлялся в самых различных обстоятельствах и в разных странах. Наше шестидесятничество – при всем его своеобразии – было частью процессов, которые почти синхронно происходили в мире, разделенном идеологами, но вопреки им едином.

Если такое единство нуждается в обоснованиях – посмотрите, с какой легкостью и органичностью резонируют ответы разноплеменных собеседников Лемхина с его вопросами: они говорят на языке одних ценностей. Впрочем, тут далеко не всегда достигается консонанс или «согласие с оговорками»: прочитайте прямые или косвенные диалоги Михаила Лемхина с Андроном Михалковым-Кончаловским и Дэвидом Маметом – вы убедитесь, сколь твердо стоит он на почве базовых ценностей своего поколения. И, скажем, Вуди Аллен и Вим Вендерс оказываются ему ближе, чем какие-нибудь успешные конформисты из бывших и нынешних соотечественников.

Так перед взором читателя проступает вторая особенность этой книги размышлений и бесед – ее космополитизм.

Слово, которое сопровождалось эпитетом «безродный» и служило чаще всего эвфемизмом еврейского происхождения, было убийственным клеймом не столько для наших с Мишей сверстников, сколько для наших родителей, живших и работавших под дамокловым мечом на рубеже 40-х и 50-х годов. Оно звучало особенно причудливо в государстве, в идеологию которого будто бы входил интернационализм. Все наши попытки во ВГИКе узнать у доцента кафедры марксизма-ленинизма товарища Пудова, в чем разница данных дефиниций, сводились к простому, как мычание, ответу: «Вот если идеология пролетарская, то интернационализм, а если нет, то космополитизм».

Уезжая налегке из страны пролетарского интернационализма, Михаил Лемхин безусловно не был пролетарием – ему было что терять, кроме своих цепей. Оказалось: можно это что-то не терять – была бы воля его сохранять. Что-то называют, с легкой руки Достоевского, всемирной отзывчивостью. Её Федор Михайлович почитал основной чертой гения Пушкина, а через него – и всей русской культуры. Хотя, по сути дела, эта черта характерна для всякой культуры и для Культуры вообще. Обостренность ее состояния в культуре России обусловлена тем, что в ней всевозможные «влиятельные силы» стараются как раз эту отзывчивость укротить, пригасить, ограничить. Реакцией на узду всегда становилась эмиграция, реальная или мысленная. Пушкин мечтал удрать из России в Венецию, которая в его время почиталась родиной европейских поэтов. (Знал бы он, что полтора века спустя в том месте, где Брента сливается с адриатическими волнами, найдет вечный покой изгнанный с родины Бродский!) Мечта Пушкина о бегстве нацеливалась и на родину его арапских предков – Эфиопию: чтобы «под небом Африки моей Вздыхать о сумрачной России»…

Все эти мысли невольно приходят на память, когда читаешь – нет, не рецензию и не очерк, а лирический монолог Михаила Лемхина под названием «О них и о нас». По материалу он посвящен бразильскому фотографу Себастио Салгадо. И начинается с реакции на «кадры, снятые в Бангладеш и в Мексике, в золотых карьерах Бразилии, в Эфиопии, Судане, в Мали и в Чаде» – показанные на выставке в Сан-Франциско, они затем составили фотокнигу «An Uncetern Grace»:

«Сопротивляться было невозможно: остановившись рядом с одной из этих фотографий, вы уже не могли вырваться из ее поля и двигались по залам, словно путешествуя в машине времени по баснословным временам, когда слова – ветер, пустыня или голод и мор обозначали: Ветер, Пустыню, Голод, то есть саму идею пустыни, голода, ветра. Вы оказывались во временах библейских, эпических…»

А в конце, после сдержанного по оценке и тону отзыва о другой книге Салгадо, Лемхин вдруг открывает вам свое убеждение из той самой системы ценностей, которую он увез с собой с берегов Невы и сохраняет на берегу Тихого океана:

«Терра» – честная публицистическая книга о судьбе бразильских крестьян. Я посмотрю ее и поставлю на полку. Такова нормальная судьба беллетристики (в том числе и изобразительной). Иная судьба лишь у тех книг, которые рассказывают не о них, а о нас. Не о бразильских крестьянах, босняках-мусульманах, чеченцах-дудаевцах или российском новобранце, брошенном штурмовать Грозный, а о нас – людях.

Я все это говорю, помня те старые фотографии Салгадо – из Эфиопии, Судана и Мали, на которых 8 лет назад я узнал то ли своих библейских предков, то ли себя».

В этом заявлении – вовсе не пренебрежение трагической судьбой конкретных людей или народов: наоборот, во всем монологе бьется взволнованный пульс отзывчивости на нынешнее горе. Как истинный шестидесятник, Лемхин опасается выспренного пафоса и чрезмерных обобщений, а посему спешит подчеркнуть:

«Сразу хочу оговориться: я не противопоставляю вечное сиюминутному. Признаться, я вообще не верю в искусство, которое заявляет, что оно выше сиюминутного. Художник всегда говорит о себе, о современности и своим, ему естественным языком. То есть, он всегда решает сиюминутные задачи. (…) Иначе сказать, решение сиюминутной задачи всякий раз происходит в контексте разной глубины и универсальности.

И это не вопрос выбора. Художник не то чтобы выбирает контекст для своей задачи, не то чтобы помещает свою задачу в тот или иной контекст – художник видит свой объект в контексте. Этот вот взгляд – и есть, в сущности, то единственное, что художник может нам предложить. С чем он родился, что он накопил – думая, чувствуя, смеясь и страдая и не страшась открыть свое сердце неведомому, – то и будет „взглядом художника“.

Сказать совсем просто – чуть изменив слова поэта: каждый пишет, как он дышит».

Но в том-то и суть, что простой, естественный, «непафосный» в своих песнях Булат Окуджава дышал не спертым воздухом тюремной камеры, он жил в контексте вольного ветра искусства, как и Себастио Салгадо в своих лучших фотографиях. Искусства, не разделяющего, а объединяющего Их и Нас, Сейчас и Тогда – во Всегда. Это и есть контекст 60-х – эпохи, когда, говоря словами Гоголя, «стало видно во все концы света».

В этом лирическом монологе Лемхина, который я так обильно цитировал, звучит и другой, занимающий нас мотив: возвращение в прошлое. Так значит, оно всё же возможно? Для автора, как выясняется, это само собой разумеется. Возвращение в недавнее прошлое столь же реально, как и в прошлое ветхозаветное, эпическое, баснословное (тут опять обращение к слову Пушкина). А возможно оно при помощи все того же искусства, названного тут «машиною времени».

Перелистывая уже прочитанную книгу, читатель заметит, конечно, что возвращение как раз и есть один из основных лейтмотивов, если не главная тема ее.

И какое же разнообразие путей возвращения обнаруживает автор в устремлениях своих собеседников! Какое богатство форм возвращения выявляет он в разных видах искусства, у разных художниках, при разных обстоятельствах жизни!

Советский фотограф Евгений Халдей возвращается к сделанному им снимку водружения флага Победы над берлинским рейхстагом – снимку, в разные эпохи по-разному искажавшемуся, но сохранившему момент исторической истины…

А нью-йоркский критик Джим Хоберман возвращается к исчезнувшей «коммунистической утопии, которой на самом-то деле никогда и не существовало» – и его монументальный научный труд становится не только путем к тем, кто пал жертвой этой утопии (в прямом и переносном смысле), но способом различения идеалов и заблуждений. «По существу – это разговор с самим собой. Некоторые, проснувшись утром в мире без стены, забыли сразу же все то, во что сами верили вчера. Джим Хоберман помнит и хочет помнить», – подчеркивает в книге Джима его читатель и собеседник Михаил.

Откликаясь на фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!», автор эссе подмечает горькое противоречие мысленного «пути назад» режиссера:

«Кванты подлинности человеческих реакций, голосов и взглядов, хаотически обрушиваются на нас, и мы, не понимая, откуда все это берется, в смятении глядим на экран. Мы не в 53-й год заглядываем, а в какую-то пещеру памяти. Это трудно описать словами, и почти невозможно поверить, что такое возможно. Перед нами не фильм, не кино, а сама реальность, не смесь правдоподобия и условности, а смесь условности и… реальности. Этим фильм нас покупает, но и отталкивает».

И, критикуя картину за смешение «двух поэтик», Лемхин вместе с режиссером достигает цели мучительного возвращения:

«В этом фильме нет цельности, но есть прорыв в новое пространство – Алексей Герман все равно сумел рассказать о том, о чем он действительно хотел рассказать»…

В другой статье о том же режиссере и его шедевре «Мой друг Иван Лапшин» разгадан, мне кажется, смысл таких возвращений – не болезненная или сладкая ностальгия по прошлому, но встреча и диалог времен:

«Это один из самых существенных элементов поэтики Алексея Германа – взгляды оттуда, из заэкранного пространства, на нас сегодняшних, перекрещивающиеся с нашим взглядом на них. Для Германа это не формальный прием – глядя из современности на тот, заэкранный мир, он одновременно глядит оттуда на себя сегодняшнего глазами своего отца, матери, Лапшина. Все они смотрят друг на друга, пытаясь понять и простить».

Тут открывается еще одна ценность, которой привержен автор как истинный шестидесятник. Она связана с возвращением его поколения к восприятию мира в единстве не только пространственном, но и временнsм.

Трем поколениям советских людей навязывалась, вместе с идеей беспощадной «классовой борьбы», прогрессистская картина «конфликта времен» – абсурдной «борьбы настоящего с прошлым во имя будущего» и пресловутого «преодоления пережитков». Сопротивление официозной идеологии происходило в «самиздате» – не только актуальной «Хроникой текущих событий», но и машинописными копиями стихов и философских текстов Серебряного века, не только переводами Хайдеггера и Камю, но и домашними перепечатками «Цветочков Франциска Ассизского», а также музыкой барокко в концертах ансамбля Андрея Волконского, псалмами царя Давида и «византийскими песнопениями» на семинарах Сергея Аверинцева, анализами поэтической речи на лекциях Гаспарова и Эткинда…

Разумеется, единство времён – ценность, принадлежащая системе культуры вообще, а не только «шестидесятникам». И Древний Рим Бродского – явление того же порядка, что и Античная Греция Мандельштама или Европейское Средневековье Блока. ХХ век возвращался в древность, чтобы оттуда взглянуть на себя. В этом – цель любого возвращения в прошлое, независимо от временной дистанции.

Но разве не в этом же – один из главных смыслов искусства? Не оно ли – в духе и во плоти – сохраняет для вечности конкретные времена, чтобы всегда было куда возвращаться?!

Михаил Лемхин прямо говорит об этом в трогательно сдержанном рассказе о том, как сложилась другая его книга – «Фрагменты: Иосиф Бродский, Ленинград»:

«В любом случае сочинительство означает сохранение, как бы вы ни сочиняли – при помощи пера, компьютера или фотоаппарата».

Если читатель не знает этой другой книги – смею заверить его, что она, сочиненная с помощью фотоаппарата, замечательна не только своими «фрагментами»-фотографиями, но и своим целым. Назвать ее альбомом – ничего не сказать. Она представляется мне визуальной поэмой о Поэте и о его Городе. О Бродском, каким он был в Америке. О Ленинграде, каким он был и в эпоху Бродского, и до нее, и после нее. Об их возвращении друг к другу – и об их не прекращающемся диалоге.

Можно было бы подумать, что эта другая книга создана другим Михаилом Лемхиным – незаурядным фотографом. Но нет – он един и одинаково органичен во всех своих ипостасях: портретиста и пейзажиста, критика и киноведа, эссеиста и интервьюера.

Более того, полагаю, что у многочисленных талантов Миши есть общий знаменатель: собеседник.

Этот редкий талант предполагает целый букет дарований в человеке: умение слушать и слышать, наблюдательность и внутреннюю сосредоточенность, способность соглашаться и решимость возражать, быть открытым к другим и оставаться самим собой при всех и любых контактах.

Объектив его фотоаппарата столь же взыскующ, доброжелателен и строг, как и его компьютер, исполняющий роль пера. Мне довелось однажды испытать на себе взгляд его камеры – молчаливо-неодобрительный, когда лицо мое, видимо, напрягалось мнимой значительностью, но скорострельно-отзывчивый, когда наш разговор заставлял забыть о своей внешности. Не зря Сергей Эйзенштейн называл оптическую линзу камеры субъективом.

Искусство фотографии означает сокрушительное поражение гётевского Мефистофеля: останавливая прекрасные мгновения, «субъект культуры» вовсе не теряет своей души – наоборот, благодаря таким «остановкам» расширяется пространство времени, поддающегося вечному возвращению.

Наш собеседник в этой книге, фотограф и писатель Михаил Лемхин таким искусством владеет и сполна его понимает.

Наум Клейман,

Москва

Предисловие

Статьи и заметки, собранные в этой книге, – не академические работы, а журнальные и газетные материалы, отклики на новые и старые фильмы, выставки, книги и спектакли. Но, по большей части, это не рецензии, а разговоры по поводу. Разговоры по поводу той или иной книги, того или иного фильма. Время и место этих разговоров не менее важны, чем сами фильмы и книги, о которых идет речь.

Поэтому статьи расположены в хронологическом порядке. Под каждым текстом стоит дата написания (которая во всех случаях, кроме одного, совпадает с датой первой публикации).

О месте следует сказать особо. Вот уже 29 лет я живу в Сан-Франциско. Уезжая, я был уверен, что никогда больше не увижу города, в котором родился и вырос. Так и получилось. И хоть нынче легко и просто сесть в Сан-Франциско в самолет и вылезти из самолета уже в Петербурге (я делал это несколько раз), – туда, откуда я уехал, я не смогу попасть больше никогда. Вернуться никуда нельзя. Мои дети выросли в Сан-Франциско. Мои внучки и мой внук родились в Сан-Франциско. Я никогда уже не буду тем человеком, которым я покидал Ленинград. Сегодня, когда я говорю «мой город», я представляю себе странный конгломерат двух городов, в котором Тихий океан сосуществует с Фонтанкой и Невой, а проспект Майорова переходит в Сансет-бульвар. Это и есть место, в котором я живу. Я читаю книжки, отправляюсь на выставки, захожу в кинотеатры в качестве жителя этого города. Таков мой взгляд или, по крайней мере, мой ракурс. Вернуться никуда нельзя.

Статьи, собранные под этой обложкой, были опубликованы в газетах и журналах «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Русская мысль» (Париж), «Панорама» (Лос-Анджелес), «Кстати» (Сан-Франциско), «Реклама (Чикаго), «Час пик» (Санкт-Петербург»), «Дело» (Санкт-Петербург), «Невское время» (Санкт-Петербург»), «ExLibris» (Москва), «Литературная газета» (Москва), «Чайка» (Балтимор), «Прочтение» (Санкт-Петербург), «Новый мир искусства» (Санкт-Петербург), «Звезда» (Санкт-Петербург). Но чтобы из статей возникла книга, необходима была помощь моих друзей Дмитрия Ленкова, Юрия Александрова, Самуила Лурье и Наума Клеймана, которым я хочу выразить свою благодарность.

Михаил Лемхин

Вернуться никуда нельзя

Пока цели совпадают. Разговор с Юрием Нагибиным

– Давайте начнем сразу же с ключевого вопроса. Как вы полагаете – что происходит? Глубокие изменения или внешние какие-то перемены? Кажется ли вам это неожиданным? Насколько, по вашему мнению, это серьезно?

– Да, самый очевидный вопрос и самый мучительный для ответа. Я сам себе не могу толком ответить, что происходит… Я только могу сказать, что когда все начиналось, я кинулся в это с головой. Я отложил свою обычную работу, занялся публицистикой как самым действенным жанром. Радио, кинохроника, выступления, работа в газетах, в тонких журналах. Это у меня стало основным. Каждый находит себе какое-то определенное место; я старый москвич, родился в Москве, в Москве прожил всю жизнь, и я выбрал Москву, борьбу за Москву, которую уничтожают… Сохранение памяти – не путать, упаси Боже, с целями «Памяти», – сохранение памяти в высоком смысле, это большая задача любого человека, связанного корнями с этой страной…

Конечно, у меня есть надежда, что это серьезно, глубоко, не то, что уже однажды было, когда мы все так поверили хрущевской оттепели. И надежда эта строится не на чем-то отвлеченном, не на слепом доверии к власти, которого у меня вообще совершенно нет, а просто на том, что нет альтернативы. Иначе – банкротство, иначе – конец, развал. Все должно быть перестроено – вся экономика, психология, все, чем начинена человеческая жизнь, душа, все должно быть изменено. Мы дошли до полного предела, нас обгоняет уже Китай, Индия, и я не знаю еще кто.

– Скажите, Юрий Маркович, а вас не тревожит мысль – для чего все это начальству? Почему они разрешили эту активность? Наверное, у них есть свои цели, да? Какие именно, – я не знаю, и вы, вероятно, не знаете. Так? Но вот что важно, какова же позиция интеллигенции? Поддакивать начальству? Обживать теперь разрешенное пространство истории и культуры? Или у интеллигенции есть своя позиция? Как вы это понимаете?

– Мы же ничего не знаем. Все это гадание на кофейной гуще… Хорошо, давайте скажем так: пока цели начальства, видимо, совпадают с внутренними целями интеллигенции. Поэтому интеллигенция – это главная сила, поддерживающая Горбачева, у которого нет такой большой поддержки в других группах…

– Это все так, но не попасть бы в ситуацию, когда эти цели разошлись, перестали быть общими, а вы – не заметили. Независимо от начальства, у интеллигенции есть свои цели. Даже тогда, – как писал Сергей Аверинцев, – когда интеллигенция по каким-либо причинам забывает о них, цели-то существуют. Как бы не оказалось, что интеллигенцией манипулируют, что исконные цели интеллигенции подменены утилитарными целями начальства. Мне эта угроза представляется реальной. Может быть, я издалека чего-то не понимаю?

– Что значит – цели интеллигенции? У интеллигенции всегда одна цель – это банально и жалко звучит, но, тем не менее, – добро. Добро всечеловеческое, а, следовательно, народу, которому ты принадлежишь…

– Да, конечно, добро. Это цель человека на земле, человека вообще, так? Интеллигенция должна поддерживать нравственные идеалы. Интеллигенция должна понимать. Вот что она должна. Как писал тот же Аверинцев: уклоняясь от этого, интеллигенция уклоняется от своего прямого долга.

– Сейчас, во всяком случае, произошло совпадение целей интеллигенции и, как вы говорите, начальства… Хотя тут трудно говорить – начальство, потому что именно одна фигура олицетворяет собою все, что происходит. А интеллигенция, которой все это дорого и важно, – наконец-то происходит долгожданное – она пошла за ним. Тем более, интеллигенцию хлебом не корми, но дай ей возможность говорить вслух и читать литературу хорошую. Что может случиться – я не знаю. Я не пифия, не пророк… Уже было когда-то – интеллигенция пошла за Хрущевым, который сделал много доброго, великолепного: выпустил людей из лагерей, построил жилье, он сделал больше, чем кто бы то ни было, но, тем не менее, он отторг от себя интеллигенцию. Он интеллигенцию не любил и не понимал. Потом, кстати, он это признал – говорил, что он жалеет об этом. А Горбачев как раз опирается на интеллигенцию, он ее привлек на свою сторону… Я не знаю, что будет, но – есть шанс…

– То есть все держится на одном человек? Таково ваше впечатление?

– Если хотите, то, как всегда в России, – да.

– Вам кажется, что такое возможно?

– В России – да.

– Возможно прийти к власти, замаскировавшись…

– Почему замаскировавшись? Просто он один по-настоящему сейчас слышен. Я уверен, конечно, у него есть и союзники. Он просто как бы овеществляет собою это дело… Есть, наверное, и другие люди. Скажем, Яковлев в Политбюро и другие люди, которые так или иначе известны.

– Но вот, всё время мы считали, я думаю и вы, что Ельцин – его человек, и вдруг эта история…

– Нет, я никогда так не считал, потому что я знал Ельцина через мою возню с московскими делами – с защитой памятников, переименованиями. Ельцин всегда мне казался фразером. Понимаете, резко отличаются две вещи. То, как некрасиво его убирали… Хотя потом исправили тем, что оставили все-таки в ЦК. Большой пост у него, как бы он еще может подняться…

– Его выставили из Политбюро.

– Он не может быть в Политбюро по своей должности!

– Не очень понимаю вас, Юрий Маркович, где эти правила, по какой такой должности?

– Он не может быть в Политбюро по должности. Не в этом дело. Его снимали некрасиво, нехорошо, никому не объяснив. Это одна сторона. Другое дело – сам Ельцин. Это авантюрист и демагог, который хотел сыграть роль – знаете как во Франции, левее якобинцев. Либертист такой. Дела его? Он для Москвы ничего не сделал. Люди, которые боролись за сохранение Лефортово

, они не могли к нему попасть, а «Память» он принял, вышел на крыльцо, прямо как Борис Годунов к народу, и говорил с ними…

– Вы полагаете, что можно было что-то сделать? Вот вы говорите, что для Москвы он ничего не делал, значит, вам кажется, что мог бы быть человек, который мог бы что-то сделать? Один человек. .

– Во всяком случае, что-то можно было сделать. Он был показушник… Знаете, говорят теперь, что есть единица совести – один «ельц»… Я так совершенно не считаю…

– Хорошо, вам он не симпатичен. И вы судите о нем на основании каких-то знаний. Хотя и очень приблизительных. Так? Но для меня он – абстракция. И любой из них. Я каждый день читаю советские газеты, журналы, слежу за происходящим и уверен, что знаю о них не меньше, чем обычный советский гражданин. Скажем, не меньше, чем мои друзья в Ленинграде. И для всех для нас – каждый из начальников, это абстракция, некто с именем, отчеством и фамилией. И все. Хозяева. Неизвестные Отцы, как у Стругацких. Поэтому для меня гораздо логичнее любую акцию властей и отождествить с властью, а не с человеком по такой-то фамилии, скажем, Ельцин. Разве нет? Даже если бы они сказали что-нибудь нам – каждый о своей личной программе – где хоть бы малейшие доказательства, что они вот именно этого хотят? Но ведь они даже не говорили! Горбачев, Лигачев, Ельцин, Яковлев. Почему я должен считать, что если произошло что-то хорошее, то это Горбачев, а плохое – Лигачев? Откуда у меня информация? Откуда она у кого бы то ни было? А если даже и так, если даже то, что я называю хорошим, исходит от одной какой-то группы у них там, а что я называю плохим, – от другой? Даже если так, сами-то они, раз они не разделились, перекладывают, значит, всю ответственность на Власть и все лавры, значит, тоже отдают этой Власти, Власти вообще. Власти с большой буквы. Так? Они сами так хотят, это их стиль, я бы сказал – закон. Закон анонимности. Значит, и мы должны судить об этих анонимах, так сказать, по совокупности. Если мы, конечно, хотим понять. Вот вы сказали во время выступления

, что есть, вероятно, наверху какие-то силы, поддерживающие негодяев и черносотенцев. Что присуждение премии Куняеву должен был подписывать высокий чин…

– Не просто чин, а член Политбюро Воротников подписывает.

– Хорошо. А кто подписывает, когда Звезду дают? Когда дают Звезду Героя Петру Проскурину – это кто подписывать должен был? Кто же с кем там борется?

– А ему, что, дали?!

– Только что.