banner banner banner
Дочки-матери на выживание
Дочки-матери на выживание
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Дочки-матери на выживание

скачать книгу бесплатно

Куда мы бежали? Была ли у него какая-то цель? Или ему, как обычно, нравился сам процесс, движение в неизвестность, где может повезти, а может, и нет. Но Алик так улыбался, оборачиваясь на бегу, что мне даже не хотелось задавать вопросы. Только подумалось, что во всем этом есть нечто романное, что люди не ведут себя так на самом деле, и, возможно, я уже придумываю и Алика, и этот день, который слишком хорош после нескончаемой зимней пасмурности, и себя саму, согласившуюся куда-то идти с незнакомым парнем.

Впрочем, как сказала бы моя мать, это как раз в моем духе: пойти не зная куда, чтобы найти там неизвестно что. Похоже, я кажусь ей сказочным персонажем, этаким русским гоблином или Иванушкой-дурачком в женском обличье. Хотя это самое обличье я не особенно ощущаю… И обреченности носить свой пол не чувствую. Воспринимаю себя человеком и хочу, чтобы окружающие видели во мне то же самое.

Что видел Алик в тот день? И вообще – видел ли меня? Или его собственные фантазии, на которые он, как мне показалось, мастер, клубились вокруг, застя глаза, и ему не удавалось разглядеть меня – реальную? Да не очень-то и хотелось рассматривать это маленькое, черненькое существо, похожее на ожившую кляксу, обряженную в шорты и топик.

Если б он увидел меня в тот день… Да, все могло бы сложиться иначе! И мне не о чем было бы писать в своем романе, потому что историю любви я сочинять не стала бы – не доросла еще до того, чтобы суметь описать это достойно, без соплей. Поэтому моя книга получилась скорее о нелюбви. О том, как она подменяет нам все возможные чувства, делая инъекцию анестезии прямо в душу. И мы перестаем замечать, как тусклеет мир вокруг, и небо затягивается серым, и цветы исчезают из поля зрения. Наверное, они остаются где-то рядом, буквально под ногами, но их мир уже воспринимается параллельным, которого не замечаешь в будничной жизни.

Однако в тот день все живое еще было с нами.

– Смотри!

Алик подтащил меня к старой березе, толстый ствол которой расходился на три. И начал пихать меня в этот трезубец, а когда я кое-как заползла туда, вскарабкался и сам.

– По идее, она выросла, – озираясь, пробормотал он. – А для меня стала ниже, чем лет пятнадцать назад.

Я стряхнула муравьев, которые деловито поползли по моим шортам.

– Ты часто сюда забирался?

– Да я вообще нечасто к бабушке наведывался, каюсь! Но, знаешь, я так люблю Питер, что мне даже на каникулы не хотелось уезжать. Каждое лето на велосипеде гонял по городу и все время находил новые улицы, новые дворы. Это город, который невозможно узнать до конца.

Я ревниво заметила:

– Москву тоже. Она побольше Питера.

– Но в ней нет его магии, – возразил Алик. – Москва – это хаос. В ней хорошо жить тому, в ком самом такая, знаешь, полная упорядоченность.

– Это называется гармонией.

Но он мотнул головой, потер небритый подбородок:

– Нет, я не о том. Гармония – это уже просветление. Высшая стадия развития. Нирвана такая внутри тебя… А я говорю о порядке. Когда ты ясно знаешь свои цели и понимаешь, как их достичь. И ты идешь и идешь к ним, вот как мураши эти, – он щелкнул одного пальцем, – как те колонны офисных работников, которые цепляют с утра белые воротнички и становятся в строй. Вперед, к вершине карьеры! Вот им хорошо в Москве, потому что она хоть чуть-чуть их оживляет.

– А тебе нужны прямые улицы Питера…

– Потому что внутри у меня черт-те что! – кивнул Алик и сокрушенно вздохнул. – Я этим вовсе не горжусь. В нашем с тобой преклонном возрасте уже пора бы как-то определиться…

– Мать без конца твердит мне об этом…

– И мой отец тоже. Будто это всем так легко дается: разобраться в себе, понять, в чем твое предназначение? Зачем вообще ты здесь? – Он взмахнул рукой. – В этом мире… Вот отцу всегда нравилось командовать людьми, и он подался в военные. И преуспел. А твоя мама?

Алик заглянул мне в глаза. Хоть он и доставлял близким массу неприятностей, глаза у него были добрыми, в окаймлении веселых морщинок… Впрочем, такой взгляд как раз и характеризует слабых людей, которые и не хотят портить окружающим жизнь, но ничего не могут с собой поделать. У моего отца похожие глаза, такие же темные и блестящие, как у Алика. И у меня самой…

– Моя мама стала тем, что сейчас называют бизнес-леди. Еще несколько лет назад она тамадой на свадьбах работала… А потом…

Нет, об этом я еще не готова была рассказать ему. Слишком много гноя выдавится из этой раны, если ее затронуть… И я продолжила уклончиво:

– Потом она предприняла кое-какие энергичные действия, у нее появился стартовый капитал, и ей удалось открыть свое агентство. В том же духе, конечно… Они проводят разные праздники, юбилеи, презентации и прочую дребедень. Развлекаловка. Ничего интересного. Вот мой папа…

И я поделилась с ним отцовской идеей будущего театра, уже существующего в его воображении во всех деталях, вплоть до рисунка на программках. Но на его создание тоже нужны были деньги, а мать не проявляла желания подвести материальную базу под мечту своего мужа, даже когда ее агентство стало приносить доход. Ей важнее было достроить этот чудовищно гигантский дом, чтобы всем утереть нос, пустить пыль в глаза и причинить массу прочих неприятностей, которые всегда доставляет зависть. Только она ни разу не задумалась о том, что тот, кто ее вызывает, тоже вполне может навлечь на себя беду…

– Знаешь, – задумчиво произнес Алик, – а я ведь неплохо рисую. Большого художника из меня не вышло, но, может, твоему отцу понадобится декоратор… Я дорого не возьму! Я ведь из тех придурков, что за идею готовы работать. Особенно если будет крыша над головой и какой-никакой обед.

– Разве ты играешь не ради денег?

Он дернулся так, что я чуть не свалилась с дерева. Вместо улыбки мелькнул оскал. Я даже струхнула немного.

– Да как ты… – опустив голову, Алик будто подавил нечто вскипевшее в нем. – О-о, да ты совсем не понимаешь природы азарта! Деньги для меня вообще ничего не значат. Я запросто мог бы подарить тебе миллион, если бы вдруг выиграл. Тут ведь другое… Игра – это, знаешь, возможность проверить, насколько ты способен управлять событиями. Кожей почувствовать, где твое везение.

– Ты говоришь об интуиции?

– Не только, – Алик бросил на меня опасливый взгляд. – Не знаю, поверишь ли… Но я, честно, каждый раз пытаюсь заставить рулетку остановиться там, где нужно мне. Силой мысли, понимаешь?

– Конечно.

Обрадованно улыбнувшись, он с шаловливым видом закусил нижнюю губу, и лицо его стало совсем мальчишеским.

– Когда я научусь этому… Уже получается иногда! Нет, правда-правда! Но когда не станет проколов, тогда мне все будет подвластно, понимаешь?

– Ты тоже хочешь управлять людьми?

Он сразу нахмурился:

– Как мой отец? Нет. Только не это. Я еще и сам не понимаю, чем хочу управлять. Может, всего лишь собой. Своей удачей. Своими желаниями. Но у меня еще есть время разобраться с этим, правда?

Внезапно Алик спрыгнул вниз и прошелся по траве той особой походкой, какой обычно выходят на сцену комики. Потом раскланялся – больше перед березой, чем передо мной.

– Любезнейшая публика! Сейчас вашему вниманию будет предложена пантомима!

Зачем-то вытерев ладони о джинсы, он взял в руки что-то невидимое, и вдруг я совершенно отчетливо увидела мольберт и кисть. Прищурившись, точно всматривался в натурщицу (которой вовсе не я оказалась), Алик мазнул кистью по одной из красок и нанес первый штрих. Его движения были лаконичны, но так выразительны, что мне почудилось, будто я и впрямь вижу то, что он рисует. Это была женщина. И это была не я…

Может, эта горечь и не позволила мне забыть о нем тотчас, как мы расстались у дома его бабушки? Он настоял, чтобы я проводила его и запомнила, куда прийти в гости. И с тех пор прошло уже больше года. Сегодня я дописала свой роман о нем… Он получился немного дерганым, как и сам Алик. Тем более я смешала его с собой. Но та солнечная, ничем не подкрепленная радость, что сияла в его глазах, его детское желание повелевать обожаемым миром, в моей рукописи тоже есть. Кажется… Если бы Алик еще был тут, я попросила бы его почитать ее. Ведь нужно же убедиться, что написанное мной интересно еще хотя бы одному человеку. Рядом со мной нет такого человека…

Но и Алик больше не возникал в моей жизни. Я с головой ушла в историю, для которой он, живой, уже не был необходим, ведь персонаж, похожий на него, уже оброс плотью. А когда я вспомнила о реальном Алике и наведалась к домику М.В., то никого там не застала. Уже кончалось лето, и, видимо, полковник позволил сыну вернуться в строй…»

* * *

Когда-то Наташа рвалась уехать от своей матери за тридевять земель, но город не отпустил. Как можно было расстаться с женственностью московских холмов, с румяными баженовскими фантазиями, с тихой красой Новодевичьего монастыря, вблизи от которого родилась? К прудику у его изножья бегала летом с мальчишками. В детстве почему-то лишь с ними дружила, наверное, опять же из-за матери: девчонки воротили от Наташки носы – дочка городской сумасшедшей!

Хотя Наташина мать никогда не бродила по улицам с малахольной улыбкой, какая сегодня, пугая, возникла на Анином лице. Наташа до сих пор поеживалась, вспоминая: говорят, все дурные заболевания в третьем поколении передаются, как бы ее девочка не унаследовала…

У матери были свои «тараканы». Какое-то заблуждение ее детства, школьное прозвище Маркиза разрослись в ее больном сознании до того, что Варвара Игнатьевна и впрямь начала считать, что в жилах у нее течет голубая кровь, а челядь, ее окружающая, создана для услужения. Ходить на службу она отказывалась наотрез, даже когда ее просила об этом дочь. Которую она тоже, кстати, держала за обслугу, только изредка вспоминая, что они – одной крови.

От того, как мать разговаривала с соседями, Наташку в жар бросало. Но до какого-то времени она находила этому оправдания, ведь Варвара Игнатьевна и выглядела в своем дворе разорившейся аристократкой, и знала много такого, о чем простодушные соседки и не догадывались. Они, например, не слышали имени Аристотеля, не знали, кто такая Сафо, а мать свободно цитировала обоих. И сама что-то постоянно писала в коричневых общих тетрадках – обложек другого цвета тогда было не найти.

Все бы ничего, если б с каждым годом не разрасталось количество опасных странностей… Наташу приводило в бешенство, когда мать начинала огрызаться с дикторами, с садистской точностью возникающими на телеэкране. Вечно полуголая, обожающая свое полное, розовое тело, часами пролеживающая в облупленной ванне, вечерами мать устраивалась перед телевизором в старом кресле с потрескавшимися, облезлыми подлокотниками и корчила злобные рожи экрану. Всех, кто добился хоть мало-мальского успеха, Варвара Игнатьевна ненавидела просто неистово, потому что ей этот успех так и не улыбнулся. Скорее скорчил подобную гримасу…

В детстве голосистой, белокурой Вареньке пророчили сценическую славу, потом экранную популярность и ждали от литературно одаренной девочки романов… Но романы хотелось не писать, а переживать на деле, и это увлекло до того, что ее начали считать нимфоманкой, сходившей с ума из-за любых штанов.

До какого-то момента Наташка не понимала всего этого и до боли любила свою красивую, мягкую, когда прижмешься, всегда сладко пахнувшую мать. Хотя жить на одни алименты, которые щедро выплачивал отец, было не так уж сладко. Но до школы Наташку это не слишком заботило, потому что в садик она не ходила и не понимала, что одета в обноски – гулять всех выпускали в чем похуже… И она до одури носилась по двору, самовольно расширяя его границы чуть ли не до Кремля. Загорелая, как головешка, длинноногая уже в шесть лет, вся в ссадинах. Зимой добавлялись синяки от снежков, разбитые на горке локти и колени. Тогда и в Москве зимы еще были снежными…

Но однажды мать вышла во двор в одной коротенькой розовой сорочке с транзистором, который подарил Наташке отец, и начала какую-то странную, непристойную пляску. Соседи собрались быстро – не каждый день такое зрелище увидишь! Слова «шоу» тогда еще и не слышали…

За Наташей прибежали давившиеся злорадным смехом девчонки:

– Там твоя мамаша такое вытворяет!

– Она вам не «мамаша»! – только успела огрызнуться она.

А сама уже мчалась к дому, увлекая за собой толпу мальчишек, которых сейчас ей меньше всего хотелось видеть рядом. Но так уж сложилось, что они повсюду были вместе.

До сих пор помнилось, как резануло стыдом, даже скорчилась от боли. Как брызнули слезы… Как впились в горло ухмылки соседей по двору, впервые показавшемся сумрачным – каменным мешком. Никто не увел безумную женщину, не набросил халата на ее голые плечи. Наташе бросилась в глаза штопка на сорочке – неумелая, расползающаяся. Мать никогда не была рукодельницей, да и готовить толком не умела. Вообще ничего не умела и не хотела учиться. Но только этим дочь в жизни ее не попрекнула бы. Как и нищетой, которая напомнила о себе этой штопкой, похожей на кривую, беззубую усмешку. Наверное, тогда Наташа впервые устыдилась их бедности, возненавидела ее.

Не позволяя вырваться наружу плачу, от которого уже сводило горло, она затолкала сопротивлявшуюся мать в подъезд. А та неистово отбивалась:

– Пусти! Что ты мне вечно мешаешь? Они же все любовались мной. Ты видела, как мужчины смотрели на меня? А ты мне завидуешь, тощая уродина! Все мне завидуют!

Впервые открылось с изумлением, что мать видит в ней не только ребенка, но и подрастающую (в семь-то лет!) девушку. То ли ее так раздражала Наташина похожесть – льняные кудряшки светлым маревом вокруг лица, то ли сама принадлежность к тому же полу? Наташа потом прошла через то же самое: сына любила со звериной страстью, горло за него готова была перегрызть. Родилась бы мальчиком, узнала бы, каково это – чувствовать себя любимым ребенком. Даже если б в отца удалась смуглостью кожи, точеной правильностью черт.

Мать иногда заговорщицким тоном нашептывала Наташе:

– Ты с их проклятым басурманским родом не имеешь ничего общего. Это я тебе говорю!

Что-то Наташа уже понимала в том возрасте, потому что от обиды за отца бросало в жар.

– Врешь! – сатанея, кричала она в перекошенное лицо матери. – Это мой папа! Ты все врешь!

Она любила его так же необъяснимо, как теперь Аня своего. За что? Никаких достижений на его счету не было, он преподавал в техникуме физкультуру, хотя и спортивным прошлым похвастать не мог. Звезд с неба не то что не хватал, даже не засматривался на них. Об олимпийских медалях не мечтал, жил простыми радостями: баня, рыбалка, телевизор… Наташа до сих пор не понимала: как они вообще сошлись с матерью? Ей-то по земле и ходить зазорно было. Презирала все, что ниже неба. Но вышла замуж за мускулистое, смуглое тело, родила дочку, как живое подтверждение того, что все-таки искра была…

С Наташей они не виделись по полгода (отец жил во Владимире), при встречах стеснялись друг друга, не могли найти тем для разговоров. Но расставались мучительно, и она долго не могла прийти в себя. Ночами едва не плакала от обиды за себя, за то, что опять не смогла показаться отцу умницей-красавицей. До жути боялась, что он разочаровался окончательно и больше никогда не приедет. А зачем? Бестолковое мычание ее послушать?

Но почему-то он приезжал, и они гуляли по Москве как взрослые – под ручку. Иногда он шалил:

– Пусть думают, что ты – моя юная любовница.

От этих слов ее передергивало, но даже ему Наташа не смела сказать – почему? Никому вообще не обмолвилась ни разу, и сама старалась скомкать и затолкать в самый темный уголок памяти. Что там? Уже и не помнится… Лучше об отце думать. Он – это самое светлое, хоть и темнолик.

Было что-то глубинно правильное в том, что отец жил в таком «мужском» городе, а безумная мать – в Москве. Когда он умер от инфаркта, Наташа зарыдала, еще не дослушав, что ей говорит по телефону его соседка. А маленькая Анечка, которой и четырех лет тогда не было, забралась к матери на колени и очень серьезно сказала:

– Дедушка умер, да? Ты не плачь. Он сейчас на третьем небе, ему хорошо. Правда-правда!

А ведь Наташа еще не произнесла вслух ни слова, никому не объяснила, что случилось и отчего она разрыдалась. Анины слова так поразили ее тогда, что она и впрямь успокоилась. А через несколько лет ей попалась книжка, в которой говорилось об устройстве Вселенной. И там было описано то самое «третье небо». Там действительно было хорошо… Откуда Аня узнала это?

Когда стали писать о детях-индиго, Наташа с некоторой опаской начала искать общие признаки. Но в отличие от того сообщества пришельцев ее дочь никогда не выдавала никаких откровений об устройстве их мира и Вселенной в целом.

Наоборот, иногда такие вопросы задавала, что Наташа терялась:

– Мама, вот наша Земля входит в Солнечную систему. А за ней – что? Ты можешь представить Вселенную? Как это понять, что она – бесконечна? Летишь, летишь, и ничего нет? Одна пустота? Это же страшно!

Наташу тогда даже напугал этот недетский интерес, ей почудилось, что с девочкой не все в порядке. Бабушкина наследственность никогда не позволяла расслабиться, все детство следила за своими малышами: никаких странностей?

Кажется, она так ничего вразумительного и не ответила тогда дочери. Попыталась заговорить с ней на более подходящую, «детскую» тему, но Аня сразу потеряла к разговору интерес. Может, с тех пор к отцу с такими вопросами обращалась? Наташа не знала этого. Некогда было расспросить его…

Дневник в блоге Мантиссы

«Бабушка говорит, что моя мать с детства обожала деньги. И эта страсть заставляла ее жирные полы в столовых вылизывать за копейки. И кое-что еще делать… В это страшно поверить, и бабушка не говорит этого напрямую, когда мы сидим с ней в блеклом холле психушки, но доверительно (а кому еще ей доверять?) шепчет: «Ну, ты понимаешь, о чем я… С детства она не давала мне устроить личную жизнь, вечно вертела хвостом перед моими мужчинами. У меня ведь было много поклонников… Но хорошенькая девочка, если она одержима дьяволом, всегда может вытянуть из мужчины деньги. Ну, ты понимаешь… Эта их порочная страсть к школьницам, в коротких форменных платьицах… Она даже в десятом классе в таком ходила, что еле попу прикрывало! А ведь мини уже вышло из моды, все девочки ниже колен юбочки носили. Теперь ясно, почему сейчас она катается как сыр в масле?»

И хотя мне ни разу не представилась возможность уличить мою мать в неверности отцу, я действительно ясно вижу пухлые губки ее младенческой поры, капризно выпяченные, сладкий сок которых, со слов бабушки, сосали все окрестные мужики. И перепачканные слюной белокурые кудряшки, всю ее кукольную физиономию, которая до сих пор сохраняет младенческий вид, хотя моей матери сейчас уже сто лет! Но, видно, внешне ее законсервировал глубинный инфантилизм.

Тогда ей не терпелось отведать взрослой, женской жизни, зато теперь она порой ведет себя как ребенок, не понимая, что такая непосредственность раздражает. Мне так часто бывает стыдно за нее, особенно на людях, потому что мать совершенно не умеет себя вести. И если (редко-редко!) мы выходим куда-то вместе, мне постоянно приходится ее одергивать.

Но я не могу находиться с ней постоянно, потому что меня стошнит от той чепухи, которой мать занимается, считая это делом жизни. А она, похоже, не вспоминает ни обо мне, ни о естественных нормах поведения, когда находится вне дома…

Наш дом – это отдельная история. Она твердит, что строила его для нас всех, для семьи, и кованые решетки заказала в память о давней поездке в Испанию, когда мы все действительно были счастливы. Но я уверена, что с самого начала мать задумывала избавиться от нас и соорудить памятник при жизни только себе, любимой. Своему чертову трудолюбию, которым она так кичится! Все, мол, своими руками заработала, смотрите, люди добрые, оказывается, можно! Торжество тупого труда. «Колхозница» Мухиной…

Меня она откровенно презирает за то, что не шустрю, как большая часть моего поколения, сделавшего из денег культ и смысл жизни, а не способ вознаграждения за труд. Это слово «труд», кажется, вообще скоро исчезнет из словарей, потому что все меньше остается людей, которые помнят его смысл. То, что я пишу, она не считает трудом. Хотя творчество – это единственное, в чем русские могут конкурировать со всем миром. Только ей этого не понять. Она и свою работу считает творческой! Иногда мне кажется, что мы говорим с ней на разных языках.

И так было с самого детства: она всегда пыталась говорить со мной, как с умственно отсталой, хотя я уже в два года все понимала во взрослой речи. Наверное, потому, что брат был младше меня, в сознании матери и я неизменно опускалась на его уровень. Меня бесило то, что она сюсюкает со мной, я требовала естественного уважения, а ей казалось, что я капризничаю.

Бабушка разговаривала со мной, как со взрослой. Точнее, она общалась сама с собой, и спорила, и даже кричала. У нее всегда находился невидимый собеседник, порой даже диктор на телеэкране. Ленька боялся бабушки до жути, отказывался ходить к ней в гости, тем более она никогда ничем нас не угощала, наоборот, ждала подношений. А мне было интересно, я ловила каждое слово. Она читала вслух стихи, чему я научилась у нее, поняв, как важен звук, его вибрация в воздухе. Имена и лики Цветаевой, Есенина (казалось бы, несовместимых!) сизыми тенями витали, сливаясь, вокруг ее прокуренного ложа. Замерев в уголке, я пропитывалась атмосферой квартиры, из которой мать выжила бабушку, оправдавшись перед собой и любопытствующими соседями, что важнее создать условия детям. За нами ей виделось будущее! А старуха, которой тогда было от силы лет пятьдесят, может и в психушке свой век дожить. Ведь совсем уже гусей гонит…

И я лишилась предмета обожания. Отцу тогда уже было не до меня, он углубился в поиски концепции нового театра. Рылся в книгах, бегал по друзьям… Мать же сводила наше общение только к быту. Ее непонимание доводило меня до того, что я начинала беситься: швыряла в стену фарфоровых слоников, которых она «обожала», выдавливала ей в туфли зубную пасту. Она приходила в ярость и тащила меня в бывшую бабушкину комнату, чтобы запереть, а я визжала, что когда-нибудь припомню ей это. И сама дурела от своего крика…

Наверное, тогда я и пристрастилась к одиночеству, болезненно втянулась в него, и это теперь так бесит мать. Того, что сама же впервые и закрыла меня, вынудив углубиться в себя, она уже не помнит.

Мы и теперь понимаем друг друга ничуть не лучше. Вернее, она-то для меня – раскрытая книга. Бульварный роман. А для нее то, что пишу я, – чудовищная тягомотина. Двусмысленное слово «писульки» звучало уже не раз. Она считает это блажью или болезнью, или затянувшимся детством, уж не знаю… Я по глазам вижу, как она пытается разгадать меня, понять, почему я осталась с ней. Ведь при всей ее глупости она не настолько тупа, чтобы не понять, что мы с ней – с разных планет.

Их поколение сорокалетних с лишком, бывших пионерок-комсомолок, отравлено всей этой чушью насчет того, чтобы «не было мучительно больно…» Только вот «бесцельно прожитые годы» мы с ними понимаем по-разному. Их муравьиное карабканье к однажды намеченным вершинам вызывает у меня желание со всего маха дать битой по ломким коленкам, чтобы раз и навсегда остановить это тупое движение.

И, может, однажды я решусь на это…»

* * *

Уже оставив машину, Наташа подумала, что надо было заезжать на Поварскую через Садовое. Раза в два быстрее добралась бы, хоть и до разворота перед Новым Арбатом лишний километр. Взглянула на часы:

– Ох ты, боже мой!

Опоздание в сорок минут было не в ее стиле. И подумалось, что это дочь, встретившись, задержала, подставила подножку. Иначе отчего так ноет ушибленная душа?

Бедолаги-музыканты наверняка еще ждут. Куда им деваться? Утром Наташа слышала по радио в машине, что Москва обошла другие столицы мира по числу симфонических оркестров, и ощутила невольную гордость за Отечество. Хотя подумала при этом, что самим музыкантам такой рекорд вряд ли в радость: конкуренция в любом деле снижает тарифы. И потому студенческий квартет из Гнесинки, который она собиралась использовать в своих мероприятиях, будет ждать еще час, если потребуется.

Об этом подумалось не с пренебрежением – с состраданием. Чувством, в общем-то, непростительным в бизнесе, но Наташа всегда делала поправку: русский бизнес имеет свои особенности. Как и национальная охота. Настоящие акулы в наших водах не приживаются… В каждой можно найти что-то человеческое, надавить на особую, не надорвавшуюся от натуги струнку…

В Наташиной душе сейчас тихонько звучала память о мальчике с третьего этажа того дома, где прошло ее детство. Он играл на виолончели… Каждый день таскал эту бандуру, как называли ее соседи, в музыкальную школу в двух кварталах. Теперь ее, кажется, уже нет там, офисные наросты сожрали… У виолончели был густой, печальный голос, от этих звуков почему-то тянуло заплакать, даже когда игрались гаммы. Видимо, он был талантлив, этот Наташин сосед, потому что обычно ученики школ играют на этом инструменте так, что мухи дохнут от тоски. А он умел извлекать музыку…

Этот мальчик был старше ее на несколько лет, и они даже не здоровались во дворе. Может, он и не замечал вовсе маленькую, белобрысую девчонку… Но и спустя тридцать с лишним лет, когда Наташа слышала виолончель, ей вспоминалось, какие у него были спокойные серые глаза. Глубокие, как та музыка, которую он любил. А имя забылось… Может, она и не знала его никогда. Взгляд и музыка – вот что было для нее главным.

Потому-то Наталье Малаховской так хотелось дать работу этим безвестным музыкантам, которых она еще не видела. Может, тот ее мальчик – из их сообщества непризнанных гениев? Без иронии, не как о муже. Если уж к Баху истинное признание пришло через двести лет после смерти… Ей действительно хотелось помочь им, раз это в ее силах. Хотя она старалась и не задумываться, не пытается ли искупить тем самым свою непризнанную вину перед мужем, которому не помогла. Не захотела помочь. В последний год Володя отчаянно искал денег на постановку, в провале которой она была уверена, как за последний шанс цеплялся. А Наташа не рискнула теми средствами, что могла бы вложить… Хотя дом уже был построен, казалось бы, можно было откликнуться. Но напрямую супруг не просил, только со страдальческим видом рассказывал вечерами о своих безуспешных попытках найти мецената в самом богатом городе мира…