banner banner banner
Ужас Данвича
Ужас Данвича
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ужас Данвича

скачать книгу бесплатно

Но имей в виду, что я не порвал бы с Пикманом из-за его картин. Напротив, я все больше им восхищался: «Трапеза гуля» – это настоящий шедевр. Ты знаешь, конечно, что клуб отказался ее выставить, а Музей изящных искусств не принял в дар. Могу добавить: картину к тому же никто не купил, и она оставалась у Пикмана вплоть до того дня, когда он исчез. Теперь она у его отца в Салеме: тебе ведь известно, что Пикман происходит из старинного салемского рода; в 1692 году одна из его представительниц была повешена как ведьма.

Я частенько заглядывал к Пикману, особенно когда стал собирать материал для монографии о фантастическом жанре в искусстве. Скорее всего, именно эта картина навела меня на мысль к нему обратиться. Так или иначе, оказалось, что он просто кладезь сведений и идей. Пикман познакомил меня со всеми, что у него имелись, картинами и рисунками в этом жанре, и, ей-богу, если бы о них стало известно в клубе, его бы в два счета оттуда выкинули. Очень скоро он убедил меня и увлек; часами, как школьник, я выслушивал его дикие суждения об искусстве и философские теории, с какими прямая дорога в Данверский сумасшедший дом. Я смотрел на него как на идола, тогда как другие все больше его сторонились, и потому он стал мне доверять; однажды вечером он намекнул, что, если я пообещаю помалкивать и держать себя в руках, он покажет мне что-то необычное – такого я у него в доме еще не видел.

«Знаешь, – сказал он, – иные замыслы на Ньюбери-стрит непредставимы, да они здесь и не смогут возникнуть. Моя задача – ловить обертоны души, а откуда им взяться на ненатуральных улицах, в искусственном окружении? Бэк-Бэй – это не Бостон, Бэк-Бэй – это пока ничто, он слишком недавний, чтобы пропитаться воспоминаниями и обзавестись местными духами. Если здесь и водятся призраки, то это ручные духи приморских низин и мелководных бухточек, а мне нужны человеческие призраки – призраки существ высокоорганизованных, видевших геенну огненную и осознавших, что им открылось.

Художнику место в Норт-Энде. Эстету, если он истинный эстет, следует переехать в трущобы, где сохраняется множество традиций. Бог мой! Неужто не понятно, что такие места не были построены, а выросли сами по себе? Там жили, чувствовали, умирали поколение за поколением – в те времена, когда люди не боялись жить, чувствовать и умирать. Тебе известно, что в 1632 году на Коппс-Хилле находилась мельница и что добрая половина нынешних улиц была заложена в 1650 году? Я покажу тебе дома, которые простояли два с половиной века и больше, дома, повидавшие такое, от чего современный дом рассыпался бы в пыль. Что им, современным, известно о жизни и о силах, что за нею стоят? Ты говоришь, будто салемские ведьмы выдумка, но не сомневаюсь, моя прапрапрапрабабушка рассказала бы тебе много интересного. Ее вздернули на Висельном холме, под взглядом этого ханжи, Коттона Мэзера. Чего больше всего боялся треклятый Мэзер, так это как бы кто-нибудь не выбрался за окаянные рамки обыденности. Жаль, никто его не околдовал и не высосал ночью всю кровь!

Могу показать тебе его дом, и также другой, куда он боялся ступить, несмотря на все свои грозные речи. Ему было известно куда больше, чем он осмелился пересказать в своей дурацкой „Магналии“ или наивных „Чудесах незримого мира“. Слушай, а знаешь ли ты, что некогда под Норт-Эндом имелась сеть туннелей, соединявших разные дома и дававших тайный доступ на кладбище или к морю? Пусть на земле нас преследуют и гонят, под землю преследователям не проникнуть, откуда доносится ночами смех – не догадаться!

Из каждого десятка домов, что уцелели и стоят на своем месте с 1700 года, в восьми я берусь показать тебе в подполе кое-что интересное. Что ни месяц, читаешь в прессе: среди старых построек рабочие нашли то заделанную кирпичами арку, то колодец, ведущие неизвестно куда. Один такой дом, у Хенчман-стрит, был еще в прошлом году хорошо виден с эстакады надземки. Здесь прятались ведьмы, пираты, контрабандисты с добром, добытым при помощи колдовства и разбоя; говорю тебе, в старое время люди умели жить, умели раздвигать предписанные им границы. Людям было мало одного-единственного мира, умные и смелые шли дальше! А что сегодня? Сплошное размягчение мозгов: члены клуба, по идее знатоки, до дрожи пугаются, когда им показываешь картину, не отвечающую вкусам завсегдатаев чайных салонов на Бикон-стрит!

Единственное, чем хороши наши времена, – так это тем, что народ нынче слишком тупой, чтобы дотошно изучать прошлое. Что рассказывают о Норт-Энде карты, записи, путеводители? Тьфу! Да я не глядя берусь показать тебе три-четыре десятка переулков и кварталов к северу от Принс-стрит, не известных почти никому, кроме иностранцев, которых там видимо-невидимо. А всякие там итальяшки и прочие, разве они понимают, с чем имеют дело? Нет, Тербер, эти старинные местечки дремлют себе на роскошном ложе тайн, ужасов и необычных возможностей, и не найдется ни единой живой души, способной их понять и ими воспользоваться. То есть одна живая душа все же есть: в прошлом копаюсь я, и не первый день!

Слушай, ты же всем таким интересуешься. А если я скажу тебе, что завел там себе вторую студию, где охочусь за ночными призраками старинных страхов, где изображаю сюжеты, о которых на Ньюбери-стрит не решаюсь и думать? Разумеется, этих чертовых истеричек из клуба я не ставил в известность, в том числе и Рейда, чтоб он провалился. Придумал, тоже мне: я, мол, в своем роде чудовище, эволюционирую в обратную сторону. Да, Тербер, я давно уже понял: ужас так же заслуживает быть запечатленным в картинах, как и красота. Поэтому я взялся за розыски в тех местах, где, как я небезосновательно полагаю, обитает ужас.

Я нашел там местечко; из нынешних представителей нордической расы о нем, кроме меня, почти никто не знает. Если мерить расстояние, это в двух шагах от эстакады, но что касается истории человеческого духа, эти точки разделяют века и века. Мой выбор решило то, что в подвале имеется старый кирпичный колодец – из тех, о которых я говорил. Развалюха едва держится, так что других жильцов там не появится, а какие гроши я за нее плачу, стыдно и признаться. Окна заколочены, но тем лучше: для того, что я делаю, дневной свет нежелателен. Пишу я в подвале, где самая вдохновляющая атмосфера, но в моем распоряжении еще несколько меблированных комнат на первом этаже. Хозяин – один сицилиец, я назвался ему Питерсом.

Ну, если ты решился, отправляемся сегодня же вечером. Думаю, картины тебе понравятся: как уже было сказано, я дал себе волю, когда писал. Путь недалекий, иногда я даже добираюсь пешком; взять такси в такой район – значит привлечь к себе внимание. Можно доехать поездом от Саут-Стейшн до Бэттери-стрит, а там два шага пешком».

Что ж, Элиот, после этой речи мне ничего не оставалось, как только сделать над собой усилие, чтобы не бегом, а обычным шагом отправиться за первым, какой попадется, свободным кебом. На Саут-Стейшн мы сели в надземку и около полуночи, спустившись по ступеням на Бэттери-стрит, двинулись вдоль старой береговой линии мимо причала Конститьюшн. Я не следил за дорогой и не вспомню, в который мы свернули переулок, знаю только, что это был не Гриноу-лейн.

Наконец повернув, мы двинулись в горку по пустому переулку, старинней и обшарпанней которого я в жизни не видел; с фронтонов осыпалась краска, окна в частом переплете были побиты, остатки древних каминных труб сиротливо вырисовывались на фоне освещенного луной небосклона. Все дома, за исключением разве что двух-трех, стояли здесь еще со времен Коттона Мазера. Два раза мне попадались на глаза навесы, а однажды – островерхий силуэт крыши, какие были до мансардных, хотя местные знатоки древностей утверждают, будто таких в Бостоне не сохранилось.

Из этого переулка, освещенного тусклым фонарем, мы свернули в другой, где было так же тихо, дома стояли еще теснее, а фонарей не было вовсе. Через минуту-другую мы обогнули в темноте тупой угол дома по правую руку. Вскоре Пикман вынул электрический фонарик и осветил допотопную десятифиленчатую дверь, судя по всему, безнадежно источенную червями. Отперев ее, он провел меня в пустой коридор, отделанный роскошными некогда панелями из темного дуба – без особой, разумеется, затейливости в рисунке, но явственно напоминавшими о временах Эндроса, Фиппса и ведовства. Потом Пикман провел меня в комнату налево, зажег масляную лампу и предложил располагаться как дома.

Имей в виду, Элиот, я человек, что называется, искушенный, но, оглядев стены, признаюсь, оторопел. Там были картины Пикмана – те, которые на Ньюбери-стрит не только не напишешь, но даже не покажешь, и он был прав в том, что «дал себе волю». Ну-ка еще по стаканчику – мне, во всяком случае, позарез нужно выпить!

Не стану и пытаться описать тебе эти картины: от одного взгляда на них становилось дурно. Это был такой смердящий, кощунственный ужас, что язык тут бессилен. Ты не обнаружил бы в них ни причудливой техники, как у Сидни Сайма, ни устрашающих транссатурнианских пейзажей и лунных грибов Кларка Эштона Смита. Задний план обычно составляли старые кладбища, лесные дебри, береговые утесы, кирпичные туннели, старинные комнаты, отделанные темным деревом, или просто каменные своды. Любимым местом действия было кладбище Коппс-Хилл, которое располагалось поблизости, в двух-трех кварталах.

Фигуры на переднем плане воплощали в себе безумие и уродство: Пикману особенно удавались мрачные, демонические портреты. Среди его персонажей было мало полноценных людей, их принадлежность к роду человеческому ограничивалась теми или иными отдельными чертами. Стояли они на двух ногах, но клонились вперед и слегка напоминали собак. Отталкивающего вида кожа походила во многих случаях на резину. Ну и мерзость! До сих пор они стоят у меня перед глазами! За какими занятиями они были изображены, в подробностях не выспрашивай. Обычно кормились, но чем – не скажу. Временами они были показаны группами на кладбище или в катакомбах, нередко – дерущимися из-за добычи, а вернее, из-за находок. И какую же дьявольскую выразительность Пикман умудрялся придать незрячим лицам их жертв! Его персонажи запрыгивали иной раз по ночам в открытые окна, сидели, скорчившись, на груди у спящих, тянулись к их шеям. На одной картине, изображавшей Висельный холм, они окружали кольцом казненную ведьму, в лице которой прослеживалось явственное с ними сходство.

Но только не подумай, будто мне сделалось дурно от жутких сюжетов и антуража. Мне не три года, я всякого навидался. Дело в их лицах, Элиот, в их треклятых лицах, что буквально жили на картине, бросая злобные взгляды и пуская слюни! Бог мой, они вправду казались живыми! Адское пламя, зажженное красками, бушевало на полотнах мерзкого колдуна; кисть его, обращенная в магический жезл, рождала на свет кошмары. Дай-ка, Элиот, мне графин!

Одна из картин называлась «Урок» – лучше бы мне никогда ее не видеть! Слушай… можешь вообразить кружок невиданных тварей, похожих на собак, что, сидя на корточках, учат малое дитя кормиться так же, как они? Наверное, это подмененный ребенок: помнишь старые россказни о том, как таинственный народец крадет человеческих детей, оставляя взамен в колыбелях собственное отродье? Пикман показал, что случается с украденными детьми, как они вырастают, и после этого я начал замечать зловещее сходство в лицах людей и нелюдей. Показывая разные степени вырождения, от легких его признаков до откровенной потери человекоподобия, он глумливо протягивал между ними нить эволюции. Собаковидные твари произошли от людей!

Я еще не успел задуматься о том, как бы он изобразил собственное отродье этих тварей, навязанных людям подменышей, как мой взгляд уперся в картину, отвечавшую на этот вопрос. На ней было старинное пуританское жилище: мощные потолочные балки, окно с решетками, скамья со спинкой, громоздкая мебель семнадцатого века; семья сидела кружком, отец читал из Библии. Все лица выражали почтительное достоинство, лишь одно кривилось в дьявольской усмешке. Оно принадлежало человеку молодому, но уже не юноше, который явно находился здесь на правах сына набожного главы семейства, но на самом деле происходил от нечистого племени. Это был подменыш, и Пикман, в духе высшей иронии, придал ему заметное сходство с собой самим.

Пикман успел зажечь лампу в соседней комнате, открыл дверь и, любезно ее придерживая, спросил, хочу ли я взглянуть на его «современные этюды». От страха и отвращения мне отказал язык, и я ничего из себя не смог выдавить, но Пикман, похоже, понял меня и остался очень доволен. Заверяю тебя еще раз, Элиот: я вовсе не мимоза и не шарахаюсь от всего, что хоть чуточку расходится с привычными вкусами. Я не юноша и достаточно искушен; думаю, ты, зная меня по Франции, понимаешь, что такого человека не так-то легко выбить из колеи. Помни также, что я уже пришел в себя и кое-как притерпелся к ужасным холстам, на которых Новая Англия была представлена как какой-то придаток преисподней. Так вот, несмотря на это, в соседней комнате я невольно вскрикнул и схватился за дверь, чтобы не упасть. В первой комнате толпы гулей и ведьм переполняли мир наших предков, в этой же они вторгались в нашу повседневную жизнь!

Боже, что это была за живопись! Один этюд назывался «Происшествие в метро», там стая этих мерзких тварей выбиралась из неизвестных катакомб через трещину в полу станции подземки «Бойлстон-стрит» и нападала на людей на платформе. Другой изображал танцы среди надгробий на Коппс-Хилл, фон был современный. На нескольких дело происходило в подвалах; монстры протискивались через дыры и проломы в каменной кладке, сидели на корточках за бочками и печами и, злобно сверкая глазами, поджидали, пока спустится по лестнице первая жертва.

На одном полотне, самого отталкивающего вида, было представлено поперечное сечение холма Бикон-Хилл, пронизанного сетью ходов, в которых кишели, подобно муравьиным армиям, зловонные монстры. Неоднократно встречались изображения танцев на современных кладбищах, а один сюжет почему-то поразил меня больше остальных: в неведомом сводчатом помещении несколько десятков тварей теснились вокруг одной, которая, держа в руках популярный путеводитель по Бостону, очевидно, что-то зачитывала из него вслух. Все указывали на один из ходов, морды были перекошены в пароксизме безудержного, оглушительного хохота – я почти что слышал его адское эхо. Название картины гласило: «Холмс, Лоуэлл и Лонгфелло покоятся на кладбище Маунт-Оберн».

Постепенно успокаиваясь и приноравливаясь к второй комнате с ее собранием демонов и рожденных больной фантазией сцен, я попытался понять, что меня особенно в них отвращало. Прежде всего, сказал я себе, создания Пикмана свидетельствуют о полном бессердечии их творца, о воображении, не обузданном никакими человеческими чувствами. Так упиваться муками разума и плоти, деградацией смертной оболочки человека мог только закоренелый враг рода людского. Во-вторых, картины вселяли тем больший ужас именно вследствие мастерского исполнения. Это искусство было на редкость убедительным – глядя на картину, ты видел подлинных демонов и трепетал перед ними. Странно было то, что Пикман словно бы ни о чем не умалчивал и ничто не искажал. В рисунке не было ничего расплывчатого, условного: четкий контур, жизнеподобие, педантично-подробная прорисовка. А лица!

Ты видел их не через призму восприятия художника – это был пандемониум как он есть, изображенный кристально ясно и объективно. Богом клянусь, это чистая правда! В Пикмане не было ничего от фантазера, сочинителя, он даже не пытался воплотить на полотне мимолетные образы сна – нет, он холодно и насмешливо фиксировал некий прочно устоявшийся механистический мир ужасов, который был открыт ему полностью, с ясностью, не допускавшей иных толкований. Одному Создателю известно, что это был за мир и где являлись Пикману богохульственные образы, передвигавшиеся по нему шагом, рысью или ползком, но, гадая о том, откуда они взялись, в одном можно было не сомневаться: во всех аспектах своего искусства – и в замысле, и в исполнении – Пикман был полным и добросовестным реалистом, опиравшимся едва ли не на научное знание.

Хозяин повел меня теперь в подвал, где, собственно, располагалась его студия, и я готовил себя к тому, чтобы обнаружить на его неоконченных полотнах новые дьявольские сюрпризы. Когда мы добрались до подножия осклизлой лестницы, Пикман осветил фонариком угол обширного пространства и луч уперся в круглое кирпичное сооружение – очевидно, большой колодец в земляном полу. Мы приблизились, и я разглядел, что он достигает в поперечнике футов пяти, стенки, толщиной в добрый фут, поднимаются над грунтом дюймов на шесть и сделан колодец весьма основательно – работа семнадцатого века, если не ошибаюсь. Пикман пояснил, что это как раз то, о чем он рассказывал: вход в сеть туннелей, которые в былые годы пронизывали холм. Я заметил между прочим, что колодец не заложен кирпичом, а прикрыт тяжелой деревянной крышкой. При мысли о том, что, если намеки Пикмана не были празднословием, через колодец можно попасть в места самые разные, меня пробрала легкая дрожь. Затем мы повернули, поднялись на одну ступеньку и, войдя в узкую дверь, оказались в довольно большой комнате с дощатым полом, оборудованной под студию. Ацетиленовая горелка давала достаточно света, чтобы можно было работать.

Неоконченные картины на мольбертах или у стен производили такое же отталкивающее впечатление, что и оконченные, которые я осмотрел наверху, и были так же тщательно выписаны. Наброски были подготовлены с большим старанием, карандашные линии свидетельствовали о том, что Пикман заботился о правильной перспективе и пропорциях. Он был великий художник – говорю это даже сейчас, когда мне многое стало известно. Я обратил внимание на большую фотокамеру на столе, и Пикман объяснил, что фотографирует сцены, которые собирается использовать как фон, чтобы рисовать их в студии с фотографий, а не выезжать со всеми принадлежностями на этюды. Пикман считал, что фотографии с успехом заменяют натуру или живую модель, и, по его словам, постоянно их использовал.

Мне было очень тревожно в окружении тошнотворных эскизов, наполовину законченных монстров, злобно пялившихся из всех углов, и, когда Пикман внезапно сдернул чехол с громадного полотна, которое стояло в тени, я – второй раз за вечер – не удержался от крика. По темным сводам старинного душного подземелья побежало многократное эхо, и я едва не откликнулся на него истерическим хохотом. Боже милостивый, Элиот, я не знал, где здесь правда, а где больное воображение. Казалось, никто из обитателей нашей планеты не мог бы измыслить ничего подобного.

Это было нечто колоссальных размеров и кощунственного облика, с горящими красными глазами; оно держало в костистых лапах другое нечто, прежде бывшее человеком, и глодало его голову, как ребенок грызет леденец. Наклонная поза чудовища наводила на мысль, что оно вот-вот уронит свою добычу, чтобы устремиться за более сочным куском. Но, черт возьми, неудержимый, панический страх нагоняло не само это исчадие ада с его собачьей мордой, острыми ушами, налитыми кровью глазами, уплощенным носом и слюнявой пастью. Самым страшным были не чешуйчатые лапы, тело с налипшими комьями земли, не задние ноги с подобием копыт – хотя человеку впечатлительному хватило бы и всего перечисленного, чтобы повредиться в уме.

Дело было в живописи, Элиот, проклятой, нечестивой, противоестественной живописи! Богом клянусь, в жизни не видел такой живой картины, она буквально дышала. Чудовище сверкало глазами и вгрызалось в добычу, и я понимал: пока действуют законы природы, никто не способен создать подобную картину без модели; художник должен был хотя бы мельком заглянуть в нижний мир, куда имеет доступ лишь тот из смертных, кто продал душу дьяволу.

К свободному участку полотна был приколот кнопкой скрученный листок, и я предположил, что это фотография, с которой Пикман собирался писать фон, столь же кошмарный, что и передний план. Я потянулся к листку, чтобы расправить и рассмотреть, но тут Пикман вздрогнул, словно его подстрелили. С того мгновения, когда мой испуганный крик пробудил в темном подземелье непривычное эхо, Пикман не переставал напряженно прислушиваться, теперь же он явно испугался, хотя не так, как я: причина страха была реальная. Он вытащил револьвер, сделал мне знак молчать, шагнул в основное подвальное помещение и закрыл за собой дверь.

Похоже, меня на мгновение просто парализовало. Вслед за Пикманом я прислушался: откуда-то донесся вроде бы слабый топот, откуда-то еще – взвизги и жалобный вой. Подумав о гигантских крысах, я содрогнулся. Потом послышался приглушенный стук, от которого у меня по коже побежали мурашки. Он был какой-то неуверенный, вороватый – не спрашивай, что это значит, я не могу объяснить. Словно тяжелый деревянный предмет бился о камень или кирпич. Дерево о кирпич – понимаешь, что это мне напомнило?

Те же звуки, теперь громче. Перестук, словно деревяшка отлетела в сторону. Резкий скрежет, бессвязный выкрик Пикмана, шесть оглушительных выстрелов – так стреляет в воздух, ради пущего эффекта, цирковой укротитель. Приглушенный вой или визг, удар. Снова стук дерева о кирпич. Наступила тишина, и дверь открылась. Признаюсь, я дернулся так, что едва устоял на ногах. Вошел Пикман с дымящимся револьвером, кляня на чем свет зажравшихся крыс, что шныряют в старинном колодце.

«Черт разберет, Тербер, где они находят корм, – ухмыльнулся он. – Эти древние туннели сообщаются с кладбищем, логовом ведьм и морским побережьем. Как бы то ни было, они оголодали: им до чертиков хотелось выбраться наружу. Наверно, их потревожил твой крик. В этих старинных домах все бы хорошо, если б не соседство грызунов, хотя временами мне думается, для атмосферы и колорита они не лишние».

Ну вот, Элиот, на том и завершилось наше ночное приключение. Пикман обещал показать мне дом и, видит небо, выполнил это обещание сполна. Обратно он повел меня через лабиринт переулков, вроде бы в другую сторону: первый фонарь я увидел на полузнакомой улице с однообразными рядами современных многоквартирных строений и старых домов. Это была Чартер-стрит, но откуда мы на нее вывернули, я не заметил, потому что голова у меня шла кругом. На поезд мы уже опоздали, пришлось идти пешком по Хановер-стрит. Этот путь мне запомнился. Мы шли по Тримонт, потом по Бикон; на углу Джой я простился с Пикманом и свернул за угол. После этого я и словом с ним не перемолвился.

Почему я с ним порвал? Не торопи события. Погоди, я позвоню, чтобы принесли кофе. Мы уже изрядно нагрузились другим напитком, но что касается меня, мне это было необходимо. Нет, дело не в картинах, которые я видел в студии, хотя из-за них Пикмана подвергли бы остракизму чуть ли не во всех домах и клубах Бостона; и, думаю, тебя больше не удивляет, что я избегаю метро и всяческих подвалов. Виною разрыва был один предмет, который я на следующее утро обнаружил у себя в кармане куртки. Ты ведь помнишь: к жуткому полотну в подполе был прикноплен свернутый листок, и я подумал, что это фотография, с которой Пикман собирался писать фон для своего чудовища. Когда произошел переполох, я как раз разворачивал бумажку и, наверное, машинально затолкал ее себе в карман. Ага, вот и кофе. Лучше черный, Элиот, сливками только испортишь.

Да, именно из-за этой бумажки я порвал с Пикманом – Ричардом Аптоном Пикманом, величайшим художником из всех, кого я знаю, и самым отвратительным ублюдком из всех, кто когда-либо перешагивал границы бытия, чтобы погрузиться в пучину бреда и безумия. Старина Рейд был прав, Элиот. Пикман был не вполне человеком. Он либо рожден под сенью тайны, либо нашел ключик к запретным вратам. Но это теперь не важно, он исчез – возвратился в мифическую мглу, где так любил блуждать. Да, распоряжусь-ка я, чтобы зажгли свет.

Только не спрашивай меня о сожженной бумаге; я не собираюсь делиться ни объяснениями, ни даже догадками. Не спрашивай и о том, что там была за возня в подполе, которую Пикман так старался приписать крысам. Знаешь, со старых салемских времен в мире уцелели некоторые тайны, а в рассказах Коттона Мазера встречаются и не такие чудеса. Тебе ведь известно, каким поразительным правдоподобием отличались картины Пикмана и как мы все гадали, откуда он взял эти лица.

Так вот, насчет листка: выяснилось, что никакая это не фотография фона. Все, что там было, – это чудовищная тварь, которую Пикман изображал на полотне. Это была его модель, а фоном служили стены подземной студии, видные во всех подробностях. Но, боже мой, Элиот, это была фотография с натуры.

1926

Жизнь Чарльза Декстера Варда

Перевод Л. Володарской

Соли Животных таким образом приготовляемы и сохраняемы могут быть, что изобретательному Человеку не составит труда заполучить в свой Кабинет весь Ноев Ковчег и по своему желанию восстановить в первоначальном виде любое животное; и подобным же методом из определенных Солей человеческого Праха под силу Философу, не прибегая к преступной Некромантии, восстановить Облик любого Мертвеца из Праха, в коий его Тело успело обратиться.

    Бореллий

I. Заключение и пролог

1

Из частной клиники для душевнобольных возле Провиденса (штат Род-Айленд) недавно исчез на редкость необычный пациент. Его имя – Чарльз Декстер Вард, а поместил его в клинику, причем весьма неохотно, удрученный горем отец, у которого на глазах происходило помрачение рассудка сына, проявлявшееся сначала в кое-каких странностях, а потом превратившееся в тяжелый маниакальный синдром, возможно, с манией убийства. Очевидны были также необычные изменения в мозге больного, и сами врачи признавали, что этот случай не меньше ставит их в тупик с точки зрения физиологической патологии, чем психической.

Во-первых, больной выглядел гораздо старше своих двадцати шести лет. Умственное расстройство, несомненно, старит быстрее, однако в лице молодого человека было нечто такое, что обыкновенно бывает только у много поживших людей.

Во-вторых, органические процессы представляли собой такую немыслимую нелепость, какой не знает медицинская практика. В дыхательной и сердечной деятельности больного наблюдалось отсутствие ритмичности, голос он потерял, так что мог только шептать, пищеварительный процесс был до крайности замедлен и сведен к минимуму, а нервные реакции на обычные раздражители не имели ничего общего с известными реакциями, будь они нормальные или патологические. Кожа стала сухой и холодной, как у мертвеца, а лабораторные исследования показали ее необычную рыхлость и жесткость. Большая овальная родинка исчезла с правого бедра, зато на груди появилось непонятное черное пятно, которого раньше там не было. Короче говоря, все медики согласились с тем, что обмен веществ у больного немыслимо замедлен и подобный прецедент наукой не зафиксирован.

С психикой у Чарльза Варда тоже происходило что-то непонятное. Его безумие не было похоже ни на что описанное даже в наиновейших и подробнейших ученых трудах, зато сопровождалось таким интеллектуальным напором, который мог бы сделать его гением или вождем, не прими он столь необычную и уродливую форму.

Доктор Виллетт, домашний врач Вардов, утверждал, что и прежде неординарные умственные способности больного, если судить по его реакциям, несоизмеримо возросли. Правда, Вард был ученым и знатоком древностей, но даже в самых блестящих ранних работах он не выказывал такой удивительной хватки и такого проникновения в суть предмета, как в беседах с психиатрами. Понятно, что законным путем отправить такого человека в сумасшедший дом было нелегко, столь сильным и ясным являл он врачам свой разум, и лишь свидетельства окружавших его людей и неправдоподобные провалы в знаниях при уникальной образованности позволили в конце концов поместить его в больницу.

До самого своего исчезновения Чарльз Вард продолжал очень много читать и разговаривать, сколько ему позволял его голос, и люди, считавшие себя проницательными, однако оказавшиеся неспособными предвидеть его бегство, говорили, что его недолго будут держать взаперти.

Лишь доктор Виллетт, принявший Чарльза Варда в этот мир и с тех пор наблюдавший за ростом его тела и ума, казалось, пугался одной мысли о его будущей свободе. Ему пришлось стать свидетелем ужасных событий, и он сделал ужасное открытие, о котором не смел поведать своим скептически настроенным коллегам. Кстати, Виллетт, по всей видимости, хранит какую-то тайну, ведь он последним видел больного перед его бегством и после разговора с ним явно испытывал ужас и облегчение, о чем вспоминали видевшие его, когда три часа спустя стало известно об исчезновении Варда. Да и само его исчезновение из больницы доктора Уэйта так и осталось неразрешенной загадкой. Открытое окно на высоте в шестьдесят футов тоже ничего не объяснило, и все же, поговорив с Виллеттом, молодой человек бесследно пропал.

Никаких публичных заявлений Виллетт не делал, хотя он явно стал спокойнее, чем раньше. Были люди, которым казалось, будто он готов к разговору, но боится, что ему не поверят. Он разговаривал с Вардом в его палате, однако вскоре после его ухода санитары напрасно стучали в дверь, а отперев ее, не обнаружили больного. В открытое окно дул прохладный апрельский ветер и поднимал облачко мелкого голубовато-серого порошка, который едва не задушил их. Правда, немного раньше ни с того ни с сего развылись собаки, но в то время Виллетт еще был с Вардом, а потом они быстро успокоились.

Об исчезновении Варда немедленно сообщили по телефону его отцу, однако он больше расстроился, чем удивился. Вызвали доктора Уэйта. Он побеседовал наедине с доктором Виллеттом, и после этого оба врача самым решительным образом отрицали свою причастность к бегству. Кое-что удалось узнать лишь от ближайших друзей Виллетта и от старшего Варда, однако их сведения были слишком фантастичны для широкой публики. Неопровержимым фактом остается лишь то, что до сих пор не обнаружено никаких следов пропавшего сумасшедшего.

Чарльз Вард с детства обожал всякие древности, очевидно испытав на себе влияние старого города, в котором он жил, и многих реликвий, до отказа наполнявших старый особняк его родителей на Проспект-стрит, что на вершине холма. С годами его любовь к старине усиливалась, так что история, генеалогия, колониальная архитектура, мебель и ремесла вытеснили все остальное из сферы его интересов. Это важно с точки зрения его будущего безумия, ибо если это и не стало причиной болезни, то все-таки сыграло в дальнейшем важную роль. Провалы в его знаниях, замеченные психиатрами, все без исключения имели отношение к современности и компенсировались довольно обширными, хотя и как будто скрываемыми познаниями в делах дней минувших, что показали исследования врачей. Пациент словно переносился в прошлое, пользуясь чем-то вроде самогипноза.

Непонятным было то, что в какой-то момент Вард утратил интерес к древностям, которые так хорошо знал, и перестал относиться к ним с почтением, словно они были надоевшими предметами домашнего обихода, а все свое внимание сконцентрировал на изучении общеизвестных фактов современной истории, которые совершенно изгладились из его памяти. Он, правда, тщательно скрывал свое незнание, однако всем, кто наблюдал за ним, по подбору книг и беседам с окружавшими его людьми, было очевидно, что он лихорадочно поглощает информацию о своей собственной жизни, а также социальной и культурной жизни двадцатого столетия, которую должен был бы знать, как свою, ибо родился в 1902 году и учился в современной школе. Психиатры до сих пор не понимают, как при полном незнании современного мира убежавшему больному удалось приладиться к его сложностям, поэтому превалирует мнение, что он «лег на дно» и, не высовываясь в интеллектуальные сферы, набирает знания, чтобы ничем не отличаться от нормального человека.

Психиатры не пришли к согласию относительно того, когда началась болезнь Варда. Доктор Лиман, известный ученый из Бостона, считал, что это случилось в 1919 или 1920 году, когда Вард заканчивал школу Мозеса Брауна и неожиданно бросил старину, чтобы заняться оккультизмом, а потом отказался сдавать выпускные экзамены на том основании, что занят куда более важными делами. Его мнение подтверждали изменившиеся к этому времени привычки Варда и особенно его упорные сидения в городском архиве, а также поиски среди старых захоронений могилы 1741 года, принадлежавшей одному из его предков по имени Джозеф Карвен, кое-какие бумаги которого он, по его собственному признанию, нашел за панелью в очень старом доме на Олни-стрит, что на Стэмперс-Хилл, где Карвен когда-то жил.

По правде говоря, трудно отрицать, что зимой 1919/20 года Вард сильно изменился, по крайней мере, он в один момент прекратил занятия древностью и, забыв обо всем на свете, набросился на оккультные науки, посвящая им все свое время дома и в поездках за границу, прерываясь разве что на непонятные поиски могилы своего предка.

Однако доктор Виллетт оспорил вердикт ученого коллеги, обосновав свое возражение близким и непрерывавшимся знакомством с больным, а также собственными исследованиями и открытиями, сделанными в последнее время. Эти исследования и открытия наложили на него свою печать, ибо голос его дрожит, когда он говорит о них, и рука не подчиняется ему, когда он хочет их описать. Виллетт признает, что изменения в поведении Варда в 1919–1920 годах обозначили начало процесса, который завершился в 1928 году в высшей степени печальным и противоестественным перерождением больного, тем не менее его наблюдения подсказывают ему другую интерпретацию происходившего тогда. Не скрывая, что Чарльз Вард был неуравновешенным мальчиком и склонен к бурным проявлениям чувств, он не пожелал признать, что тогдашнее изменение в поведении стало началом перехода от здоровья к болезни, доверяя собственному утверждению Варда, будто он создал или воссоздал нечто такое, что должно иметь неоценимое значение для человеческого разума.

Доктор Виллетт уверял, что настоящее безумие нагрянуло позже, после того, как были обнаружены портрет Карвена и старинные документы, после того, как Вард совершил несколько странных путешествий за границу, после того, как при загадочных обстоятельствах были произнесены ужасные заклинания, после того, как были получены ответы на эти заклинания и напуганный до глубины души юноша написал отчаянное письмо, после волны вампиризма и страшных слухов в Потюксете и после того, как из памяти больного начали выпадать сведения о современной жизни, он потерял голос, и его физическое состояние претерпело значительные перемены, известные коллегам.

Именно в это время, заявлял доктор Виллетт, которому не откажешь в наблюдательности, у больного появились чудовищные отклонения, и при этом доктор абсолютно уверен, что у него достаточно свидетельств, подтверждающих реальность рокового открытия Варда. Во-первых, два весьма образованных человека видели бумаги Джозефа Карвена. Во-вторых, мальчик и ему тоже показывал эти бумаги и страницу из дневника Карвена, которые не вызвали у него ни малейшего сомнения в их подлинности. Сохранился тайник, отысканный Вардом. И Виллетт на всю жизнь запомнил, как в последний раз смотрел бумаги в обстоятельствах, в которые все равно никто не поверит, тем более что у него нет доказательств их реальности. К этому надо добавить письма Орна и Хатчинсона с их неразгаданными тайнами и совпадениями, почерк Карвена, сведения о докторе Аллене, добытые сыщиками, – все это и еще ужасное послание, написанное средневековым письмом, которое Виллетт нашел у себя в кармане, придя в сознание после одного опасного опыта.

Но самое убедительное – два чудовищных результата, при помощи пары формул полученные доктором во время последних изысканий и неопровержимо доказавшие аутентичность бумаг и их чудовищного содержания, но всего на одно мгновение, после которого они были навсегда изъяты из человеческого познания.

2

Обращаясь к детству Чарльза Варда, не следует забывать, что он жил среди старинных вещей, которые были его страстью. Осенью 1918 года, явив довольно большой интерес к тогдашней военной подготовке, Чарльз Вард начал обучение в школе Мозеса Брауна, располагавшейся рядом с домом. Старое здание, возведенное в 1819 году, всегда нравилось юному любителю древностей, а большой парк, в котором располагалась сия академия, обращал его взгляд к природе. Развлечения, приятные детям, его не привлекали, и большую часть времени мальчик проводил дома, в бесцельных скитаниях по улицам, в школе и на военных занятиях, а еще он был постоянно занят историческими и генеалогическими изысканиями в городском архиве, в мэрии, в публичной библиотеке, в «Атенеуме», в Историческом обществе, в библиотеках Джона Картера Брауна и Джона Хэя в университете Брауна и в недавно открытой библиотеке Шепли на Бенефит-стрит. В то время он был высоким, худым, со светлыми волосами и внимательным взглядом, немного сутулился, одевался несколько небрежно и производил впечатление не очень привлекательного, но безобидного юноши со странностями.

Его скитания всегда были путешествиями в прошлое, во время которых ему удавалось из множества реликвий чудесного старого города восстанавливать живую и связную картинку его давней жизни. Дом родителей Варда представлял собой огромный особняк в георгианском стиле, построенный на довольно высоком холме на восточном берегу реки, и из задних окон его довольно странных флигелей мальчик мог оглядывать все множество шпилей, куполов, крыш и вознесшихся в небо верхних этажей нижнего города вплоть до пурпурных холмов предместий. В этом доме он родился, и с его красивого, в классическом стиле портика со стороны кирпичного фасада с двойным рядом колонн няня в первый раз свезла его в коляске на улицу, чтобы прокатить мимо небольшой белой фермы, построенной двести лет назад и с тех пор оказавшейся внутри города, к старинным колледжам по солидной улице богатых домовладельцев, чьи старые кирпичные и деревянные – поменьше – особняки с узкими, в дорическом стиле портиками, украшенными тяжелыми колоннами, чинно дремали посреди просторных дворов и парков.

Его также катали по сонной Конгдон-стрит, которая проходила немного ниже на крутом склоне холма, отчего все дома на восточной стороне стояли на высоких столбах. Здешние деревянные домики были еще старше, ибо город, разрастаясь, карабкался вверх по склону холма, и, наверное, во время этих прогулок Вард прикипел душой к колоритному поселению в колониальном стиле. Обыкновенно няня останавливалась на Проспект-террас, где присаживалась на скамейку, чтобы поболтать с полицейским, и одним из первых воспоминаний мальчика было безбрежное море крыш, куполов, шпилей и далеких холмов, подернутых туманной дымкой. Однажды зимним днем он увидел город с высокой огороженной набережной лиловым и таинственным на фоне горячечного апокалипсического заката, в котором красные языки пламени переплелись с золотыми, а пурпурные – с невесть откуда взявшимися зелеными. Он хорошо видел черную глыбу широкого мраморного купола мэрии со статуей на самом верху, вдруг вспыхнувшей фантастическим светом, когда на мгновение разошлись тяжелые тучи, скрывавшие пылающее небо.

Когда он подрос, начались его знаменитые скитания сначала с задерганной няней, а потом в одиночестве, позволявшем ему беспрепятственно предаваться своим мыслям и мечтам. Он уходил все дальше вниз по почти вертикальному склону, каждый раз добираясь до более древней и таинственной части города. Помедлив от страха перед отвесной Дженкс-стрит, которая со своими каменными оградами и фронтонами в колониальном стиле пересекалась с Бенефит-стрит, мальчик обратил внимание на уникальный деревянный особняк с двумя входами, окруженными пилястрами в ионическом стиле, а рядом оказалось доисторическое строение под двускатной крышей и с кусочком скотного двора, чуть дальше – большой дом судьи Дарфи, остатки былого георгианского великолепия, но теперь трущобы в окружении гигантских тополей, прятавших их в своей тени. Мальчик шел дальше на юг мимо дореволюционных домов с высокими трубами посреди крыши и с классическими портиками. На восточной стороне они стояли на высоких фундаментах, а к дверям вели два марша каменных лестниц с перилами, и маленький Чарльз легко мог вообразить не только какими они были, когда улицу только застроили, но и людей в башмаках с красными каблуками и в пудреных париках, ступавших по отполированной веками каменной мостовой.

С западной стороны склон также круто шел вниз – к старой Городской улице, которую основатели города проложили вдоль берега в 1636 году. Здесь было без числа проулков с покосившимися ветхими домишками немыслимой старины, но, несмотря на всю свою тягу к ним, мальчик не скоро осмелился углубиться в них из опасения, как бы они не развеялись как сон или не обернулись вратами в мир неведомых кошмаров. Он предпочел сначала пойти по Бенефит-стрит мимо железной ограды, прятавшей за собой двор церкви Святого Иоанна, мимо дома, в котором в 1761 году находилось Управление колониями, и полуразвалившегося постоялого двора «Золотой мяч», где когда-то останавливался Вашингтон. Помедлив на Митинг-стрит, бывшей Гаол-лейн, а потом Кинг-стрит, он посмотрел вверх и увидел с восточной стороны арку с лестницей, облегчавшей путь вверх и вниз, а потом посмотрел вниз и с западной стороны увидел старую кирпичную школу, которая почтительно взирала на старинное здание с доской на стене, на которой была изображена голова Шекспира. Здесь до Революции печатались «Провиденс газетт» и «Кантри джорнал». Рядом расположилась красавица – первая баптистская церковь, построенная в 1775 году, с несравненной колокольней Гиббса, с кровлей и куполами в георгианском стиле.

К югу дома были получше, а чуть подальше сохранилось даже несколько великолепных старинных особняков, однако и отсюда тропинки вели вниз на западную сторону, где стояли едва ли не призрачные дома с архаичными остроконечными крышами, доживавшие свой век возле старого всезнающего порта, который еще помнил славные вест-индские денечки среди многоязычного порока и нищеты, гниющих верфей и подслеповатых корабельных фонарей, улочек и переулков с сохранившимися названиями: Добыча, Слиток, Золото, Серебро, Монета, Дублон, Соверен, Гульден, Доллар, Грош и Цент.

Становясь сильнее и азартнее, юный Вард иногда осмеливался спуститься в эту мешанину ветхих домов, разбитых окон, покореженных лестниц, сломанных ограждений, загорелых лиц и безымянных запахов, пройтись от Саут-мэйн до Саут-уотер в поисках причалов, где еще стояли спущенные на воду пароходы, а потом понизу возвратиться на север мимо складов с островерхими крышами, построенных в 1816 году, и большой площади возле Великого моста, где еще крепко стоит крытый рынок, построенный в 1773 году. На площади он обычно останавливался, чтобы впитать в себя немыслимую красоту старого города, уходящего на восточной стороне в заоблачную высь, украшенного георгианскими шпилями и увенчанного огромным новым куполом дома Христианской науки, как Лондон увенчан куполом собора Святого Павла. Больше всего ему нравилось приходить сюда в конце дня, когда косые лучи солнца золотили крыши и рынка, и древних домов, и стройные колокольни и тайна преображала сонные причалы, где когда-то становились на якорь корабли, ходившие из Провиденса в Индию. Юный Вард долго не мог оторвать от всего этого взор, пока он не затуманивался слезами поэтической любви к здешним местам, и тогда он отправлялся в сумерках домой – мимо старой белой церкви, по узким крутым улочкам, по обеим сторонам которых зажигались желтые огни в маленьких окошках над двумя маршами лестниц с необычными коваными перилами.

Повзрослев еще больше, он ощутил вкус к ярким контрастам и, например, половину прогулки посвящал колониальным кварталам к северо-западу от своего дома, где холм круто обрывается вниз к чему-то вроде уступа Стэмперс-Хилл с его гетто и негритянским кварталом, окружившим то место, откуда до Революции отправлялись в Бостон почтовые дилижансы, а другую половину – великолепной южной части города, где находятся улицы Джордж, Беневолент, Рауэр, Уильямс и где сохранились неизменными роскошные особняки, огороженные парки и крутая зеленая дорога, с которой связано множество сладостных воспоминаний. Эти скитания вместе с усердными архивными изысканиями, естественно, подарили Чарльзу Варду блестящее знание старины, в конце концов вытеснившее из его головы современный мир и подготовившее богатую почву, в которую роковой зимой 1919/20 года упали семена, давшие столь диковинные и чудовищные плоды.

Доктор Виллетт уверен, что до той злополучной зимы увлечение Чарльза Варда не таило в себе никакой угрозы. Кладбища не представляли для него особого интереса, кроме эстетического и исторического, и в его характере не было ничего похожего на влечение к насилию. Но именно тогда, правда очень постепенно, начали проявляться необычные последствия одного из его генеалогических открытий, сделанного годом раньше, когда он отыскал среди своих давних предков по материнской линии некоего Джозефа Карвена, который приехал из Салема в марте 1692 года и о котором ходило множество самых фантастических слухов.

Уэлком Поттер, прапрадедушка Чарльза Варда, в 1785 году взял в жены некую Анну Тиллингаст, дочь миссис Элизы, дочери капитана Джеймса Тиллингаста, об отце которой в семье не сохранилось никаких сведений. В конце 1918 года, просматривая старинную книгу записей в городском архиве, юный историограф неожиданно обнаружил запись об изменении фамилии, согласно которой миссис Элиза Карвен, вдова Джозефа Карвена, в 1772 году возвратила себе и, следовательно, своей семилетней дочери Анне девичью фамилию – Тиллингаст на том основании, что «фамилия Супруга стала ее Позором по Причине, ставшей известной после его Смерти и подтвердившей прежние Слухи, которым не верила добропорядочная Жена, пока существовала хоть тень Сомнения». Эта запись обнаружилась совершенно случайно, когда Вард разлепил две страницы, намеренно и тщательно склеенные и пронумерованные как одна.

Мальчик сразу понял, что нашел до сих пор неведомого прапрапрадедушку, и это открытие вдвойне взволновало его, потому что он уже слышал кое-какие туманные намеки, касающиеся этого человека, о котором не осталось никаких официальных сведений, не считая тех, что стали доступны в последнее время, словно все сговорились стереть самое память о нем. Увы, это возымело обратный результат, ибо возбуждало у Варда желание узнать, что хотели скрыть и забыть «отцы города» и какие у них на то были причины.

До этого открытия романтический интерес Варда к Джозефу Карвену не переходил границы обыкновенного любопытства, однако, обнаружив родственную связь с очевидно «замалчиваемым» персонажем, Вард принялся систематически искать все, что только можно было найти о нем. И в своем вдохновенном поиске он преуспел сверх всяких ожиданий, ибо старые письма, дневники и неопубликованные воспоминания, найденные на затянутых паутиной чердаках Провиденса и из легкомыслия не уничтоженные их владельцами, содержали множество ценных сведений. Важное сообщение пришло из далекого Нью-Йорка, где в одном из музеев хранились письма колониальных времен, в частности из штата Род-Айленд. Однако решающее значение, с точки зрения доктора Виллетта, который считал ее причиной всего случившегося с Вардом, имела находка августа 1919 года – бумаги, отысканные за панелью ветхого дома на Олни-корт. Вне всякого сомнения, это они открыли черные перспективы, которые были глубже могильного покоя.

II. Прошлое и кошмар в Провиденсе

1

Джозеф Карвен, как сообщали предания, услышанные и прочитанные Вардом, был человеком удивительным, загадочным и внушавшим непонятный страх окружавшим его людям. Он бежал из Салема в Провиденс – приют всех чудаков, свободолюбцев и бунтарей – в самом начале великой охоты на ведьм, так как боялся, что его обвинят в колдовстве из-за его нелюдимости и странных химических и алхимических опытов. Это был невзрачный человек лет тридцати, который вскоре стал полноправным гражданином Провиденса и купил участок под дом в начале Олни-стрит и севернее дома Грегори Декстера. Дом был построен на Стэмперс-Хилл, западнее Городской улицы, на том месте, которое потом стало называться Олни-корт, и в 1761 году заменен там же на более просторный, сохранившийся до наших дней.

Первая странность Джозефа Карвена заключалась в том, что он почти не менялся со временем. Он вошел в корабельный бизнес, приобрел верфь возле Майл-Энд-коув, пожертвовал деньги на перестройку Великого моста в 1713 году, а в 1723 году стал одним из строителей конгрегационной церкви на холме, и все это время хоть и не блистал красотой, но выглядел лет на тридцать – тридцать пять. Миновали десятилетия, и это стало очевидно всем, однако Карвен неизменно ссылался на крепких предков и здоровый образ жизни. Жители же Провиденса недоумевали, как этот здоровый образ жизни сочетался с непонятными отлучками таинственного торговца и странным светом в его окнах до самого утра, и им приходили на ум другие причины его нескончаемой молодости и редкого долголетия. В конце концов все сошлись на том, что все дело в химических опытах Карвена.

Ходили слухи о странных веществах, которые он привозил на своем корабле из Лондона и из Индии или заказывал в Ньюпорте, Бостоне и Нью-Йорке, а когда из Реховота приехал старый доктор Джейбз Боуэн и открыл аптеку «Единорог и ступка» напротив Великого моста, начались бесконечные пересуды, сколько лекарств, кислот и металлов закупил или заказал неразговорчивый отшельник. Придя к заключению, что Карвен владеет тайным лекарским искусством, многие несчастные ринулись к нему за помощью, но, хотя он и не разуверял никого и по первой же просьбе давал странного цвета порошки, пользы они приносили мало. Прошло лет пятьдесят, как Карвен поселился в Провиденсе, но изменения на его лице и во всем его облике тянули не больше чем лет на пять, и тогда люди заговорили громче, а уж его изначальную тягу к одиночеству теперь скорее приветствовали, чем порицали.

Частные письма и дневники того времени рассказывают о множестве других причин, почему Джозеф Карвен вызывал поначалу удивление, потом страх, потом ужас – не меньше чумы. Его страсть к кладбищам, которые он посещал в любое время и в любую погоду, была хорошо известна, хотя никто не мог бы сказать, что он там делал. Он владел фермой на Потюксет-роуд, на которой он обыкновенно жил летом и на которую довольно часто наезжал в самое разное время дня и ночи.

Из слуг, сторожей и работников там видели только угрюмых с виду мужа и жену из племени наррангассеттов. Немой муж был весь в каких-то странных шрамах, а жена отличалась на редкость отталкивающей внешностью, возможно, из-за примеси негритянской крови. В пристройке Карвен оборудовал для себя лабораторию, где и занимался в основном своими химическими опытами. Любопытные носильщики и рассыльные, вносившие бутылки, мешки, ящики в маленькую заднюю дверь, обменивались впечатлениями о фантастических флягах, тиглях, перегонных кубах и печах в низкой комнате со стеллажами на всех стенах и шепотом предрекали державшему рот на замке «химику» – на их языке это означало «алхимик» – открытие философского камня.

Ближайшие соседи по фамилии Феннер, ферма которых располагалась примерно в миле от фермы Карвена, могли бы рассказать много любопытного о странных звуках, доносившихся до них по ночам. Они будто слышали крики и приглушенный вой и, конечно же, были не в восторге от огромного количества животных, заполонивших пастбища. Их было слишком много для одинокого пожилого джентльмена и пары слуг, даже если они намеревались полностью обеспечивать себя мясом, молоком и шерстью. Кстати, животных привозили чуть не каждую неделю с ферм Кингстауна. Да и большое каменное здание с высокими узкими бойницами вместо окон производило малоприятное впечатление.

Любители погулять на Великом мосту также могли порассказать много интересного о городском доме Карвена на Олни-корт, правда, не о новом доме, построенном в 1761 году, когда владельцу было уже под сто лет, а о старом – низком, с двускатной крышей, с чердаком без окон и обшитыми тесом стенами, которые он сам позаботился сжечь после того, как дом разобрали. Таинственного в этом, правда, мало, однако из-за огня по ночам, неразговорчивости двух чернокожих чужаков, единственных слуг-мужчин в доме, загадочного бормотания древней француженки-домоправительницы, немыслимого количества провизии, доставляемой всего для четырех человек, и странных голосов, которые вели приглушенные разговоры в самое неподходящее время, – из-за всего этого, да еще из-за фермы на Потюксет-роуд, о доме Карвена ходила худая слава.

В избранных кругах дом Карвена тоже обсуждали вовсю. По мере того как его хозяин постепенно, но все больше включался в религиозную и деловую жизнь города, он, естественно, заводил знакомства среди приличных людей, от общения с которыми, если судить по его положению и рождению, мог бы получить удовольствие, ведь он происходил из богатой семьи Карвенов, или Карвенов из Салема, которые не нуждались в представлении в Новой Англии. Сам Джозеф Карвен много путешествовал в юности, какое-то время жил в Англии и дважды совершал путешествия на Восток, поэтому по его речам, когда он находил нужным что-то сказать, можно было составить представление о нем как об образованном и отлично воспитанном англичанине.

Тем не менее Карвен не нуждался ни в чьем обществе. Никогда не позволяя себе никаких грубостей, он умел воздвигнуть такую стену между собой и гостем, что немногие решались на беседу с ним, боясь показаться глупее, чем им хотелось бы.

Было в его обхождении непонятное насмешливое высокомерие, словно он всех людей почитал за ничтожества, имея возможность общаться с неведомыми и более умными существами. Когда в 1783 году из Бостона прибыл знаменитый остроумец доктор Чекли, назначенный ректором в Королевскую церковь, он не преминул нанести визит человеку, о котором был много наслышан, однако быстро покинул его дом, испугавшись чего-то в поведении хозяина.

Однажды зимним вечером, когда Чарльз Вард беседовал с отцом о Карвене, он сказал, что все отдал бы, лишь бы узнать, чем таинственный старик так напугал жизнерадостного священника, что он ни при каких обстоятельствах не желал об этом говорить, судя по записям в дневниках того времени. Благочестивый доктор Чекли испытал, по-видимому, отчаянный страх, ибо с тех пор от одного упоминания о Джозефе Карвене мгновенно терял свою прославленную светскость.

Известно, однако, почему другой столь же образованный и воспитанный человек избегал общества высокомерного отшельника. В 1746 году мистер Джон Мерритт, пожилой английский джентльмен со склонностью к литературе и наукам, приехал из Ньюпорта в быстро растущий Провиденс и построил великолепный загородный дом на Перешейке, который теперь считается самым роскошным городским районом. Жил он богато, ни в чем себе не отказывал, первым завел коляску с лакеями в ливреях и очень гордился своими телескопом, микроскопом и отлично подобранной библиотекой английских и римских авторов. Услыхав от кого-то о Карвене как о владельце лучшей в Провиденсе библиотеки, мистер Мерритт немедленно нанес ему визит и был принят куда сердечнее, чем кто бы то ни было еще. Он был восхищен вместительными полками, на которых, помимо греческой, римской и английской классики, была собрана великолепная библиотека философских, математических и прочих научных трудов, в частности Парацельса, Агриколы, Ван Хельмонта, Сильвиуса, Глаубера, Бойля, Бургаве, Бехера и Шталя. Наверное, поэтому Карвен пригласил его на свою ферму и в лабораторию, куда никого еще не приглашал, и они вместе отправились за город в коляске мистера Мерритта.

Впоследствии мистер Мерритт утверждал, что не видел ничего страшного на ферме, однако признавался, что одни названия книг по магии, алхимии и теологии могли на кого угодно нагнать страху. Возможно, правда, этому способствовало выражение лица хозяина, показывавшего гостю свое странное собрание, которое, помимо обычных книг, не вызывавших зависти у мистера Мерритта, включало в себя почти всю известную каббалистику, демонологию и магию и было настоящей сокровищницей знаний в сомнительных областях алхимии и астрологии. Гермес Трисмегист в издании Менара, «Turba Philosopharum», «Liber Investigationis» аль-Джабера, «Ключ мудрости» Артефия – все они были тут, а еще каббалистический «Зохар», «Albertus Magnus» среди прочих книг Питера Джемма, «Ars Magna et Ultima» Раймонда Луллия в издании Затцнера, «Thesaurus Chemicus» Роджера Бэкона, «Clavis Alchimiae» Фладда и «De Lapide Philosophico» Тритемия стояли рядом на полке. В изобилии были представлены средневековые евреи и арабы. Мистер Мерритт побледнел, когда, взяв в руки великолепный том, озаглавленный «Qanoon-e-Islam», обнаружил запрещенный «Necronomicon» сумасшедшего араба Абдулы Алхазреда, о котором несколько лет назад ему шепотом рассказали чудовищные вещи после того, как стало известно о безымянных обрядах в маленьком рыбацком городке Кингспорт, что на берегу Массачусетского залива.

Как ни странно, беспокойство достойному джентльмену внушила малозначительная деталь. На большом столе из красного дерева лежало очень потрепанное издание Бореллия с множеством таинственных знаков и надписей, сделанных на полях и между строк рукой Карвена. Книга была открыта почти на середине, и в одном параграфе все строчки были подчеркнуты такими жирными и неровными линиями, что Мерритт не смог удержаться и прочитал его. Он так и не понял, что внушило ему ужас – то ли содержание отчеркнутых строк, то ли жирные, проведенные в возбуждении линии, то ли то и другое вместе. До конца жизни он помнил этот параграф и записал его по памяти в свой дневник, а однажды даже попытался пересказать своему близкому другу доктору Чекли, но вовремя остановился, заметив, как тот переменился в лице. Вот этот кусок:

«Соли Животных таким образом приготовляемы и сохраняемы могут быть, что изобретательному Человеку не составит труда заполучить в свой Кабинет весь Ноев Ковчег и по своему желанию восстановить в первоначальном виде любое животное; и подобным же методом из определенных Солей человеческого Праха под силу Философу, не прибегая к преступной Некромантии, восстановить Облик любого Мертвеца из Праха, в коий его Тело успело обратиться».

Однако хуже всего о Джозефе Карвене говорили в доках в южной части Городской улицы. Моряки – народ суеверный, и, просоленные всеми морями, перевозившие ром, рабов и патоку на каперах и больших кораблях Браунов, Кроуфордов и Тиллингастов, они все как один делали разные оберегающие знаки, стоило им только завидеть стройного, моложавого, рыжеволосого и слегка сутулящегося Джозефа Карвена, идущего на свой склад на Дублон-стрит или разговаривающего с капитанами и суперкарго на длинном причале, возле которого беспокойно покачивались на воде его корабли.

И клерки, и капитаны ненавидели и боялись его, а свои команды он набирал из отпетых бандитов на Мартинике, на Святом Евстафии, в Гаване и Порт-Ройале, причем часто менял их, поддерживая и этим тоже неизбывный ужас в тех, кто приходил им на смену. Получив разрешение сойти на берег, моряки рассеивались по городу, да еще, как правило, несколько человек посылали куда-нибудь с тем или иным поручением, но возвращались обратно не все. Если поручения касались фермы на Потюксет-роуд, то обратно не возвращался почти никто, и об этом люди не забывали, так что со временем Карвену стало трудно удерживать у себя не совсем обычным образом подобранные команды. Несколько человек обязательно сбегали сразу же, как только до них доходили слухи о верфях в Провиденсе. Вербовать же людей в Вест-Индии в конце концов превратилось для Карвена в почти неразрешимую проблему.

К 1760 году Джозеф Карвен стал настоящим изгоем, подозреваемым в самых ужасных связях с дьяволом, которые казались тем страшнее, что их нельзя было назвать, понять или хотя бы доказать. Последней каплей была пропажа солдат в 1758 году. В марте и апреле того года два королевских полка, направлявшихся в Новую Францию, квартировали в Провиденсе и к концу этого срока поредели гораздо сильнее, чем это бывает при обычном дезертирстве. Поползли слухи о том, что Карвена часто видели разговаривающим с одетыми в красные мундиры чужаками, а когда они исчезли, то люди вспомнили и об исчезавших странным образом моряках. Трудно сказать, что было бы, не получи полки приказ двигаться дальше.

Тем временем дело Карвена процветало. Он владел монополией на городскую торговлю селитрой, черным перцем, корицей и с легкостью опередил все остальные торговые дома, кроме фирмы Браунов, в импорте медной посуды, индиго, хлопка, шерсти, соли, одежды, железа, бумаги и всевозможных английских товаров. Торговля Джеймса Грина из Чипсайда, на вывесках которого красовался слон, и Расселлов с их золотым орлом, и Кларка с Найтингейлом с их сковородкой и рыбой почти полностью зависела от поставок Карвена, а его контракты с местными виноделами, наррангассеттцами-коневодами и маслоделами и ньюпортскими свечных дел мастерами сделали его одним из первых экспортеров колонии.

Хоть Карвен и был отверженным, но все же он жил среди людей, поэтому, когда сгорело здание, в котором размещалось Управление колониями, и решили устроить лотерею, Карвен подписался на довольно значительную сумму. И новое кирпичное здание, все еще украшающее главную улицу, было возведено в 1761 году. В том же году он дал деньги на восстановление Великого моста, разрушенного октябрьскими штормами. Для публичной библиотеки он закупил много новых книг, чтобы заменить погибшие во время пожара в Управлении колониями, а также устроил лотерею, благодаря которой были вымощены булыжником Маркет-парад и славившаяся своими ямами Городская улица, где к тому же сделали посередине пешеходную дорожку.

Примерно в это время Карвен построил еще один довольно обычный снаружи, но отличавшийся роскошью и всеми возможными новинками дом, двери которого представляли собой чудо деревянной резьбы. Когда в 1743 году последователи Уайтфилда отделились от церкви доктора Коттона на холме и основали против Великого моста собственную церковь, в которой дьяконом стал доктор Сноу, Карвен присоединился к ним, хотя вскоре его энтузиазм несколько поутих. Однако с этих пор он вновь стал заботиться о своей репутации, желая как будто рассеять тень, из-за которой он оказался в изоляции и которая могла положить конец его благоденствию.

2

Зрелище, которое представлял собой этот необычный бледный мужчина средних лет, хотя на самом деле ему уже стукнуло все сто, наконец-то решивший отделаться от окутавшего его облака страха и ненависти, слишком зыбкого, чтобы его можно было пощупать и взять на анализ, одновременно было трогательным, драматичным и вызывавшим презрение. Однако такова власть денег и публичных жестов, что понемногу отношение к Карвену стало меняться, особенно после того, как перестали исчезать его матросы. К тому же и свои кладбищенские прогулки он теперь окружал строжайшей тайной. Потихоньку смолкли разговоры о криках на ферме. Продуктов и скота он продолжал закупать непомерно много, однако до самого последнего времени, когда Чарльз Вард изучил счета своего предка в библиотеке Шепли, никому и в голову не приходило – кроме одного любознательного юноши – сравнить огромное количество чернокожих, доставляемых им из Гвинеи вплоть до 1766 года, с непостижимо малым количеством чеков, удостоверявших их продажу работорговцам, обосновавшимся возле Великого моста, и плантаторам из Наррангассетта. Конечно же, этот ужасный человек мог гордиться своей хитростью и изобретательностью, когда обстоятельства принудили его к осторожности.