скачать книгу бесплатно
Семь месяцев саксофона
Миша Ландбург
Миша (Моше) Ландбург – признанный мастер русской израильской прозы. В своих романах он продолжает в 21-м веке традицию, заложенную Ремарком и Хемингуэем в 20-м. Герои его романов – наши современники, сильные люди, старающиеся сохранить себя в этом безумном мире.
Миша Ландбург
Семь Месяцев Саксофона
Старайся иметь то, что тебе любо, иначе полюбишь то, что имеешь.
Бернард Шоу
Месяц первый
Тот, у которого короткая стрижка, протягивает голубую бумажку.
– Всё верно! – говорю я.
Тот, у которого большие руки, склоняется над моей мамой.
– Сам, – говорю я. – Сам!
Двое мужчин выжидающе замирают.
– Сам! – повторяю я.
– Что ж, если настаиваете… – говорят мужчины.
Поднимаю маму на руки и несу к распахнутой двери, потому что мама до полусмерти пьяна и кто-то из квартиры должен её вынести: или санитары, или я – больше в этом мире некому.
Лампочка на лестничной площадке то гаснет, то зажигается.
Не хочу глядеть на маму!
Гляжу… Белый лоб, белый нос, серо-голубые щёки.
Не хочу глядеть, но…
Вижу: вместо глаз, две полоски сморщенной кожицы.
Вижу: сегодня мама не причёсывалась.
– Помочь? – спрашивает сосед со второго этажа. У него жиденькая бородка и мягкий голос. «С работы меня вызывал он, – мелькает мысль. – В прошлые разы вызывала женщина…»
– Обойдусь! – отвечаю я.
Лампочка снова гаснет, потом снова зажигается. Внизу, возле машины «скорой помощи», ждут санитары.
***
В прошлые разы мама спускалась почти самостоятельно – я лишь за локоть поддерживал. «Мне жаль, сынок, мне жаль, что так…» – говорила она. «Лжёшь!» – думал я, потому что знал: мама рано или поздно непременно «сломается», и вновь придут санитары…
Сегодня мама не в состоянии ни идти, ни лгать…
«Мама, солги!» – прошу я, но сегодня мама не в состоянии даже слышать.
***
Из кузова «скорой помощи» тянутся две пары рук.
Сегодня мама напилась до полусмерти, и я стою на тротуаре, словно поруганная девица, которая повелась не с тем, с кем следовало бы…
В конце улицы парень с саксофоном; саксофон хохочет, просто разрывается от смеха.
«Конечно, – думаю я – родителей не выбирают… Впрочем, у меня всего-навсего лишь только мама, да и та – пьяная… Сейчас мою маму обмоют и уложат в палату для ненормальных…»
Замечаю аптекаря Ицикзона. Даже в такую жару, как сегодня, он не расстаётся со своей тёмно-серой шляпой.
– Бардак! – говорит он, комкая газету. В глазах у старого члена партии Авода боль, оттого что у власти партия Ликуд. – Когда это бывало, чтобы женщин насиловали в таком количестве, как теперь? Чуть ли не каждый час!.. А эти ужасные дорожные происшествия?.. А страшная безработица?..
– Необходимо, чтобы вы снова вернулись к власти! – говорю я.
– Вот именно! – задумчиво-голубые глаза аптекаря становятся решительно-серыми.
Пытаюсь представить себе будущее нашего государства: партия Ицикзона у власти, женщин насилуют значительно реже, и вообще…
– Хорошо будет! – вырывается у меня.
Аптекарь наклоняется к моему уху и говорит:
– Вы обязаны вступить в нашу партию! Национальный, так сказать, долг! Ведь ваша мама…
– Была как-то… Моя мама была в партии Авода… Теперь она в лечебнице для душевнобольных…
Аптекарь отскакивает в сторону.
«К чёрту партии! – думаю я. – Жареной печёнки бы!..»
***
Подхожу к старине «фиату»; он стоит возле обочины дороги, изнывая от жары и от бесчисленных ссадин, доставшихся ему за долгие годы службы.
Старина нем, и я, склонившись над ним, как над обморочным, дую изо всех сил – пыль с ветрового стекла послушно разлетается в стороны.
Включаю зажигание и мягко прижимаю педаль газа. Чуть покашляв, бедняга трогается с места; машина, которая побывала в руках четырёх хозяев и всё ещё в состоянии кашлять, – достойна ордена. Тот, который был третьим, болел чем-то таким, отчего сильно толстеют, и, когда его тело больше не умещалось на сиденьях, продал машину мне.
«В магазин за печёнкой!» – приказываю я себе, но тут же вспоминаю, что сейчас время обеденного перерыва…
Чётко вижу себя умершим от истощения, но моей смерти никто не замечает, пока в конце месяца в моей комнате не появляется домовладелица г-жа Шварц.
– Надо же! – возмущается она. – Он, видите ли, позволил себе взять да умереть!..
Лежу холодный и невозмутимый.
– Как так можно? – убивается г-жа Шварц. – Пролежать в комнате целый месяц без оплаты!.. Честный человек так бы не…
«Ведьма!» – думаю я, но, так как мёртв, вслух этого не произношу.
В мою хладную голову вдруг забирается мысль: «Что, если бы живые знали, что думают о них мёртвые!..»
Старина «фиат» останавливается и, заглушив мотор, издаёт тяжёлый старческий выдох. «Благодарю за службу!» – говорю я, прикрыв скрипнувшую дверцу.
***
Знать бы, о чём сейчас думает мама… Может, сейчас она вовсе не думает… Скорее всего, что вовсе не… И я не хочу… Поднимусь к себе в комнату на третьем этаже и постараюсь уснуть… На несколько суток кряду…
***
Г-жа Шварц утверждает, что отдельную комнату сдала мне исключительно из уважения к моей маме, но, когда она произносит «бедная Эстер», в этих словах слышится такое разнообразие смысловых оттенков, что я просто теряюсь в догадках.
До двери двадцать четыре ступеньки. Вбегаю наверх. На двери листок с перекошенными буквами: «У меня Шопен – не входи!»
Вожу пальцами от первой буквы к последней, потом снова от первой к последней, и снова от первой…
«У меня Шопен – не входи!» – это писала мама.
«Наверно, – думаю я, – человеку ложь необходима так же, как необходима правда!»
***
Спускаясь с мамой, забыл запереть дверь в свою комнату, и теперь на моей кровати лежит голый Кучерявый. Обхватив арбуз обеими руками, он чавкает, как кибуцная свинья.
– Не утомился? – спрашиваю.
Высвободив из-под арбуза руку и похлопывая ею о край матраца, Кучерявый приглашает присесть рядом, но я не двигаюсь с места, потому что близость волосатого тела мужчины, возможно, не противна лишь женщинам…
– Ты бы приоделся, – говорю я. – Я пока подержу арбузик.
– Фигу! – Кучерявый снова впивается в красную мякоть и чавкает ещё громче.
Слежу за траекторией полёта семечек, которые выстреливаются прямо на пол, а потом, когда моя комната принимает вид огорода, засеянного белыми пуговичками, взрываюсь:
– Наглец, неуёмный обжора, тварь бессердечная!
– Чего тебе? – спрашивает Кучерявый и сыто потягивается всем своим тёмно-голым великолепием.
– Кусочек арбуза, – говорю я.
Рот Кучерявого смыкается, словно раковина потревоженной улитки, его рука протягивает мне то, что осталось от арбуза.
– Благодарю, – говорю я как можно нежнее, зная, что Кучерявый нуждается в нежности, как глухонемой в радиопередаче.
– Вымогатель, – рычит он и натягивает на себя трусы. – Подлый вымогатель!
Душно, влажно; кажется, что в комнате вспотела даже мебель. Проглатываю кусочек арбуза и думаю о том, что Давид всё такой же, как и четыре года назад, когда я прозвал его Кучерявым и когда он ещё не был владельцем мелкой лавки подержанных пластинок и дешёвых копий картин, а лежал на соседней со мной армейской койке. В жаркие дни он предпочитал валяться голым.
– Стряслось что-то? – спрашиваю.
– Произошло! – хохочет он. – Хозяйка кафе «Будьте здоровы!» согласилась взглянуть на твои рожицы.
– Лжёшь, – говорю я и, на всякий случай, стучу по дереву.
– Чтоб я так жил! – Кучерявый, словно обидевшаяся супруга, поворачивается ко мне спиной.
Снова стучу по дереву.
Полгода назад, когда я предложил выставить свои портреты в кафе «Будьте здоровы!», г-жа Плоткина меня выпроводила.
– Чего вдруг? – спрашиваю.
Кучерявый приближает ко мне лицо с горящими, как у кота, глазами:
– Г-жа Плоткина замуж собирается, – кудряшки на голове Давида блестят ещё пронзительнее, чем его африканская кожа.
Я где-то читал, что в женщине, которая выходит замуж в возрасте более чем зрелом, непременно меняется и кровь, и цвет мочи, и обоняние, и вкус…
– Только бы не передумала, – говорю я.
– Не допустим! – обещает Давид, и, пока он одевается, я думаю о загадках жизни, о лицах людей и о мужской дружбе…
***
Мой первый большой успех выпал на долю портрета старшины Иехезкеля – я сотворил его углём на дощатой стенке полевого сортира. Солдаты портрет не стирали, и на него постоянно кто-то сплёвывал. Признаться, мне очень льстил тот факт, что моё искусство волновало людей до такой степени.
Разглядываю покрытый густыми кудряшками затылок Кучерявого, и вспоминаю, что ему особенно нравились мои портреты солдаток из Хацирим, а ещё нарисованные морды верблюдов возле нашей базы в Негеве.
– До вечера, – сверкая белками глаз, говорит Кучерявый. – Увидимся в кафе!
– До вечера! – прислушиваюсь к шагам за дверью, а потом отработанным движением перекатываюсь через всю ширину кровати к окну.
***
Улица опустела – людей прогнало знойное солнце, и теперь в городе белая, ослепительно-солнечная ночь. Пытаюсь представить себе тех, кто придёт в кафе вечером, а потом кладу к себе на грудь приёмник «Сони». Музыка племён Африки. «Давай, давай!» – подбадриваю я племена.
На стене напротив две картинки, вырезанные из журнала «Буль»; на одной брюнетка в одном лишь бюстгальтере, на другой – блондинка в одних лишь трусиках.
От африканской музыки щекотно и в животе, и в ушах, и в глазах. Прошу: «Бейте, барабаны, стучите, колотите!»
Моя мама барабанную музыку не переносит. У мамы – Шопен!