banner banner banner
Этика идентичности
Этика идентичности
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Этика идентичности

скачать книгу бесплатно

Позвольте мне предложить мысленный эксперимент с целью разубедить тех, кто считает автономное конструирование себя высшей ценностью. Представьте, что было бы возможно посредством некой мгновенной манипуляции с генами изменить любой аспект своей природы, так что вы могли бы обладать любой комбинацией способностей, которая когда-либо лежала в пределах человеческих возможностей. Вы могли бы забивать в прыжке от корзины, как Майкл Джордан, обладать музыкальностью Моцарта, комическим даром Граучо Маркса, изысканным пером Пруста. Представьте, что вы могли бы прибавить к этим способностям любые желания, гомо- или гетеро-, любовь к Вагнеру или Эминему. (Вы могли бы зайти в камеру превращений, насвистывая увертюру к «Мейстерзингерам», а выйти, бормоча «Will the Real Slim Shady Please Stand Up?».) Далее, представьте, что в вашем мире нет работы и профессий, потому что все материальные нужды удовлетворяются разумными машинами. Мне представляется, что такой мир будет похож совсем не на утопию, а наоборот: он будет чем-то наподобие ада. Не будет никакого смысла иметь все эти способности и желания, потому что не будет никакого смысла конструировать свою жизнь. Объяснение, почему жизнь в таком мире была бы бессмысленной, дает Ницше:

Одно только нужно. – «Придавать стиль» своему характеру – великое и редкое искусство! В нем упражняется тот, кто, обозрев все силы и слабости, данные ему его природой, включает их затем в свои художественные планы, покуда каждая из них не предстанет самим искусством и разумом, так что и слабость покажется чарующей. Вот тут надо будет прибавить много чего от второй натуры, вон там отсечь кусок первой натуры – оба раза с долгим прилежанием и ежедневными стараниями. Вот здесь спрятано какое-то уродство, которое не удалось удалить, а там уже оно выглядит чем-то возвышенным[53 - Ницше Ф. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 3: Утренняя заря. Мессинские идиллии. Веселая наука. М.: Культурная революция, 2014. С. 487.].

Создать жизнь – означает создать жизнь из предоставленного мне историей материала. Как мы видели, риторика Милля помещает ценность самосозидания в один контекст с ценностью реализации своих возможностей – вероятно, потому, что первое может казаться произвольным; но как только творение себя привязано к чему-то нам неподвластному, как только наше конструирование себя видится как творческий ответ на наши возможности и обстоятельства, тогда обвинение в произвольности теряет свою силу.

Размышление о возможностях и обстоятельствах, которые история в действительности предоставила каждому из нас, также позволит нам отреагировать на беспокойство по поводу антиобщественности индивидуальной самости и подробнее рассмотреть социальную зависимость, которую мы приписали мистеру Стивенсу. Язык идентичности напоминает нам, до какой степени мы, в формулировке Чарльза Тейлора, «диалогически» конституированы. Начиная с младенчества, только в диалоге с пониманием других людей, кто я такой, я развиваю понятие о своей собственной идентичности. Каждый из нас, когда приходит в мир – «ребенок, пищащий и ревущий на руках у нянюшки» (как добродушно говорит Шекспир), – способен на человеческую индивидуальность, только если у него есть шанс развить ее во взаимодействии с другими. Идентичность всегда артикулируется посредством понятий (и практик), которые вам предоставляют религия, общество, школа и государство при посредстве семьи, ровесников, друзей. Действительно, сам материал, из которого формируются наши идентичности, обеспечивается отчасти тем, что Тейлор назвал нашим языком «в широком смысле», состоящим «не только из слов, которые мы произносим, но также из других способов самовыражения, посредством которых мы определяем себя, включая „языки“ искусства, жеста, любви и тому подобного»[54 - Taylor C. Multiculturalism: Examining the Politics of Recognition / Ed. A. Gutmann. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 32.]. Выходит, что самость, чью свободу чествует либерализм, не существует до общества. Она не является какой-то аутентичной внутренней сущностью, независимой от человеческого мира, в котором мы растем, – но скорее плодом нашего взаимодействия с другими с самого раннего возраста.

Как результат, индивидуальность предполагает общительность, а не просто вынужденное уважение к индивидуальности других. Свободная самость – это человеческая самость, а мы, как давным-давно утверждал Аристотель, животные, объединенные в ?????, – общественные существа. Мы общественные существа во многих отношениях и по многим причинам: потому что нам нужны товарищи, потому что мы зависим друг от друга в своем выживании, потому что столь многое, что для нас важно, творится сообща. И Милль в своей этической системе сам возлагал на эту общительность большие надежды. Он думал, что «чувство общительности, присущее человечеству» – это «могущественное естественное чувство», которое служит фундаментом нравственности:

Жить в обществе так естественно, так необходимо, так свойственно человеку, что за исключением разве только некоторых совершенно необычайных обстоятельств, или за исключением совершенно произвольной умственной абстракции, человек и не может себе представить самого себя иначе, как членом общества, и эта общительность все более и более крепнет, чем более человечество отдаляется от своего первоначального дикого состояния разобщенности <…> Поэтому любое условие, которое существенно для поддержания общественного состояния, становится все более неотъемлемой частью представления каждого человека о той среде, в которой он был рожден и которая оказывается судьбой для любого человеческого существа <…> И теперь уже в каждом индивидууме довольно глубоко укоренилось сознание, что он существо общественное; и для него сделалось как бы естественной потребностью, чтобы его личные чувства и стремления были в гармонии с чувствами и стремлениями других людей <…> Но в тех, у кого [это сознание] есть, оно имеет весь характер естественного чувства. Оно представляется их уму не как предубеждение, навязанное воспитанием, не как закон, деспотически наложенный на них общественной властью, но как такая их принадлежность, без которой им тяжело было бы жить. Такое убеждение и есть верховная санкция нравственности, основанной на принципе наибольшего счастья[55 - Милль продолжает: «Это и есть то, что заставляет ум и чувство правильно развитого человека не противодействовать, а содействовать тем внешним мотивам, которые побуждают заботиться о благе других. Эти внешние мотивы обыкновенно подкрепляются внешними санкциями, а когда этих санкций нет или когда они действуют в противоположном направлении, то чувство участия к общему благу и само по себе имеет могущественную внутреннюю принудительную силу, степень которой условливается силою ума и чувств индивидуума. Только те немногие люди, у которых нет никакого нравственного чувства, – только те могут оставаться совершенно чужды общему благу и не принимать в достижении его никакого участия, если этого не требует их личный интерес» (Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 137, 140–141 [перевод изменен. – Прим. пер.]). В другом месте трактата он призывает, чтобы «воспитание и общее мнение, которые имеют столь громадное влияние на образование человеческих характеров, напечатлевали в уме каждого индивидуума, что его личное счастье неразрывно связано со счастьем всех, и возможно для него только при том условии, если он в своих поступках будет руководствоваться такими правилами, которые имеют целью достижение общего счастья» (Там же. С. 115). «Себялюбие», полагал Милль, есть «главная причина недовольства жизнью», даже значительнее неудачи в культивировании себя. Он также спорил с идеей, что есть «сущностная необходимость для какого-либо человеческого существа быть эгоистом, неспособным к сочувствию или к участию в чем-либо, что не имеет непосредственного отношения к его собственной жалкой личности» (Там же. С. 110 [перевод изменен. – Прим. пер.]). По этому вопросу также см.: Donner W. The Liberal Self: John Stuart Mill’s Moral and Political Philosophy. Ithaca: Cornell University Press, 1992. P. 180; Ryan A. The Philosophy of John Stuart Mill. Basingstoke: Macmillan, 1987. P. 200. Важность социального – еще одна точка, общая у Милля с Вильгельмом фон Гумбольдтом, которого Чарльз Тейлор метко характеризует как одновременно индивидуалиста и холиста. Сразу после пассажа, который Милль цитирует в начале третьей главы «О свободе», Гумбольдт писал: «С помощью связей, возникающих из глубин человеческой сущности, один человек должен усвоить богатство другого <…> Воспитательное значение таких связей всегда зависит от степени самостоятельности сторон и от глубины связывающего их чувства. Ибо если без такой глубины невозможно полное понимание друг друга, то самостоятельность необходима, чтобы превратить воспринятое как бы в свою сущность <…> Эта сила и это многостороннее различие объединяются в том, что называется оригинальностью <…> Это своеобразие достигается с помощью свободы деятельности и многосторонности действующих, и оно же, в свою очередь, создает их» (Гумбольдт В. фон. Язык и философия культуры. М.: Прогресс, 1985. С. 31).].

Стоит вновь напомнить, что у Милля понятие счастья, или благосостояния, включает в себя индивидуальность, свободу, автономию. Все эти элементы образуют благосостояние, а не просто служат ему средствами[56 - Джон Грей в своей ранней проницательной работе «Апология учения Милля о свободе» замечает, что и модель открытия, и модель выбора или творения играют определенные роли в понятии автономии у Милля. Поэтому вопрос, является ли автономный выбор критерием «высших наслаждений» или средством их достижения, вводит в заблуждение. «Такое различение между критериальным и инструментальным взглядом на отношение между автономией и высшими наслаждениями не может схватить дух Миллева понимания вопроса, – пишет Грей. – Не может быть никаких сомнений, что Милль действительно считает возможность делать выбор сам по себе необходимым ингредиентом счастья и любого высшего наслаждения: необходимым условием, чтобы удовольствие было высшим удовольствием, является то, что оно состоит в занятиях, которые были сознательно выбраны из набора подходящих альтернатив. Но достаточное условие, чтобы наслаждение было высшим наслаждением, заключается в том, что оно должно выражать индивидуальную природу человека, чьим наслаждением оно является, а это как для самого человека, так и для других есть вопрос открытия, а не выбора. У Милля была сложная позиция по этому вопросу. С одной стороны, как Аристотель, он утверждал, что люди – творцы своего характера. С другой стороны, не приходится сомневаться, что Милль придерживался романтического убеждения, что у каждого есть „чтойность“ (quidditas), или сущность, которая ждет, чтобы ее открыли и которую, если вам повезет, вы сможете выразить в любом из небольшого числа жизненных стилей. С учетом всех тонкостей Милль считает способность делать выбор как самой по себе частью счастливой человеческой жизни, так и инструментом достижения этой жизни» (Gray J. Mill on Liberty: A Defence. P. 73).]. Должным образом ценить индивидуальность означает именно признать зависимость блага каждого из нас от отношений с другими. Без этих уз, я утверждаю, мы не смогли бы стать свободными личностями, не в последнюю очередь потому, что мы вообще не смогли бы стать личностями. На протяжении наших жизней часть того материала, на который мы реагируем, когда творим свои жизни, не внутри, но вовне нас, в социальном мире. Большинство людей формируют свои идентичности в качестве партнера другого человека, вместе с которым они потом становятся супругами и родителями. Эти аспекты наших идентичностей, хоть они в каком-то смысле и социальные, главным образом характеризуют то, чем мы являемся как индивиды, и таким образом выражают личный аспект наших идентичностей. Но все мы при этом члены более широких коллективов. Сказать, что коллективные идентичности – то есть коллективные аспекты наших индивидуальных идентичностей – это реакции на нечто за пределами нас самих, – означает сказать, что такие идентичности суть произведения истории, и наше участие в них задается обстоятельствами, которые мы не способны контролировать. Однако коллективные идентичности социальны не просто потому, что они связаны с другими, но и потому, что они отчасти конституируются социально передаваемыми представлениями о том, как должен человек той или иной идентичности правильно себя вести.

СОЦИАЛЬНЫЙ СКРИПТОРИЙ

Конструируя идентичность, человек, помимо прочего, ориентируется на виды личностей, которыми располагает его общество. Конечно же, у геев или гетеросексуалов, черных или белых, мужчин или женщин нет лишь одной разновидности поведения, но в воздухе носятся идеи (многие из которых вызывают споры, но все стороны в этих спорах формируют наши мнения) о том, как геи, гетеросексуалы, черные, белые, мужчины или женщины должны себя вести[57 - Учитывая склонность Милля превозносить разнообразие, примечательно его сомнение в том, что есть «некое подлинное различие между высшим мужским и высшим женским характером», – как он писал Томасу Карлейлю в октябре 1833 года. «Но среди всех известных мне женщин обладающие высшей степенью того, что считается феминными характеристиками, соединяют с ними больше от высших маскулинных характеристик, чем я когда-либо видел в ком бы то ни было, кроме одного-двух мужчин, и эти один или двое мужчин были также во многих отношениях практически женщины. Я подозреваю, что именно второсортные люди обоих полов непохожи друг на друга – первоклассные обоих полов похожи» (Mill J. S. The Earlier Letters, 1812–1848 // CWM. Vol. 12. P. 184).]. Эти представления обеспечивают нестрогие нормы или модели, играющие определенную роль в формировании наших жизненных планов. Коллективные идентичности, короче говоря, представляют собой то, что мы могли бы назвать сценариями: нарративы, которыми люди могут пользоваться, когда они формируют свои проекты и рассказывают истории своих жизней. (Мы рассмотрим этот вопрос более подробно в третьей главе.)

Разумеется, акцент на том, что мы делаем осмысленными свои жизни и самих себя посредством нарратива, делают различные философы – среди которых Чарльз Тейлор и Аласдер Макинтайр, – которых беспокоит, что стандартные версии либеральной теории не отдают должное социальной матрице, в которой формируются наши идентичности. В то же время миллевский язык жизненных планов хорошо перекликается с настойчивым утверждением этих философов, что проживание своей жизни в качестве действователя требует от нас рассматривать свои действия и переживания как принадлежащие чему-то, напоминающему рассказ[58 - Конечно, мы таким образом превращаем в рассказ не только собственную жизнь, но то же самое делаем и с жизнями других. После смерти Линкольна Милль писал Джону Эллиоту Кэрнсу, автору аболиционистского трактата «Власть над рабами»: «Главным образом, теперь я чувствую, что смерть Линкольна, подобно смерти Сократа, стала достойным концом благородной жизни и закрепила его заслуги печатью всеобщей памяти. Теперь его место – среди величайших имен в истории, и нельзя было бы желать ему ничего лучше, чем умереть почти или вполне без сознания в самый, возможно, счастливый момент его жизни. Как радостно от того, что он успел узнать о капитуляции генерала Ли» (Mill J. S. The Late Letters, 1849–1873 // CWM. Vol. 16. P. 1057).]. Для Чарльза Тейлора «основное условие понимания себя» – то, что «мы схватываем свои жизни в нарративе»; поэтому нарратив – это не «дополнительный аксессуар». Для Аласдера Макинтайра именно «по той причине, что мы переживаем нарративы наших жизней, и, поскольку мы понимаем наши жизни в терминах нарративов, форма нарратива является подходящей для понимания действий других». Как он утверждает, каждое из наших «кратковременных намерений постижимо и может быть сделано таковым только отсылкой на некоторое долговременное намерение» и поэтому «поведение характеризуется адекватно только в том случае, если мы знаем, что включают долговременные и самые долговременные намерения и как кратковременные намерения соотносятся с долговременными. Опять-таки мы включаемся здесь в написание нарративной истории»[59 - Taylor C. The Ethics of Authenticity. P. 47; Макинтайр А. После добродетели: Исследования теории морали / Пер. с англ. В. В. Целищева. М.: Екатеринбург: Академ. проект; Деловая книга, 2000. С. 286, 280–281.]. Эти соображения, как мне, надеюсь, удалось показать, не чужды той разновидности либерализма, которую Милль, по крайней мере, стремился пропагандировать и распространять.

Итак, нам следует признать, в какой огромной степени наши личные биографии – истории, которые мы рассказываем про то, откуда мы и куда идем, конструируются, словно романы и фильмы, рассказы и сказки, под влиянием нарративных правил. В самом деле: в чем нам помогают популярные нарративы (в кино или на телевидении, устные или письменные), так это в том, что обеспечивают нам модели для рассказа о своих жизнях[60 - А иногда персонажи в вымышленных нарративах размышляют о том, что они заимствуют у вымышленных нарративов. «Никогда в жизни я не делал и не выслушивал такого множества признаний, – вспоминает Гумберт Гумберт притворную близость с матерью Лолиты – женщиной, с которой он собирается заключить брак. – Искренность и безыскусственность, с которыми она обсуждала то, что называла своей „любовной жизнью“, начиная с первых затяжных поцелуев и кончая супружеской вольной борьбой, представляли в моральном смысле резкий контраст моему беспардонному вранью; но в техническом смысле, обе серии были однородны, ибо на обе влиял тот же материал (радиомелодрамы, психоанализ, дешевые романчики), из которого я извлекал своих действующих лиц, а она – свой язык и стиль» (Набоков В. В. Лолита. М.: Известия, 1989. С. 100).]. В то же время часть функции наших коллективных идентичностей – всего их ассортимента, который общество предоставляет на выбор своим членам, – заключается в том, чтобы упорядочивать возможные нарративы индивидуальной самости.

Поэтому, например, переходные обряды, которые многие общества связывают с мужской и женской идентичностью, знаменуют собой переход к зрелому возрасту; геи могут формировать свои идентичности вокруг нарратива о каминг-ауте; христиане-пятидесятники переживают «рождение свыше»; а черные идентичности в Америке часто включают в себя нарративы борьбы и самосозидания вопреки расизму. Важным для людей во многих обществах является определенное повествовательное единство, способность рассказывать связную историю своей жизни. Эта история – моя история – должна быть цельной настолько, насколько подобает человеку в моем обществе[61 - Чтобы обладать добродетелью, требуется жизнь, «которая может быть воспринята и оценена как целое», – пишет Макинтайр (Макинтайр А. После добродетели. С. 278). Конечно, мы можем отвергнуть требование единой самости как слишком суровое и далекое от свободной, размытой и несколько случайной природы жизни, как она ощущается некоторыми из нас. Иосеф Раз недалек от истины, когда замечает: «Автономная жизнь – необязательно спланированная и необязательно объединенная. Однако в точке зрения, что автономия дает жизни единство, есть зерно истины. Автономная личность обладает концепцией себя или постепенно ее развивает, и действия такой личности чувствительны к ее прошлому. Человек, у которого есть проекты, чувствителен к своему прошлому по крайней мере в двух отношениях. Он должен осознавать те занятия, которые у него есть, и должен осознавать прогресс, который он в них делает» (Raz J. The Morality of Freedom. Oxford: Oxford University Press, 1986. P. 385).]. Ей необязательно быть той же самой историей из недели в неделю, из года в год, но то, как она согласуется с более широкой историей различных общностей, важно для большинства из нас. Дело не только в том, например, что гендерные идентичности придают форму чьей-то жизни; но и в том, что этнические и национальные идентичности помещают чей-то личный нарратив в более крупный нарратив. Нарративная форма для людей модерна означает видеть свою жизнь как имеющую определенную повествовательную дугу – как становящуюся осмысленной при помощи жизненной истории, которая выражает, кто я такой, через мой собственный проект созидания себя. Эта повествовательная дуга – еще один аспект, в котором жизнь индивида глубоко зависит от социально создаваемого и передаваемого.

Ранее я провел различие между личным и коллективным измерениями идентичности. И то и другое играет роль в пресловутых историях о себе. Но только у коллективных идентичностей есть сценарии, и только они считаются тем, что Ян Хакинг называет «видами личностей»[62 - Hacking I. Making Up People // Reconstructing Individualism: Autonomy, Individuality, and the Self in Western Thought / Ed. T. C. Heller, M. Sosna, D. E. Wellbery. Stanford: Stanford University Press, 1986. P. 222–236.]. Есть логические категории «остроумные», «талантливые», «очаровательные» или «жадные» люди, но нет таких социальных категорий. Люди, которые обладают этими свойствами, не образуют социальную группу. Соответственно, все это – не виды людей. В нашем обществе (хотя, возможно, не в Англии времен Аддисона и Стила[63 - Джозеф Аддисон (1672–1719) – английский эссеист, поэт и драматург. Ричард Стил (1672–1729) – ирландский эссеист, драматург и политик. Аддисон и Стил в 1711 году издавали общественно-политический и литературный журнал The Spectator («Наблюдатель»), пользовавшийся большой популярностью. – Прим. пер.]) обладание остроумием, к примеру, не означает жизненный сценарий, связанный с остроумием. Главная причина, по которой личные аспекты отличаются от социальных, – это то, что первые не зависят от категоризации: хотя интеллект в нашем обществе имеет первостепенное социальное значение, люди могли бы быть умными, даже если бы никто не обладал понятием интеллекта. Сказать, что раса – социальный конструкт, что афроамериканец – «вид личности» в смысле Хакинга, означает сказать в том числе и то, что нет афроамериканцев, независимых от социальных практик, связанных с расовой категорией. Напротив, совершенно очевидно, что умные люди существовали бы, даже если бы у нас не было понятия интеллекта[64 - Я вовсе не хочу сказать, что интеллект не порождается жизнью в обществе – разумеется, он ее плод. Нельзя стать умным, если вы росли так, как рос Каспар Хаузер. Я также не хочу сказать, что социальное значение интеллекта – не результат социальных практик, взглядов и расхожих мнений.]. Я исследую эти вопросы более подробно в третьей главе.

ЭТИКА В ИДЕНТИЧНОСТИ

Как идентичность вписывается в наши более широкие моральные проекты? Есть следующая точка зрения. В мире много ценных вещей; их ценность объективна и не зависит от того, считает ли кто-то или нет эти вещи ценными. Но нет способа, при помощи которого можно было бы ранжировать это множество благ или обменять одно из них на другое, поэтому не всегда есть возможность, взвесив все обстоятельства, установить лучший вариант поведения. В результате есть множество морально допустимых альтернатив. Одна из вещей, которую дает нам идентичность, – еще один источник ценности, который помогает нам сориентироваться в этих альтернативах. Принять идентичность, сделать ее своей означает расценивать ее в качестве принципа, структурирующего мой жизненный путь. Другими словами, у моей идентичности есть встроенные в нее модели (поэтому Милль неправ, когда он подводит к мысли, что всегда лучше отличаться от других) – модели, которые помогают мне думать о своей жизни. Одна из таких простых моделей, например, это модель карьеры, которая заканчивается, если жизнь достаточно длинная, уходом на пенсию[65 - Само понятие «карьеры» увлекательно разбирает Ричард Сеннет в книге: Sennett R. The Corrosion of Character. New York: Norton, 1998.]. Но идентичности также создают формы солидарности: если я думаю о себе как об X, тогда порой сам факт, что кто-то еще – тоже X, может склонить меня сделать что-то вместе с ним или для него. При этом X может означать «женщина», «черный» или «американец». Солидарность с теми, кто формирует вашу идентичность, может казаться, при прочих равных, хорошей вещью. Есть универсальная ценность солидарности как таковой, но она оборачивается разными результатами для разных людей, потому что у разных людей разные идентичности. Или она может казаться хорошей вещью, потому что мы наслаждаемся солидарностью и, при прочих равных, для людей хорошо иметь и делать то, чем они наслаждаются.

Впрочем, как мы увидели, множество ценностей находится внутри идентичности: они занимают место среди ценностей, которые кто-то, у кого есть эта идентичность, должен принять во внимание, но не являются ценностями для людей, у которых нет этой идентичности. Возьмем ценность ритуальной чистоты, как ее понимают многие ортодоксальные евреи. Они соблюдают кошер, потому что они евреи; они не ждут того же от неевреев и даже могут считать, что было бы нехорошо, если бы кошер блюли неевреи. Кошер хорош только для евреев и тех, кто хочет обратиться в иудаизм; им вовсе не кажется, что мир был бы лучше, если бы все стали евреями. В конце концов, Завет был заключен только с народом Израиля.

Схожим образом можно думать, что ваша идентичность националиста, сражающегося против колониального господства, сделала для вас ценным рисковать жизнью во имя освобождения родины, как рисковал Натан Хейл[66 - Натан Хейл (1755–1776) – американский солдат и лазутчик, захваченный в плен и казненный англичанами во время американской Войны за независимость. Считается национальным героем США. – Прим. пер.], который жалел, что может принести в жертву только одну жизнь. Даже если вы не националист, вы все же можете умереть за дело той или иной страны; хоть из вашей смерти и могло произойти некое благо, это благо не было бы, так сказать, благом для вас. Вашу жизнь можно считать потраченной впустую просто потому, что вы не связывали себя с нацией, ради которой умерли.

Поэтому есть множество вариантов, когда идентичность становится источником ценности, а не тем, что делает реальными прочие ценности. Прежде всего, имеющаяся у вас идентичность может пометить некоторые акты солидарности как ценные, или внутренне конкретизировать характер того, что дает вам удовлетворение и наслаждение, или придавать значение актам доброты, превышающим нормальные требования долга, и мотивировать такие акты. В самом деле, присутствие концепта идентичности в характеристике моей цели – когда я помогаю другому носителю моей идентичности – может отчасти объяснять, почему у меня вообще есть эта цель. Кто-то может получать удовлетворение от жертвования денег Красному Кресту после урагана во Флориде в качестве акта солидарности с другими американцами кубинского происхождения. Здесь общая идентичность отчасти объясняет, почему человек жертвует деньги. Аналогично общая идентичность может в моих глазах придавать определенным действиям или заслугам ценность, которой у них иначе бы не было. Когда сборная Ганы по футболу завоевывает Кубок африканских наций, это ценно для меня в силу моей ганской идентичности. Если бы я был католиком, венчание в католической церкви могло бы представлять для меня особую ценность в силу моей католической идентичности.

Есть и другие сценарии, когда успех наших проектов происходит из нашей социальной идентичности (помимо того, что благодаря социальной идентичности мы вообще беремся за эти проекты). Поскольку люди – социальные существа, пишет Милль, им «знакомо сотрудничество с другими; они также способны выбирать в качестве цели своих действий (хотя и временной) коллективный, а не личный интерес. Покуда они действуют сообща, цели человека отождествляются с целями других, и хотя на время, но в человеке возникает сознание, что интересы других – это его личные интересы»[67 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 138 [перевод изменен. – Прим. пер.].]. Проекты и идеалы могут требовать коллективного намерения, как в случае с религиозным ритуалом, который требует скоординированного участия нескольких единоверцев[68 - См., например: Adams R. M. Common Projects and Moral Virtue // Midwest Studies in Philosophy. 1988. Vol. 13. P. 297–307; Sherman N. The Virtues of Common Pursuit // Philosophy and Phenomenological Research. 1993. Vol. 53. № 2. P. 277–299; Bratman M. Shared Cooperative Activities // Philosophical Review. 1992. Vol. 101. № 2. P. 327–341; Idem. Shared Intention // Ethics. 1993. Vol. 104. P. 97–113; Gilbert M. Living Together. Lanham, MD: Rowman and Littlefield, 1996.]. Социальный проект может подразумевать создание или воссоздание идентичности – например, когда Элайджа Мухаммад[69 - Элайджа Мухаммад (1897–1975) – американский общественный и религиозный деятель, создатель религиозного движения для афроамериканцев «Нация ислама». – Прим. пер.] решил придать новый смысл коллективному самосознанию американских негров или когда активисты из числа людей с нарушением слуха захотели сконструировать идентичность, построенную на глухоте. Для Теодора Герцля[70 - Теодор Герцль (1860–1904) – австро-венгерский и еврейский журналист, основатель политического сионизма. – Прим. пер.] успех зависел от создания чувства национального самосознания у людей, которые могли никогда не мыслить себя (по крайней мере, в терминах Герцля) принадлежащими к одной нации. Но общее предприятие может объединять группы небольшого размера – из двадцати, десяти или двух человек. «Когда между двумя лицами царит совершенная гармония идей и мыслей, когда все предметы, возбуждающие ум и сердце, ежедневно обсуждаются или исследуются [ими] <…> когда они оба исходят из одних и тех же точек и приходят к тем же заключениям путем совместного размышления, – писал Милль о сочинении трактата «О свободе», – тогда мало имеет значения вопрос, на долю кого выпало написать обдуманное»[71 - Милль Дж. Ст. Автобиография. С. 295.].

ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ И ГОСУДАРСТВО

Идея саморазвития индивидуальности, которую мы набросали, ставит идентичность в центр человеческой жизни. Я утверждаю, что любая политическая теория должна серьезно считаться с этой идеей. Само по себе уважение к саморазвитию не решит никаких частных вопросов, но мы можем развивать и исследовать эту идею в попытке договориться о том, каким будет наш общий политический мир. Саморазвитие, как показала Венди Доннер, – это тема, которая объединяет этические, социальные и политические разработки Милля; однако его позиция, что государству уготована важная роль в развитии индивида, приводит Милля к конфликту с некоторыми влиятельными течениями в современной политической мысли, которые настаивают на том, что публичная сфера должна быть нейтральной в отношении различных концепций блага[72 - См. убедительный анализ темы развития у Милля в книге Венди Доннер «Либеральная самость» (Donner W. The Liberal Self).]. В отличие от многих современных либералов – к примеру, Ролза, Дворкина и Нагеля – Милль даже не пытался отстаивать нейтралистскую позицию. «Если первым условием хорошего управления, – писал Милль в «Рассуждениях о представительном правлении», – является нравственное и умственное развитие людей, составляющих общество, то высшая степень совершенства, доступная для какой-нибудь формы правления, состоит в том, чтобы способствовать нравственному и умственному развитию народа»[73 - Милль Дж. С. Рассуждения о представительном правлении. С. 33. См. также: Donner W. The Liberal Self. P. 126.].

Разумеется, это не слишком ограничивающее понятие блага, и в такой миллевской формулировке оно должно непременно поощрять разнообразие, а не подавлять его. Тем не менее, как мы увидим в четвертой главе, Милля обвиняли в религиозном фаворитизме из?за его акцента на пестовании личной автономии в качестве подходящей для деятельности государства цели: разве это не означает, что, например, к крайним формам кальвинизма Миллевское государство будет относиться с презрением?[74 - См., например: Rethinking Multiculturalism. Cambridge: Harvard University Press, 2000. P. 44; Nussbaum M. A Plea for Difficulty // Okin S. M. Is Multiculturalism Bad for Women? / Ed. J. Cohen, M. Howard, and M. C. Nussbaum. Princeton: Princeton University Press, 1999. P. 111. (До поры отложим в сторону знакомое возражение, что пресловутые нейтралисты сами не нейтральны, как того требует заданная ими высокая планка.) Я возвращаюсь к этому вопросу во второй главе, в разделе «Автономия как нетерпимость».]

И поэтому трактат «О свободе» воспринимался последующими либеральными теоретиками неоднозначно. С одной стороны, его читали как апологию государства – ночного сторожа и сильной формы антипатернализма по принципу «моя свобода заканчивается там, где начинается ваша». С другой, как мы увидели, трактат понимают как защищающий тенденциозное понимание блага, а значит, и чрезвычайно патерналистское, вмешивающееся, нетерпимое государство. (В ролзовских терминах, Милль виновен в том, что отстаивает всеобъемлющий, а не строго политический вариант либерализма.) То, что Исайя Берлин называл «негативной свободой», – защита от государственного вмешательства в определенные сферы нашей жизни, – очевидно, может быть полезным для развития самостоятельной жизни, полагал Милль. Но его понимание индивидуальности также привело его к мысли, что нам необходима не только свобода от государства и общества, но и помощь с их стороны в деле реализации самих себя. После Исайи Берлина мы называем такую свободу «позитивной»; при этом Берлин испытывал глубокие (и разумные) сомнения по поводу позитивной свободы. Его сомнения были связаны с тем, что государства, как он думал, во имя позитивной свободы могут пытаться, как пытались в прошлом, формировать личность человека с целью сделать его лучше, чем он есть[75 - Берлин И. Четыре эссе о свободе / Пер. с англ. С. Векслер. London: Overseas Publications Interchange Ltd, 1992. С. 232–302.]. Сложно отрицать, что во имя свободы творились ужасные вещи и что некоторые плохие аргументы приводили людей от идеала эмансипации по нисходящей к ГУЛАГу. Но, при всем уважении к Берлину, создание условий, чтобы люди могли конструировать свою идентичность и проживать ее, необязательно должно заканчиваться провалом[76 - Конечно же, Берлин не говорил, что создание таких условий обязательно закончится катастрофой. Мое «при всем уважении» здесь означает только признание его беспокойства, что это предприятие может пойти вкривь и вкось.].

Вспомните слова Милля: «Какой другой аргумент, более убедительный, более сильный, можем мы представить в пользу того или другого условия человеческой жизни, как не тот, что выполнение этого условия приближает человека к тому более совершенному состоянию, какое для него возможно, и наоборот, какое более сильное возражение может быть представлено против того или другого условия жизни, как не то, что это условие препятствует совершенствованию человека?»[77 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 316. В своей «Апологии» 1983 года (в отличие от его более поздних взглядов) Грей утверждал, что «миллевская концепция благой жизни может считаться перфекционистской в том смысле, что она ставит жизнь, избираемую человеком в значительной степени самостоятельно, выше той жизни, что формируется обычаем. Но здесь у Милля процедурный перфекционизм, а не полноценная теория благой жизни. Придавая автономии и безопасности главенствующее значение в любой модели человеческого благосостояния и отдавая предпочтение автономии, как только реализованы определенные условия, Милль разрабатывает то, что Ролз назвал „слабой“ (thin) теорией блага, – минималистическую концепцию человеческого благосостояния, выраженную в терминах жизненно важных интересов или первичных благ» (Gray J. Mill on Liberty: A Defence. P. 88).] Милль не просто считал препятствование совершенствованию недопустимым – он понимал совершенствование как цель правления. Разумеется, автор «О свободе» даже и близко не был либертарианцем; он полагал, что государство должно спонсировать научные исследования, законодательно регулировать детский труд и ограничивать трудовой день у заводских рабочих, обеспечивать всеобщее школьное образование, помогать бедным и так далее[78 - В «Основах политической экономии» Милль защищает принцип целесообразности: «Есть масса случаев, когда правительства с общего согласия возлагают на себя полномочия и осуществляют соответствующие функции без всяких веских к тому причин, а просто потому, что это служит общим интересам. В качестве примера мы можем сослаться на функцию (кстати, также монополизированную) чеканки монет. Государство взяло ее на себя ни с какой иной целью, как для того, чтобы избавить каждого от забот, траты времени и расходов, связанных со взвешиванием монеты и проверкой ее пробы. Однако никто, даже из самых ярых противников государственного вмешательства, не говорил, что в данном случае правительство пользовалось не принадлежащей ему властью. Другой аналогичный случай – установление в законодательном порядке системы стандартных мер и весов. Еще один пример – мощение, освещение и уборка улиц и дорог, которые берет на себя или центральное правительство, или, что бывает чаще и более привычно, муниципальные власти. Строительство и улучшение гаваней, сооружение маяков, производство съемок на местности для составления точных карт, возведение дамб для защиты от моря, строительство набережных – все это примеры того же характера». И немногим дальше: «Приводить примеры можно было бы до бесконечности, не касаясь при этом спорных пунктов. Но и из сказанного достаточно ясно, что общепризнанные функции государственной власти простираются далеко за пределы любых ограничительных барьеров, и функциям этим вряд ли можно найти некое единое обоснование и оправдание, помимо соображений практической целесообразности. Нельзя также отыскать какое-то единое правило для ограничения сферы вмешательства правительства, за исключением простого, но расплывчатого положения о том, что вмешательство это следует допускать исключительно при наличии особо веских соображений практической целесообразности» (Милль Дж. С. Основы политической экономии. Т. 3. С. 151–152).]. В то же время он не мог и близко допустить, что государство будет насаждать одну-единственную форму жизни. «Если бы даже люди не имели между собой никакого другого различия, кроме различия вкусов, то и в таком случае не было бы никакого основания подводить их всех под один образец, – писал Милль. – Но различные люди требуют и различных условий для своего умственного развития, и если, несмотря на свое различие, будут все находиться в одной и той же нравственной атмосфере, то не могут все жить здоровой жизнью, точно так же как не могут все различные растения жить в одном и том же климате. То, что для одного человека есть средство к развитию, для другого есть препятствие к развитию». Различия между людьми таковы, что «если их различию между собой не соответствует различие в образе жизни, то они не могут достигнуть всей полноты возможного для них счастья, не могут достигнуть того умственного, нравственного и эстетического совершенства, на какое способны»[79 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 324–325 [перевод изменен. – Прим. пер.].]. Милль имеет в виду, что свобода позволяет людям реализовать себя наилучшим образом. Судя по этим отрывкам, такая реализация позволяет человеку стать тем, кем быть ценно с объективной точки зрения, – личностью высоких умственных, моральных или эстетических качеств – какой бы жизненный план при этом ни избрал человек[80 - В «Системе логики» Милль даже выделяет то, что он назвал «искусством жизни» «в его трех отделах: нравственности, благоразумии (или политике) и эстетике. В человеческих поступках и произведениях им соответствуют справедливое, целесообразное и прекрасное, или изящное (noble). Этому искусству (которое, к сожалению, в главной его части надо еще создать) подчинены все другие искусства: принципы именно этого искусства должны определять, достойна ли и желательна ли специальная цель каждого отдельного искусства и каково ее место в ряду других желательных вещей. Таким образом, всякое искусство есть совокупный результат законов природы, установленных наукой, и общих принципов так называемой „телеологии“, или учения о целях» (Милль Дж. С. Система логики силлогистической и индуктивной. С. 703). Чарльз Ларраби Стрит в «Индивидуализме…» комментирует: «И все же в иных случаях Милль ясно осознавал, что существует определенная несоизмеримость между различными ценностями. Свидетельство тому – его знаменитое признание качественного различия между наслаждениями при всем том уроне, который оно наносило его теории» (Larrabee Street C. Individualism and Individuality. P. 49). Этот вердикт предвосхищает позицию Берлина, хотя книга Стрита вышла в 1926 году.].

По правде сказать, далеко не очевидно, что «всеобъемлющие» идеалы Милля (в пятой главе я скажу об этом больше в связи с «перфекционизмом») должны вносить разлад между ним и апостолами современной либеральной теории, ведь миллевский идеал культивации себя пользуется сегодня большой популярностью. Мэтью Арнольд изложил его в своей книге «Культура и анархия». Там он цитирует слова Эпиктета, что «воспитание духа и характера должно быть нашей главной заботой»[81 - Arnold M. Culture and Anarchy / Ed. S. Lipman. New Haven: Yale University Press, 1994. P. 36.]. Зачастую связываемый с Аристотелем, идеал остается важным мотивом современной политической философии. В самом деле, то, что Ролз одобрял в качестве знаменитого «Аристотелевского принципа», – идея, что «при прочих равных условиях, люди получают удовольствие от использования своих реализованных способностей (их внутренних или приобретенных возможностей), и это удовольствие возрастает, чем более реализована способность или чем больше ее сложность»[82 - Ролз Дж. Теория справедливости. С. 364.]. В то же время точка зрения Милля, что саморазвитие должно учитывать разнообразие, роднит его с подходом к равенству с точки зрения «возможностей» у Амартии Сена. «Исследования равенства – как теоретические, так и практические, – которые строятся на допущении предшествующего единообразия людей (включая посылку, что „все люди созданы равными“), таким образом, упускают из виду важнейший аспект проблемы, – пишет Сен. – Разнообразие людей – это не побочная трудность (которую можно проигнорировать или рассмотреть „позже“); это фундаментальный аспект нашей заинтересованности в равенстве»[83 - Sen A. Inequality Reexamined. Cambridge: Harvard University Press, 1992. P. XI.]. И, как мы увидим далее, «модель вызова» человеческой жизни у Дворкина тоже сильно напоминает понимание индивидуальности у Милля. В каждой из этих формулировок содержится версия той самой этической идеи: у нас есть долг перед самими собой.

Вопрос, в чем заключается мой долг перед другими, конечно, остается одним из центральных в либерализме. Созидание своей жизни в качестве социального существа требует от меня брать на себя обязательства по отношению к другим людям. Если эти обязательства добровольные, может быть допустимым требовать их исполнения даже вопреки моей (будущей) воле. Но насколько мой долг перед другими распространяется за пределы моих добровольных обязательств? Одна из идей Милля заключалась, грубо говоря, в том, что наш долг перед другими, вдобавок к тому, что мы добровольно взяли на себя, заключается в обязательстве не вредить другим. Такая позиция подводит нас к интересной проблеме, что же считать в таком случае причинением вреда[84 - Эти вопросы подробно рассматривает Джоэл Файнберг в своей книге «Причинение вреда другим» (Feinberg J. Harm to Others. New York: Oxford University Press, 1984).]. Для Милля было принципиальным следующее: один лишь факт, что я делаю что-то, чего вы не хотите, что бы я делал, само по себе не считается причинением вам вреда:

Есть много людей, которые чувствуют себя оскорбленными в своих чувствах, считают для себя обидой, когда кто-либо совершает такой поступок, к которому они имеют отвращение <…> Но не равноценны чувство, которое имеет человек к своему собственному мнению, и то чувство к этому мнению другого человека, который чувствует себя оскорбленным. Между двумя этими чувствами такое же отношение, как между желанием вора взять у меня мой кошелек, и моим желанием сохранить его. Вкус человека есть его личное достояние в такой же степени, как и его мнение или его кошелек[85 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 359 [перевод изменен. – Прим. пер.]. Здесь Милль ясно дает понять, что его версия утилитаризма признает несоизмеримость ценностей. Амартия Сен интерпретирует подобные места как проявление «векторной теории полезности». См.: Sen A. Plural Utility // Proceedings of the Aristotelian Society. 1982. Vol. 81. P. 196–197.].

Соответственно, позиция, что мне должно быть позволено созидать любую жизнь, которая вытекает из принятых мной решений, – при условии, что я отдаю вам должное и не причиняю вреда, – кажется, оставляет мне широкое пространство свободы, как того и следовало ожидать. Однако Милль все равно мог бы обратиться к идеалам саморазвития и авторства себя, чтобы оправдать государственное вмешательство.

Например, во многих странах государства обеспечивают бесплатное школьное образование, которое помогает детям, пока еще не определившимся со своими идентичностью, проектами, надеждами и мечтами. Такая помощь – больше, чем негативная свобода; больше, чем когда государство не мешает. Вы возразите, что образование могут обеспечить и родители, – в принципе, не поспоришь. Но предположим, что они не хотят или не могут. Разве не должно во имя индивидуальности на выручку прийти общество – и настоять, чтобы дети были готовы к свободной взрослой жизни? В нашем обществе разве от них не потребуется уметь читать? Знать язык или языки своего сообщества? Быть способными оценивать аргументы, истолковывать традиции? И даже если родители пытаются обеспечить детям все эти вещи, разве ошибкой будет утверждать, что общество посредством государства должно помочь в этом деле родителям?[86 - Милль считал, что государство должно финансировать образование и сделать его обязательным, но не предоставлять его, – возможно, потому, что в его эпоху государственное образование по сути своей было ангажированным, так как велось под началом официальной церкви. См.: Kleinig J. Paternalism. Totowa: Rowman & Allanheld, 1984. P. 34.]

Или возьмем социальное обеспечение. Если индивидуальность – дело созидания жизни с учетом ресурсов, которые у вас есть исходя из ваших способностей и вашего социального мира (включая встроенные в него социальные идентичности), тогда либерализм выступает за политический строй, который позволит вам строить такую жизнь. Но на пути реализации нашей индивидуальности помимо ограничений, налагаемых законом, могут появиться другие препятствия. Могут ли люди построить себе достойную индивидуальную жизнь в современном мире, где нет фронтиров, которые надо покорять, и нет девственной земли, которую надо возделывать, если у людей нет определенных базовых материальных ресурсов? Можно ли сказать, что люди свободны развивать свою индивидуальность, если они больны и не могут позволить себе лечение, которое, так сказать, «освободит» их от болезни?

Дать детям образование, обеспечить социальную поддержку беднякам и предоставить физическую помощь нуждающимся в ней инвалидам – все эти стремления объединены идеей, что помощь такого рода позволяет людям развить жизнь, достойную того, чтобы ее прожить. Берлин задавался вопросом, кто будет решать, какая жизнь этого достойна. Как мы видим, у Милля был ответ на этот вопрос: «Если только человек имеет хотя самую посредственную долю здравого смысла и опыта, то тот образ жизни, который он сам для себя изберет, и будет лучший». Но можем ли мы позволить себе социальные институты, которые обеспечивают и поддерживают собственный «образ жизни» каждого? Мы вернемся к этому вопросу в пятой главе.

Чуть выше я упомянул, что Милль отстаивал «принцип вреда», согласно которому единственным обоснованием принуждения может быть лишь предотвращение вреда другому – и, хотя он часто дается в либертарианской формулировке, принципом вреда можно обосновать значительный объем государственного вмешательства. Чтобы обладать автономией, мы должны располагать приемлемыми жизненными альтернативами. Лишение нас таких альтернатив наносит нам вред. Соответственно, для Иосефа Раза «основанный на автономии принцип свободы лучше всего рассматривать как обеспечивающий моральные основания для принципа вреда». Такая позиция подводит его к весьма широкой интерпретации этого принципа. «Причинить вред человеку значит сузить его перспективы, негативно повлиять на его возможности, – утверждает Раз. – Ошибочно думать, что согласно принципу вреда обязанность государства – только лишь препятствовать потере автономии. Иногда вред наносится из?за неспособности улучшить чье-то положение» – так происходит, когда мы отказываем человеку в том, что ему причитается, например дискриминируя при приеме на работу[87 - См.: Raz J. The Morality of Freedom. P. 400, 410, 414, 415–416.]. Здесь Раз вполне согласен с утверждением Милля: «Насилие над человеком – вот первая, отнятие у человека того, что должно ему принадлежать – вот другая из самых ярких несправедливостей <…> В обоих этих случаях оскорбление чувства справедливости состоит в том, что человеку наносится положительный вред, или в форме прямого страдания, или в форме лишения его какого-нибудь блага, физического или социального, на которое он имел разумное основание рассчитывать»[88 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 185. Также см.: Donner W. The Liberal Self. P. 164.]. В более общем смысле, если (как утверждает Раз) мы наносим кому-то вред, подрывая условия, необходимые для пользования его или ее автономией (включая социальные нормы, в которых автономия формируется), тогда у государства есть значительное, возможно даже обширное пространство для вмешательства.

Сам Милль, хоть он и думал, что культивация выдающихся индивидов очень важный аспект роли государства, едва ли стремился бездумно поставить государственную власть на службу этой задаче. Ему принадлежат знаменитые слова, что «каждый отдельный человек находится как бы в центре круга, границы которого не должно переступать никакое правительство»[89 - Милль Дж. С. Основы политической экономии. Т. 3. С. 340. Здесь имеет смысл процитировать его позицию более полно: «Даже с первого взгляда очевидно, что для директивной формы вмешательства правительства налицо значительно более ограниченная сфера целесообразного применения, чем для другой. Во всяком случае, для оправдания ее в каждом конкретном случае нужны более веские мотивы, и в то же время из целого ряда обширных областей человеческой жизни такого рода вмешательство должно быть настоятельно и безоговорочно исключено раз и навсегда. Какой бы теорией в отношении основ общественного союза мы ни руководствовались и какими бы политическими институтами ни располагали, каждый отдельный человек находится как бы в центре круга, границы которого не должно переступать никакое правительство независимо от того, кем оно представлено: одним лицом, несколькими лицами или множеством лиц. В жизни всякого человека, достигшего того возраста, с которого он считается полностью ответственным за свои поступки, есть область, в пределах которой он волен безраздельно распоряжаться сам без какого бы то ни было контроля как со стороны любого другого лица, так и со стороны общества. Тот факт, что в жизни человека должна, таким образом, быть своего рода заповедная область, обязательно огражденная и недоступная для директивного вмешательства, не должен вызывать ни малейшего сомнения у тех, кто чувствует хотя бы малейшее уважение к свободе и достоинству личности; вопрос заключается только в том, где должна проходить граница, иными словами, насколько широкую область жизни человека должна охватывать эта заповедная территория. По моему мнению, она должна охватывать только то, что непосредственно касается внутренней жизни человека или ее внешних проявлений и что не затрагивает интересов других лиц или же затрагивает их только в силу подаваемого нравственного примера. Что касается области внутреннего самосознания, мыслей и чувств, равно как и внешних поступков, относящихся лишь к самому лицу и не влекущих за собой никаких или по крайней мере тяжелых и вредных последствий для других людей, то я считаю, что все могут, а наиболее способные и развитые часто даже обязаны, не жалея усилий, утверждать и пропагандировать свои понятия добра и зла, возвышенного и презренного; не следует только принуждать других людей сообразовываться с этими мнениями, независимо от того, какое принуждение будет использоваться при этом – противозаконное или основанное на законе» (Милль Дж. С. Основы политической экономии. Т. 3. С. 340–341).]. Серьезную роль он отводил общественному порицанию и одобрению в качестве альтернативных механизмов регуляции поведения. В своем эссе «Торнтон о рабочем движении и его требованиях» Милль писал, что за пределами требований морального долга, которые должны соблюдаться «принудительно», «существует неисчислимое множество обстоятельств, из?за которых деяния людей становятся либо причиной блага других, либо препятствием для него, однако в целом свобода совершений этих деяний должна быть во имя общего блага предоставлена самим людям; людей следует лишь поощрять похвалой и почестями совершать такие благотворные действия, которые в полной мере не обусловлены выгодой для самого деятеля. Эта более крупная сфера носит название сферы Заслуг или Добродетели»[90 - CWM. Vol. 5. P. 634. Обсуждение см.: Gray J. Mill on Liberty: A Defence. P. 64; Larrabee Street C. Individualism and Individuality. P. 50.].

И хотя ясно, что Милль высоко ставил идеал личной автономии, в общем он не хотел, чтобы государство принудительным образом развивало эту автономию, возможно, потому, что осознавал парадокс опоры на внешнюю силу с целью увеличения личной самостоятельности. Он считал полигамию у мормонов отсталым образом жизни, в особенности из?за подчиненного положения женщины при полигамии, но не думал, что полигамия должна быть запрещена, покуда брак заключается добровольно. Как он писал в труде «О свободе»: «Я не могу согласиться, чтобы какая-нибудь община имела право насильно заставлять другую общину цивилизоваться»[91 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 378. С другой стороны, Милль также писал, что «бывают такие условия, при которых энергический деспотизм представляет лучший способ управления, чтобы подготовить народ к высшей ступени цивилизации» (Милль Дж. С. Рассуждения о представительном правлении. С. 354–355). В такие моменты мы слышим не либерала, а главного инспектора Ост-Индия-Хаус, полуправительственной организации, заведовавшей Британской Индией, где Милль проработал четыре десятилетия. Прочтение Милля с фокусом на подобных империалистических мотивах см.: Mehta U. S. Liberalism and Empire. Chicago: University of Chicago Press, 1999. P. 97–106. Здесь имеет место интересный парадокс: вслед за Контом Милль беспокоится, что высокая степень свободы личности несовместима с высокой ступенью развития цивилизации; поэтому общества, которые годятся для политической автономии, – это именно те, которые до некоторой степени принесли в жертву автономию личности.].

Но, конечно, государственное вмешательство не ограничивается запретами. В «Основах политической экономии» Милль отличает «директивное вмешательство правительства» – куда относится сфера преступлений и наказаний – от другого вида вмешательства, когда

правительство вместо того, чтобы издавать предписания и принуждать к их исполнению под угрозой применения мер наказания, избирает довольно редкий для правительств, но могущий оказаться чрезвычайно важным образ действий, а именно тот, когда оно выдает рекомендации и предоставляет обширную информацию или когда оно предоставляет отдельным лицам свободу действий в достижении полезной для общества цели собственными средствами и, не вмешиваясь в их дело, но и не полностью вверяя их заботам это дело, создает наряду с их учреждениями и свой собственный орган для тех же самых целей[92 - Милль Дж. С. Основы политической экономии. Т. 3. С. 339.].

Он возвращается к этой мысли в четвертой главе «О свободе», где снова отвергает идею, что «индивидууму нет никакого дела до того, как живут другие индивидуумы, или что вообще поступки и благосостояние других людей касаются его только в той степени, насколько замешаны в это его личные интересы». Наоборот, говорит Милль, «необходимо не ослабление, а напротив, усиление в индивидууме самоотверженного стремления к благу других <…> Люди должны помогать друг другу различать хорошее от дурного, должны поощрять друг друга предпочитать хорошее дурному и избегать дурного; они должны возбуждать друг друга к упражнению высших способностей»[93 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 341–342. Ср. с глубоким анализом разграничения личных и социальных добродетелей у Милля: Kleinig J. Paternalism. P. 32–37.]. Но это обязательство накладывается не только на отдельных граждан, и ближе к концу трактата «О свободе» он признает: «большой ряд» «вопросов касательно такого правительственного вмешательства, которое, строго говоря, не входит в предмет настоящего исследования, но тем не менее находится с ним в тесной связи. Я намерен говорить о тех случаях, в которых доводы против правительственного вмешательства опираются не на принцип свободы, где дело идет не о стеснении действий индивидуума, а о том, чтобы помогать его действиям. Такой вопрос возникает о том: должно ли правительство в некоторых случаях само что-либо делать или помогать деланию чего-либо, что полезно для индивидуумов, или же должно воздерживаться от всякого подобного вмешательства и предоставлять индивидуумов их собственным силам, чтобы они сами достигали желаемого, действуя индивидуально или сообща, в форме какой-либо ассоциации»[94 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 414.]. Вопрос о «вмешательстве» оказался в той же степени проблематичным и для недавней политической философии – по причинам, которые мы исследуем в пятой главе.

ОБЩЕЕ ДЕЛО

«Подобно Бруту, которого называли последним римлянином, – писал Милль, – мой отец был последним мыслителем восемнадцатого столетия»[95 - Милль Дж. С. Автобиография. С. 250.]. Сам Джон Стюарт добивался тщательного баланса между различными интеллектуальными культурами, в которых жил: это сделало его и глубоко постоянным, и глубоко непредсказуемым. Но именно это равновесие или чувство баланса привело к тому, что трактат «О свободе» не был встречен с таким энтузиазмом, с каким, как надеялся Милль, будет встречен его и Гарриет grand projet[96 - «Большой проект», амбициозное предприятие (фр.). – Прим. пер.]. «Ни одно из моих сочинений не было составлено так тщательно, ни одно не было поправлено с таким вниманием, – вспоминал Милль в «Автобиографии». – Написав его, по своему обыкновению, два раза с начала до конца, мы долго держали его; время от времени мы возвращались к нему, пробегали его сызнова, читая, взвешивая, критикуя каждую фразу. Окончательная редакция этой книги должна была иметь место зимою 1858/59 г. непосредственно после моей отставки, зиму эту мы предполагали провести на юге Европы. Эта надежда, как и многие другие, не осуществилась вследствие преждевременного и жестокого несчастья, а именно смерти моей жены, последовавшей в Авиньоне от воспаления легких, когда мы возвращались в Монпелье»[97 - Милль Дж. С. Автобиография. С. 307.]. Спустя несколько недель Милль отправил рукопись «О свободе» издателю.

В силу нескольких причин, как указывает биограф Милля, время для публикации труда было не слишком подходящим. С одной стороны, внимание публики было отвлечено другими обстоятельствами; с другой – некоторые встречали трактат с сопротивлением. «Происхождение видов» вышло в том же году, его обсуждали в прогрессивных и реакционных кругах; Оксфордское движение было в самом расцвете; различные формы коллективизма – распространяемые тред-юнионистами или христианскими социалистами – набирали силу. Многие радикалы нашли теорию Милля лишающей воли к борьбе; консерваторы нашли ее безответственной и разрушительной. Сэр Джеймс Фицджеймс Стивен, как хорошо известно, обрушился на нее со всей силой: «Атаковать мнения, на которых стоит общество, – опасное предприятие, которое и должно таковым оставаться», – заключил он и внес свою лепту в то, чтобы оно таким и осталось. Книга вызвала у Томаса Карлейля припадок раздражения (хотя мало что не вызывало). «Словно бы это грех – контролировать человеческое стадо или принуждать его к лучшему поведению; Ach Gott in Himmel!»[98 - Packe M. St. J. The Life of John Stuart Mill. P. 405. [Ach Gott in Himmel! (нем.) – Господи боже! – Прим. пер.]]

Конечно, для недавно пережившего утрату философа книга была одновременно моргом и памятником. «Для нас – тех, кто знал, каково это – быть с ней и принадлежать ей, эта глупая фантасмагория жизни, в которой ее нет, была бы абсолютно бессмысленной и невыносимо тягостной, если бы не оставались еще некоторые вещи, которые она желала завершить, и некоторые общественные и прочие начинания, которые ее волновали и которыми поэтому до сих пор возможно в некоторой степени интересоваться, – писал он другу. – Я начал публиковать некоторые ее идеи и надеюсь употребить остаток жизни (если удастся сохранить здоровье) на то, чтобы воплощать и распространять их, хоть и будучи трагически ограниченным в своих возможностях из?за того, что теперь у меня нет источника воодушевления и направления в ее лице»[99 - Письмо к Артуру Харди от 14 мая 1859 года. Цит. по: Ibid. P. 409.]. В «Автобиографии» он тоже писал о роли Гарриет в своей жизни – об их общем деле – в терминах почти противоположных тому идеалу здоровой индивидуальности, за который он ратовал.

Цели мои в жизни только те, которые были у нее; мои труды, занятия, в которых она принимала участие и которым она горячо симпатизировала, остались связанными с нею неразрывными узами; ее память для меня – религия; ее одобрение – та норма, совокупность всех достоинств, которой я стараюсь руководствоваться в моей жизни[100 - Милль Дж. С. Автобиография. С. 308.].

В этих словах – религиозное поклонение, самоуничижение, гетерономия, самоотречение; но все же они не столько идут наперекор его преданности идеалу индивидуальности, сколько свидетельствуют о глубоко социальной природе этого идеала. Он был внимателен именно к тем формам коллективной деятельности, которые отсутствовали в сосредоточенной на крупных деятелях идее политики у его отца. Лишенный компании своих сверстников в детстве, будучи молодым человеком, он без устали учреждал «общества» и журналы – объединения для интересующихся политикой и культурой. Но те объединения, которые были важны для него и придавали смысл его начинаниям, были не только братскими. По его словам, потеря жизненной спутницы и их общего дела привела к сокращению его собственной индивидуальности.

После утраты он не бросил писать. Он мог пересматривать свои жизненные цели, но никогда бы не перестал к ним стремиться. И сам Милль – автор и предмет столь многих смелых экспериментов, человек, которого пророки всех сортов, от Бентама до Карлейля и Конта, безуспешно пытались зачислить в ученики, – обладал острым сознанием того, что у интеллектуального влияния есть пределы и что общность взглядов никогда не бывает полной. Если ни один человек не может всецело считаться создателем самого себя, то ни один не может быть всецело создан другим. «В самом деле, мы не можем непосредственно, усилием воли заставить себя стать другими, – писал Милль. – Но также и те, кто якобы сформировал наш характер, не могли усилием воли заставить нас стать теми, кто мы есть». Никто не знал лучше Милля, что планы, становясь частью общего дела, приобретают особую возвышенность. Однако никто лучше него не знал, с какой быстротой желание развить чужой талант может обернуться подавлением чужой воли. Как он пишет с особой силой: «Пусть любой человек припомнит, что он чувствовал, когда прощался с детством – с попечительством и надзором даже любящих и заботливых старших – и вступал во взрослую ответственную жизнь. Разве не похож был этот переход на телесное чувство, возникающее от снятия тяжкой ноши, или на освобождение от сковывающих, пусть даже и не мучительных в иных отношениях, цепей? Разве не чувствовал он себя вдвойне более живущим, вдвойне более человеком, чем прежде?»[101 - Mill J. S., Taylor H. Essays on Sex Equality / Ed. A. S. Rossi. Chicago: University of Chicago Press, 1970. P. 236. Цит. по: Mazlish B. James and John Stuart Mill. P. 342.]

Милль прославился как поборник свободы от государства и общественного мнения; но теперь мы видим, насколько помимо этого он верил, что в деле созидания жизни – то есть формирования своей идентичности, – сколь бы много общих дел у нас ни было, мы должны в конце концов обрести свободу даже от хороших намерений тех, кто нас любит. Какой бы социальной ни была индивидуальность, которую ценил Милль, она была по сути своей все же индивидуальностью: в конечном счете ответственность за каждую жизнь всегда лежит на том, чья это жизнь.

Глава вторая

АВТОНОМИЯ И ЕЕ КРИТИКИ

ТРЕБОВАНИЯ АВТОНОМИИ

Беспутный брат Анны Карениной питает слабость к устрицам, сигарам и молодым гувернанткам, но что больше всего тревожит последнее поколение философов морали, так это полное отсутствие у него должной независимости мышления. Вот как описывает его Толстой в известном отрывке:

Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись[102 - Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 18. М.: Гослитиздат, 1934. С. 9. Я цитирую этот отрывок в переводе Ричарда Пивера и Ларисы Волохонской: Tolstoy L. N. Anna Karenina. New York: Viking, 2000. P. 6–7. (Они указывают, что настоящая газета, которую читал бы Степан, – «Голос», редактируемая неким А. Краевским.)].

Можно понять, почему на него набросились теоретики автономии. Для Джеральда Дворкина «убеждения не его, потому что они заимствованы; они заимствованы без осознания источника, из которого они заимствованы; и, как подразумевается, он не в состоянии предоставить объяснение, почему он их придерживается, – даже объяснение такого рода, которое бы подчеркивало большую вероятность правоты большинства или необходимость морального консенсуса»[103 - Dworkin G. The Theory and Practice of Autonomy. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 38.]. Для Джоэла Файнберга Степан – образчик неаутентичности ввиду того, что он «не может обосновать свои убеждения, иначе как сказав, что он придерживается убеждений тех, кому он служит (если он вообще их знает), и не может обосновать, почему он считает, что их убеждения (или же убеждения представителей некой разумным образом избранной власти) могут быть верными»[104 - Feinberg J. Harm to Self. New York: Oxford University Press, 1986. P. 32, 380 n. 11. См. также: Riesman D., Glazer N. The Meaning of Opinion // Public Opinion Quarterly. 1948–1949. Vol. 12. № 4. P. 638–639, где Стиву называют примером индивида, «ориентированного на других». Такие люди «обладают сравнительно большим объемом информации о политике и набором суждений, напоминающим роскошный винный погреб, но не испытывают каких-либо искренних эмоций по поводу мнений, что позволило бы им отличать те мнения, которые имеют смысл в современном мире, от тех, которые представляют собой проявление обычной ангажированности».].

Конечно же, у Милля были сходные опасения: мы знаем, что он с неодобрением отзывался о человеке, который «предоставляет обществу <…> избирать для себя тот или другой жизненный план» вместо того, чтобы избирать его самому. Но немедленно возникает вопрос: каковы условия свободного выбора? Традиционно упоминают отсутствие принуждения и доступность альтернатив, но Милль (как и современные теоретики автономии) также беспокоится об искажениях воли: о предпочтениях, которые бездумно передаются вместе с традицией, о «групповых пристрастиях». Поэтому личная автономия требует гораздо большего, чем когда вас просто оставляют в покое; она напоминает способность, которую необходимо культивировать, или, возможно, одну из тех добродетелей, таких как мужество или честность, которые ценятся тем больше, чем реже встречаются. Остается вопрос: насколько автономным надо быть, чтобы обладать истинной автономией?

Стоит задаться этим вопросом всерьез. То, что можно назвать «автономизмом» – вслед за Лоренсом Хауортом вырвем этот термин у кучки вышедших на пенсию итальянских радикалов, – подпирает значительную часть либеральной мысли. Автономия занимает центральное место в целом ряде нормативных политических теорий, включая особенно для нас интересные в контексте того, что я буду называть «душепопечительством», то есть так называемого либерального перфекционизма, связанного с Иосефом Разом и другими[105 - Haworth L. Autonomy. P. 7.]. К сожалению, отстаивая ценность автономии (в некоторых случаях как первичную ценность, в некоторых – просто как прекрасную вещь), многие из ее защитников не устояли перед соблазном изобразить ее не просто необходимой, но и заслуживающей восхищения. У них автономия вовсе не похожа на простой цементный фундамент, на котором надо строить малахитовую гору – заветную цель путешествия.

И потому личная автономия превращается из ценности в идеал, который предписывает нам делать то, чего не делает Стива, – отделить зерна от плевел нашей души. По мнению Роберта Янга, автономия – нечто вроде компаса, который придает форму «принципам мышления и действия», направляющим нашу жизнь. «Постольку, поскольку индивид направляет самого себя, он (или она) привносит объединяющий порядок в весь ход своей жизни. Это значит, что человек, свободный от внешних ограничений и обладающий способностью преследовать определенный образ жизни, может при этом не быть автономным <…> потому что он не в состоянии организовать эти принципы единым образом»[106 - Young R. Autonomy and «the Inner Self» // American Philosophical Quarterly. 1980. Vol. 17. № 1. P. 36. См. также точку зрения Исайи Берлина, что не только у общества в целом есть множественные и несоизмеримые ценности. Как писал Берлин, «ценности могут легко сталкиваться в пределах одного индивида». У нас достаточно причин с подозрением относиться к идее жизни, упорядоченной в виде «гармоничного строя», даже если это идеал.]. Стэнли Бенн, подчеркивая важность критической оценки человеком собственных норм и практик, поднимает планку так же высоко: «Автономный человек реализовал свою потенциальную возможность распоряжаться самим собой в более высокой степени, чем человек, который лишь поддерживает проекты других и оценивает свои дела по стандартам, навязанным ему средой»[107 - Benn S. Freedom, Autonomy, and the Concept of the Person // Proceedings of the Aristotelian Society. 1975–1976. Vol. 76. P. 129. Также см. подробное обсуждение автономии, аутентичности и автаркии в контексте «либерального устроения душ» в кн.: Digeser P. Our Politics, Our Selves. Princeton: Princeton University Press, 1995. P. 166–195.]. В самом деле, стало привычным утверждать, что автономный агент должен отдалиться от общественных влияний и общепринятых правил и вести себя в соответствии с принципами, которые он сам установил посредством критического размышления[108 - Например: Gray J. Mill on Liberty: A Defence. P. 74; Connelly W. E. The Terms of Political Discourse. 2 ed. Princeton: Princeton University Press, 1983. P. 150–151.]. Узрите: перед нами не просто гражданин, а комиссия по этике из одного человека, получившего задание разработать аксиологию с нуля. Откуда у него при этом берется время для более скромных занятий, вроде заработка и траты денег, поди догадайся.

Можно объяснить, почему эта позиция стала популярной. Защитники строгой автономии (буду называть ее так) реагируют на критику тех, кто указывает, что наши ценности, убеждения и привычки едва ли берутся из нас самих. Ответом на их критику стала возгонка автономии – она стала более возвышенной, более требовательной. Короче говоря, столкнувшись с серьезным сопротивлением, защитники строгой автономии пали жертвой все большего усложнения боевой задачи. В результате их автономия выглядит до нелепого суровой. Ее адепты хотят, чтобы она встречалась на каждом шагу, как сорняк, но рисуют ее так, будто она изысканная орхидея – и не меньше орхидеи разборчива в климате и почве.

В результате у автономии появляются кое-какие незаслуженные оппоненты. Например, в «Идее либеральной теории» Дэвид Джонстон беспокоится, что личная автономия – что-то вроде предмета роскоши. Джонстон начинает с отделения личной автономии от того, что он называет «агентной автономией» или просто агентностью. Обладать агентностью – значит быть способным составлять и преследовать проекты, планы, ценности. Напротив, иметь личную автономию – значит активно выбирать ценности и проекты, которые вы хотите преследовать, – быть субъектом авторства самого себя. (Если, как предчувствует сам Джонстон, такая автономия покажется слишком требовательной, он предлагает «рефлективное управление собой» в качестве более мягкой альтернативы.) Есть ли пример агента, у которого нет личной автономии? Джонстон знакомит нас с Майклом – уроженцем провинциального городка. Майкл оканчивает государственную школу и ходит в местный вуз, потом работает в сети аптек своего отца и женится на своей школьной возлюбленной. Поскольку Майкл «никогда не задумывается всерьез о любом образе жизни, кроме того, который он ведет», Джонстон говорит, что, хотя у него есть агентность, он «не обладает личной автономией»[109 - Johnston D. The Idea of a Liberal Theory: A Critique and Reconstruction. Princeton: Princeton University Press, 1996. P. 102.]. Джонстон заключает, что хорошее общество должно создавать условия, при которых его члены могут стать агентами, и воспитывать у них чувство справедливости (то есть моральную автономию), но что личная автономия, вопреки взглядам Иосефа Раза, не необходима. При таком чрезмерно обременительном понимании личной автономии, как у Джонстона, сложно не согласиться.

Но у Раза не совсем такое понимание автономии, заметит критик. В «Нравственности свободы» Раз говорит, что «автономный человек – соавтор собственной жизни», но тут же вводит ряд смягчающих оговорок. Понятие автономии «не следует отождествлять с идеалом придания своей жизни единства». Также он говорит, что «человек, часто меняющий свои вкусы, может быть таким же автономным, как тот, кто никогда не избавился от своих подростковых пристрастий». Автономный человек

должен осознавать, что его жизнь растянута во времени. Он должен быть способен понимать, что различные его решения окажут серьезное и продолжительное влияние на его жизнь. Возможно, он предпочтет всегда избегать долгосрочных проектов, но должен осознавать их доступность. Такое понимание привело к некоторым чересчур интеллектуализированным концепциям личной автономии. Нет ничего плохого в интеллектуальной жизни, точно так же ничего плохого в людях, которые сознательно придают своим жизням всеобъемлющее единство. Но идеал личной автономии должен быть шире и быть совместимым с другими жизненными стилями, включая те, которые весьма неинтеллектуальны[110 - Raz J. The Morality of Freedom. P. 370, 371.].

Далее Раз подчеркивает, что сознание своих возможностей и способностей «не означает преднамеренности или очень рационального стиля жизни. Оно также не требует высокой степени самосознания или рациональности. Все, что для него необходимо, – осознание доступных мне альтернатив и понимание, что мои действия сводятся к прокладыванию некоего курса, который мог бы быть и иным»[111 - Ibid. P. 381–382.].

Майкл вполне соответствует этому условию. У него не возникает больших вопросов о том, как еще он мог бы прожить свою жизнь, говорит Джонстон. Но что из этого? Он знает, что его «действия сводятся к прокладыванию некоего курса, который мог бы быть и иным». В самом деле, способность формировать и реализовывать планы, как далее отмечает Раз, – необходимый признак обладания практическим разумом[112 - «Самосозидание и созидание ценностей, обсуждаемые здесь, связаны не только с идеалом автономии личности. Они являют собой необходимую характеристику практической рациональности. <…> Идеал автономии берет эти характеристики и требует их расширения. Он требует, чтобы самосозидание отчасти проходило через совершение жизненного выбора из набора разумных альтернатив; чтобы агент мог осознавать эти альтернативы и смысл того выбора, который он совершает; и чтобы агент был независим от принуждения и манипулирования со стороны других. Идеал автономии, если угодно, превращает необходимые черты практической рациональности в добродетель» (Raz J. The Morality of Freedom. P. 390).]. Сходным образом Джордж Шер разработал понимание автономии как «чувствительности к основаниям и причинам для действия», также сосредоточив понятие автономии на предварительных требованиях практической рациональности[113 - Sher G. Beyond Neutrality: Perfectionism and Politics. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. P. 50. Опять же: постольку, поскольку разумные основания и причины (reasons) считаются ориентирами наших действий, вызванное такими основаниями поведение, в сущности, является условием базовой человеческой рациональности.]. Представляется поэтому, что «агентская автономия» Джонстона – вместе с коррелятивным требованием, что общество должно обеспечивать условия, при которых люди способны формировать и осуществлять свои проекты и цели, – это все, что необходимо для автономии.

Но даже в таком умеренном и пресном варианте автономия как понятие остается предметом раздора. В этой главе я хочу защитить то, что считаю центральной идеей автономии, одновременно от тех, кто беспокоится, что она недостаточно строгая, и от тех, кого волнует, что она чересчур строгая; от тех, кто хочет придать ей статус недостижимого идеала, и от тех, что хочет низвести ее до сферы местечковых ценностей. Моя цель – защитить ее и от энтузиастов, и от критиков. И все же, как мы увидим, даже очень скромная версия автономии может запутаться в клубке двусмысленностей и антиномий. Ведь настоящие споры не могут быть разрешены шлифовкой определений. В конце главы я попытаюсь соединить споры об автономии со старинным противостоянием между структурой и агентностью – и подведу к мысли, что и эта оппозиция оказалась с самого начала некорректно сформулированной.

АВТОНОМИЯ КАК НЕТЕРПИМОСТЬ

Спор о том, как лучше сформулировать идею автономии: какой набор критериев лучше всего схватывает нашу интуицию или выражает наш идеал автономии или какое конкретное содержание у этого идеала (у спора есть и концептуальные, и нормативные аспекты) – немедленно приводит к другому спору: даже если мы отложим в сторону уточняющие это понятие детали, остается вопрос, является ли автономия (или должна ли она быть) вообще ценностью, по крайней мере за пределами западных либеральных демократий? Доступность жизненных альтернатив, обладание минимальной рациональностью, отсутствие принуждения: если все это ядро личной автономии, есть ли по сравнению с ней что-то более безобидное и не вызывающее возражений? И тем не менее – быть может, подстрекаемые автономистской гиперболой, о которой мы говорили, – многие политические теоретики пишут об автономии, словно бы она промышленные отходы – нечто созданное в эпоху модерна на Западе и сваленное без спроса на головы злополучных народов за его пределами. Эти теоретики разоблачают автономизм как тиранию гипермаркета, который бетоном заливает почвеннические, непритязательные образы жизни, сами по себе не воплощающие ценность автономии. Настаивая, что каждый человек должен быть способным избирать свою собственную концепцию блага, не ограничиваем ли мы, парадоксальным образом, доступный ряд таких концепций? Для Милля, как мы видели, автономия и разнообразие были сплетены воедино в его идеале индивидуальности. Однако для многих критиков язык автономии символизирует высокомерную ограниченность. За всей этой болтовней о формировании себя, управлении собой и авторстве себя кроется стремление учредить Республику Современного Искусства и отодвинуть в сторону бабушку Уолтон для того, чтобы обезопасить мир для Карен Финли[114 - Бабушка Уолтон – персонаж американского сериала «Уолтоны» о жизни в сельском районе штата Вирджиния в 1930–1940?х годах. Карен Финли (р. 1956) – американская художница, активистка, музыкант и писательница; для творчества характерны провокативные и сексуальные темы. – Прим. пер.].

Очевидный разлад между автономией и разнообразием формулировался по-разному. Уильям Голстон диагностирует здесь конфликт между Просвещением и возникшими после Реформации проектами – между противоречащими друг другу идеалами направляющего самое себя разума и терпимости[115 - Если обратиться к общепринятой истории религий, все обстоит несколько сложнее: с одной стороны, индивидуальная автономия совести была по крайней мере одним из заметных мотивов в протестантизме; с другой – Лютер и Кальвин, которые спокойно сжигали еретиков, едва ли были примерами религиозной терпимости. «Любой либеральный аргумент, приводящий автономию в качестве общего правила публичного действия, по сути своей занимает одну из сторон в продолжающейся борьбе между разумом и верой, размышлением и традицией», утверждает Голстон (Galston W. A. Pluralism: The Implications of Value Pluralism for Political Theory and Practice. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 25); но, возможно, не так очевидно, какую из сторон. Дальнейшие размышления на эти две темы в либеральной мысли см. в великолепной статье: Levy J. T. Liberalism’s Divide after Socialism – and Before // Social Philosophy and Policy. 2003. Vol. 20. № 1. P. 278–297.]. Как он говорит, напряжение между терпимостью и автономией, несомненно, было присуще либерализму со дня его появления на свет. Однако автономистская гипербола поднимает это напряжение до такой степени, что некоторые теоретики требуют развода автономии и терпимости по причине их непримиримых разногласий.

Политический теоретик Джон Грей, чересчур поспешно смешав критику позитивной свободы Исайей Берлином с его же нападками на идеал управления собой, предлагает следующую яркую и нетривиальную интерпретацию:

Такой основанный на автономии либерализм, с точки зрения Берлина, чрезмерно и некритичным образом возвышает спорный и сомнительный жизненный идеал. Есть множество превосходных жизней, которые не особо автономны и которым найдется место в либеральных обществах: жизни монахини, профессионального солдата или художника, страстно преданного своему ремеслу, могут быть жизнями, в которых воплощены редкие и драгоценные блага, и при этом жизнями, которые очень по-разному далеки от автономии. Идея, которую поддерживает «базовая свобода» принятия решений, – не автономия, а творение себя. Причем самость, которая творится, вполне может быть не самостью автономного агента. Требовать от творения себя, чтобы оно соответствовало идеалу рациональной автономии <…> неприемлемое и с необходимостью ограничивающее требование. Это требование отсекает жизнь традиционалиста, чей путь проходит в русле идентичности, доставшейся ему по наследству, как и жизнь мистика или беззаботного гедониста, для которого фиксированная идентичность может оказаться бесполезным бременем, а интеллектуальная рефлексия, связанная с автономной агентностью, – утомительной тратой времени[116 - Gray J. Isaiah Berlin. Princeton: Princeton University Press, 1996. P. 32–33.].

Грей далеко не единственный, кто пытается стравить автономию с разнообразием и выставить автономизм проявлением либеральной нетерпимости. «Либерализм, построенный на автономии, в конечном счете не дорожит ценностью разнообразия самого по себе, – пишет Сьюзан Мендас. – Такой либерализм оправдывает только те разнообразные формы жизни, которые сами ценят автономию, и таким образом превращает терпимость в прагматическую уловку – предмет временной целесообразности, а не принципа». Чарльз Лармор заявляет: «Либералы наподобие Канта и Милля, связавшие свою политическую теорию с соответствующей идеей того, что скорее в целом следует назвать личным идеалом, в сущности предали дух либерализма». Согласно Чандрану Кукатасу, многие культуры не «придают такой ценности свободе индивида выбирать свои цели. Часто индивид и его интерес подчинены сообществу». Бхикху Парех присовокупляет следующий аргумент к более широкой критике «монизма» у моральных и политических философов, и Милль, несмотря на свое одобрение разнообразия, у него на скамье подсудимых: «Так как теория разнообразия у Милля была встроена в индивидуалистическое понимание жизни, он дорожил индивидом, но не культурным разнообразием – то есть разнообразием взглядов и образов жизни внутри общей индивидуалистической культуры, но не разнообразием культур, включая неиндивидуалистические»[117 - Mendus S. Toleration and the Limits of Liberalism. Basingstoke: Macmillan, 1989. P. 108; Larmore C. E. Patterns of Moral Complexity. Cambridge: Cambridge University Press, 1987. P. 129; Kukathas C. Are There Any Cultural Rights? // Political Theory. 1992. Vol. 20. № 1. P. 120; Parekh B. Rethinking Multiculturalism: Cultural Diversity and Political Theory. Harvard: Harvard University Press, 2000. P. 44.]. И эти недостатки теории Милля, по мнению Пареха, передались его современным наследникам.

Кое-что можно ясно различить в этом залпе возражений. В нем присутствует широко распространенная тревога, что автономизм строится на понятии «истинного Я», которое Берлин связывал с опасным идеалом позитивной свободы. Поэтому Грей хочет отделить Берлина от «автономистского либерализма», который он отождествляет с Разом. Но в результате он не предлагает убедительного прочтения ни Берлина, ни Раза. Бросается в глаза, что традиционалист, коего защищает Грей, – как раз таки человек, отвергающий волюнтаристскую модель избрания и созидания себя, которая, очевидно, нравится Грею. Странным образом, ему кажется, что «творение себя» – это менее (а не более) требовательный идеал, чем автономия. Раз уж на то пошло, этика автономии вроде бы не должна создавать проблем для самостоятельно избранных жизней монахини, плейбоя или художника[118 - Лоренс Хауорт убедительно показывает, что субстанциальная жизненная независимость не есть необходимое условие для наличия автономии: «Заточившая себя в монастыре монахиня, посвятившая свою жизнь Христу, чей образ жизни следует установленному распорядку, сама сделала себя зависимой по существу. Если решение жить в монастыре было для нее серьезным и самостоятельным решением и, более того, если она время от времени обновляет это решение, ее субстанциальную жизненную зависимость не следует считать отсутствием автономии личности. Проблема автономии здесь сводится к тому, принадлежит ли ей та жизнь, которую она ведет. <…> Иначе говоря, независимость, которая делает человека автономным, процедурная, а не субстанциальная» (Haworth L. Autonomy. P. 20). Но когда люди говорят, что жизнь религиозного послушника несовместима с автономизмом, не всегда ясно, какой аспект его жизни имеет отношение к делу: видимая ткань его жизни, целиком регулируемой аскетическими предписаниями, или его метафизическая и этическая приверженность религиозному самоотречению. Очевидно, автономное существование не обязательно должно быть ненагруженным. Все согласятся с тем, что «целиком автономный либеральный индивид» может состоять в браке; может связывать себя самыми разными обязательствами и долгом, имеющими отношение к семье, работе корпоративным аудитором, директором оперного театра. С одной стороны, жизнь такого человека регулируется мириадой словно бы данных им обещаний, которые он заранее обязуется не нарушать: есть десятки тысяч вещей, которые он должен и не должен делать под угрозой гражданских, уголовных или общественных санкций. Почти каждый час его сознательной жизни тщательно контролируется теми или иными обязательствами, потому что члены его семьи, сослуживцы и коллеги в той или иной гражданской ассоциации все зависят от него различным и весьма конкретным образом. Но никто не посмеет сказать, что такая полная ограничений жизнь несовместима с либеральной автономией.]. Считать, что страстно преданный искусству художник лишен автономии, означает считать, что автономные люди могут быть лишь поверхностно преданными своим проектам; тогда как некоторые концепции автономии, как мы увидели, предполагают как раз противоположное: они требуют, чтобы мы всем сердцем приняли наши собственные нормы и предпочтения.

По поводу беспокойства Сьюзан Мендас, что либерализм «в конечном счете не дорожит ценностью разнообразия самого по себе», автономист может заявить nolo contendere[119 - «Не желаю оспаривать» (лат.). – Прим. пер.]. Ранее мы видели, что Милль и современные теоретики, такие как Сен, настойчиво требуют включить сам факт разнообразия в наше понимание свободы (у Милля) и равенства (у Сена). Разнообразие было частью миллевской доктрины индивидуальности, как сегодня оно является частью доктрины автономизма. Но сказать, что разнообразие само по себе ценность и фундаментальное благо, – значит сказать нечто совершенно иное и менее очевидное, чем говорят Милль и автономисты, и я исследую это спорное заявление о фундаментальной ценности разнообразия в четвертой главе. Дополнительное обвинение со стороны Мендас в культурном кумовстве – что, дескать, автономизм «оправдывает» только автономистские формы жизни – вызвано путаницей. Основанный на автономии либерализм или любая доктрина социального ранжирования форм жизни не обязана «оправдывать» разнообразные формы жизни в каком бы то ни было строгом смысле. Она должна лишь предоставлять им место и обеспечивать равное уважение их приверженцам. Более того, подобные терпимость и поддержка в отношении форм жизни, отнюдь не будучи «временной целесообразностью», могут правдоподобно считаться предварительным условием для возможности пользоваться автономией. Верно, что объединения, которые покушаются на автономию своих членов, ставят перед нами трудные проблемы, которые мы рассмотрим позднее, но опять же для либерального общества, которое пытается гарантировать права своим членам, эти группы и должны вызывать трудные проблемы. Автономист может безо всякого противоречия отвергнуть то, что Нэнси Л. Розенблюм критикует как «логику конгруэнтности», согласно которой гражданские ассоциации и союзы в демократическом обществе должны сами быть внутренне демократическими[120 - Rosenblum N. L. Democratic Character and Community: The Logic of Congruence? // Journal of Political Philosophy. 1994. Vol. 2. № 1. P. 67–97. Также см. введение в кн.: Civil Society and Government / Ed. N. L. Rosenblum and R. C. Post. Princeton: Princeton University Press, 2001: «Утверждают, что внутренняя жизнь в ассоциациях должна соответствовать публичным нормам равенства, отсутствия дискриминации, соблюдения установленных правил и процедур и так далее. <…> Но в своем крайнем проявлении такая логика морального воспитания <…> призывает государственные институты колонизировать социальную жизнь во имя прогрессивных общественных идеалов».]. Как я утверждаю, по меньшей мере не очевидно, что автономизм должен исключать добровольное участие в ограничивающих автономию формах жизни. «Человек не может быть одновременно полностью автономным либеральным индивидом и прилежным, послушным членом традиционного сообщества», – считает Грей[121 - Gray J. Two Faces of Liberalism. New York: The New Press, 2000. P. 56.]. Но это ошибочное мнение. Несмотря на выбор Томаса Мертона[122 - Томас Мертон (1915–1968) – американский монах-траппист, богослов и писатель. – Прим. пер.] стать членом религиозного сообщества, которое ценило послушание и самоотречение, было бы странным сказать, что у Мертона не было автономии. Напротив, его постоянная рефлексия относительно своих собственных ценностей, кажется, олицетворяет автономию в чрезвычайно ярком виде.

Грей предъявляет еще одно обвинение автономии, которое противоречит его прошлому обвинению, что автономия этноцентрична. Новое обвинение заключается в том, что автономия неопределенна. «Есть множество соперничающих автономий, – заявляет Грей. – Либеральный проект продвижения автономии, когда его преследуют люди с различающимися взглядами на то, что делает человеческие жизни достойными, может приводить к очень разным результатам <…> Когда мы решаем, что набор доступных для выбора вариантов в одном жизненном контексте лучше, чем в другом, мы это делаем на базе оценки этих контекстов. У нас нет свободной от ценности меры относительной автономии»[123 - Ibid. P. 99.]. Его утверждение, что нет «свободной от ценности» меры относительной автономии, затем используется, чтобы оправдать политику капитуляции, которую он эвфемистически называет теорией modus vivendi[124 - Образ жизни (лат.). – Прим. пер.].

Если разнообразие входит в противоречие со свободой, а под разнообразием мы понимаем разнообразие достойных форм жизни, выражающих подлинные человеческие нужды и воплощающих аутентичные варианты человеческого процветания, то почему свобода всегда должна быть выше разнообразия – особенно если мы придерживаемся ценностного плюрализма? Сказать, что она обязательно должна быть выше, – значит сказать, что никакая форма жизни не заслуживает сохранения, если она не может выстоять, когда ее приверженцы совершают свободный выбор. Но именно эту чистую философию прав подрывает ценностный плюрализм Берлина[125 - Gray J. Isaiah Berlin. P. 152. Это любопытная интерпретация Берлина, который писал об идеале «свободы выбора целей без притязания на их вечную надежность» вкупе с «плюрализмом ценностей» (Берлин И. Четыре эссе о свободе. С. 301).].

Так утверждает Грей, прибегая к аргументу, который мы можем назвать аргументом от других культур. При этом остается неясным, что за ценностно нейтральный критерий поможет определить, какие из этих форм жизни признаются «достойными» примерами человеческого процветания[126 - См. критику: Barry B. Culture and Equality. Cambridge: Harvard University Press, 2001. P. 133.]. Его доктрина modus vivendi требует, чтобы мы потакали авторитарным группам, при этом поддерживая некий тончайший баланс между ними. (Следует отметить, что Грей отвергает нейтральность либерального государства – то есть отвергает как «политический либерализм», так и «всеобъемлющий либерализм», – потому что, по его мнению, логика ценностного плюрализма должна применяться к Истине точно так же, как она применяется к Благу.) Для Грея свобода – не высшая ценность, в отличие, судя по всему, от гармонии. В своем желании умилостивить les coutumes еtrang?res[127 - Иностранные обычаи (фр.).] он предлагает нам либерализм, связанный по рукам и ногам, который не может даже подойти к спорщикам в другом углу комнаты и разрешить между ними конфликт.

«Мы не можем прийти к общему мнению о том, что больше всего способствует автономии, потому что наши понимания блага расходятся именно так, как нас предупреждает об этом ценностный плюрализм, – излагает Грей свой влиятельный аргумент. – Автономия – не неподвижная точка в меняющемся мире ценностей. Она – точка пересечения всех конфликтов этих ценностей». Но неверно полагать, что либерализм должен стремиться к тому, чтобы устранить эти споры из мира политики, или что консенсус по поводу того, что лучше всего служит целям автономии, должен быть достигнут заранее; напротив, трудные случаи – превосходный материал для эмоциональных политических споров и обсуждений. Никто не обещал нам, что либеральная политика будет «оберегать нас от конфликтов»[128 - Gray J. Two Faces of Liberalism. P. 103.]. У Грея добродетель либерализма ошибочно выставляется его пороком.

Грей считает характерным, что в большинстве «обществ позднего Нового времени <…> либеральный дискурс о правах и личной автономии применяется в ходе продолжающегося конфликта между сообществами и образами жизни с весьма различными ценностями, цель которого – захватить и удержать власть. Там, где существует гегемония либерального дискурса, она часто имеет лишь поверхностный характер». Однако с точки зрения стандартной либеральной теории настоятельно рекомендуется, чтобы либеральный дискурс и не уходил глубоко. Американский фундаментализм, мрачно продолжает Грей, «апроприирует [либеральные ценности] для своих собственных целей»[129 - Ibid. P. 13, 14.]. Но опять же с точки зрения политики дискурс о ценностях для этого и нужен – чтобы быть присвоенным политическими акторами «для своих собственных целей». Это не столько диверсия против либерального языка, сколько демонстрация его полезности. (Я скажу об этом больше в контексте «не вполне обоснованных соглашений» в шестой главе.) Немалое дело – предоставить общий язык, при помощи которого люди и группы могут состязаться между собой за право осуществление власти. Поэтому, когда Грей предупреждает, что даже Соединенные Штаты «не гегемонически либеральны, а морально плюралистичны», такое положение дел не обеспокоит постролзовского либерала, считающего моральный плюрализм США данью их политическому либерализму. Политический либерализм, который бы работал только во благо всеобъемлющих либералов, согласимся, был бы жалкой и бесполезной вещью. И вновь добродетель либерализма превратно выставляется его пороком.

СРАЖАЮЩАЯСЯ АВТОНОМИЯ

В любом случае должно быть очевидно, что аргумент от других культур больше похож на сбивающую с толку уловку. В самом деле, в оппозициях «мы – они», «Запад – Не-Запад» яркими красками запечатлено то, что разыгрывается в знакомых конфликтах между либералами и коммунитаристами, между «атомистическими» и «холистическими» представлениями об обществе – в конфликтах, возникших на Западе и характерных для Запада. Мы подобны астроному, принимающему муху на другом конце телескопа за далекую планету.

В конце концов, можно спорить, имеет ли смысл в любом обществе говорить об индивидах, избирающих свои цели. «Можем ли мы представить себе индивидов вообще без недобровольных уз, несвязанных, совершенно свободных? – спрашивает Майкл Уолцер. – Этот мысленный эксперимент особенно полезен сейчас, когда постмодернистские теоретики радостно пишут о „самоконструировании“ (self-fashioning) – предприятии, которое предпринимается не вполне в социальном вакууме, но скорее, как нам сообщают, на руинах общепринятых социальных норм. Я подозреваю, что попытки описать общество самоконструирующих индивидов с необходимостью обречены на провал». Чарльз Тейлор отстаивает сходную позицию, когда говорит, что «самость существует только в рамках того, что я называю „диалогической сетью“», что «жить внутри столь жестко очерченных горизонтов – фундаментальное требование человеческой агентности, что выход за пределы этих границ будет тождественен выходу за пределы того, что мы считаем целостной, то есть неповрежденной человеческой самостью». В том же духе Сэндел выражает скепсис относительно «волюнтаристского» отношения между нами и нашими целями, которое якобы постулирует Ролз: «Мы не можем считать себя таким образом независимыми, не причиняя огромного ущерба тем приверженностям и убеждениям, моральная сила которых отчасти состоит в том, что жизнь в согласии с ними неотделима от нашего восприятия себя как вполне определенных людей – как членов определенной семьи, сообщества, нации или народа, как носителей определенного исторического прошлого. Вообразить человека, неспособного на формирование привязанностей, таких как эти, – значит представить себе не идеально свободного и рационального агента, а человека, полностью лишенного характера». Сюда же относится и утверждение Дэниела А. Белла, что «социальный мир человека предоставляет нам больше, чем тривиальные нормативно-контролирующие практики, – он также задает авторитетные моральные горизонты, в рамках которых мы решаем», ради чего нам стоит бороться[130 - Walzer M. On Involuntary Associations // Freedom of Association / Ed. A. Gutmann. Princeton: Princeton University Press, 1998. P. 70; Taylor C. Sources of the Self: The Making of the Modern Identity. Cambridge: Harvard University Press, 1989. P. 36, 27; Sandel M. Liberalism and the Limits of Justice. Cambridge: Cambridge University Press, 1982. P. 179; Bell D. A. Communitarianism and Its Critics. P. 37. Все эти соображения побуждают других пытаться заменить терминологию автономии иным жаргоном. Так, Лорен Ломаски в своей книге «Личности, права и моральное сообщество» предпочитает термин «преследователи проектов». Ломаски пишет: «Обязательства и идеалы личности могут быть неартикулированными или вовсе не быть результатом сознательного размышления, достигающего своего пика в момент принятия важнейшего решения. Вместо этого обязательства могут быть тем, что личность постепенно и незаметно берет на себя с течением времени». В самом деле, многие наши проекты «мы впитываем с молоком матери; посредством череды незаметных приращений они все более врастают в волевую природу человека, и их никогда не подвергают перекрестному допросу перед судом разума» (Lomasky L. Persons, Rights, and the Moral Community. New York: Oxford University Press, 1987. P. 42, 44). Но естественно было бы трактовать этот процесс лишь как руководство для того, как нам следует интерпретировать явление автономии.].

Через некоторые из этих соображений проходит витгенштейнианская нить. Витгенштейн, как известно, призывал нас согласиться, что «формы жизни» могут быть объяснительным фундаментом наук об обществе. Согласно его примеру, если дети научились обращаться с числовым рядом, говоря, что за 1000 следует 1001 и 1002, бессмысленно утверждать, что они «усвоили принцип прибавления единицы»: такой разговор о «принципах» лишь приукрашивает голую правду – что они просто научились, как «продолжать схожим образом». Отсюда легко сделать шаг к идее, что за пределами практики использования числительных так, как мы их используем, нет позиции, с которой мы могли бы оценить эту практику: понять базовую арифметику – значит принять в ней участие; за ее пределами нет не только никакого обзора арифметической практики – там вообще нет никакого арифметического понимания. Витгенштейн (по крайней мере, согласно одной влиятельной его интерпретации) хочет, чтобы мы остановились на простом признании: часть естественной истории нашего вида заключается в умении считать у большинства из нас. Это подтолкнуло многих людей к идее, что проблемы ценности и рациональности всегда возникают внутри некой формы жизни и что только внутри практик определенного сообщества – на фоне, в котором эти практики представляются сами собой разумеющимися, – мы можем задать вопрос «Так ли это?» и «Разумно ли это?». Те, кто занимают такую позицию, могут сомневаться, имеет ли смысл вообще «критически размышлять» о наших взглядах, ценностях и предпочтениях. Мы и есть наши цели, дружно заявляют коммунитаристы: мы не можем представить себя независимыми от своих приверженностей и убеждений, потому что, как говорит Сэндел, «жизнь в согласии с ними неотделима от нашего восприятия себя как вполне определенных людей»[131 - Сэндел М. Дж. Либерализм и пределы справедливости // Современный либерализм. М.: Прогресс-Традиция, 1998. С. 213.].

Не нужно быть записным коммунитаристом, чтобы признать, что эти соображения не без доли истины. Как мы видели в предыдущей главе, когда защищали индивидуальность от обвинений в необщительности и произвольности, предоставить людям концептуальный вокабуляр – значит оказать на них влияние; но лишить их его – значит парализовать их, а не дать им власть. Помимо этого, в той же главе мы заключили, что либеральные рассуждения о роли критической рефлексии в разработке своего жизненного плана или своего понимания благой жизни иногда кажутся далекими от реального жизненного опыта. Но эти соображения не подрывают автономизм как таковой; такие соображения допускаются нашим пониманием автономии.

Поэтому важно заметить, что человек не обязан быть автономистом, чтобы обладать автономией. Конечно, есть много занятий, которые могут быть осуществлены лишь в соответствии с определенным описанием. Например, жениться можно только в соответствии с описанием женитьбы – то есть для того, чтобы жениться, вы должны осознавать, что вы делаете именно это. В отличие от всего этого пользование своей автономией – то есть принятие человеком решений, лишенное принуждения и манипулирования со стороны других, или же «вызванное разумными причинами» поведение – не требует этики автономии. Чтобы быть автономным, вам вообще не нужен концепт автономии. Вы вполне можете пользоваться своей способностью к практической рациональности, обосновывая свое автономное поведение тем, что вам «известна истина». Как правило, люди не думают, что они каким-то образом дошли до собственного представления о благой жизни: их представление о благой или хорошо прожитой жизни было бы подорвано, если бы они считали его целиком произвольным, избранным из ряда равноценных альтернатив. Возьмите верующего человека, который решил следовать Единственно Верному Пути. Для него чрезвычайно важно, что его ведет истина, сама природа Вселенной. Он будет настаивать, что «решил» идти по своему пути не в большей степени, чем «решил», что небо голубое. А что верно для фанатика, верно и для бездельника. Ни один, ни другой не считает, что живет согласно разработанным им планам. И одному, и другому с большой долей вероятности можно приписать автономию.

Есть она, раз уж на то пошло, и у бедного Степана Аркадьича. В конце концов, он не произвольно выбрал именно либеральную газету: консервативного направления «держались тоже многие из его круга», уверяет нас Толстой. Но выбор Стивы более соответствовал его повседневному опыту – либеральное направление «подходило ближе к его образу жизни». (И в этом смысле он «стал отождествлять себя» с этими убеждениями и предпочтениями – чего как раз и требует Джеральд Дворкин).

Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело[132 - Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 18. С. 9.].

Его якобы неспособность быть независимым в таком случае кажется на самом-то деле продуманной стратегией, которую можно назвать «интеллектуальным аутсорсингом». И, разумеется, говорит в его пользу то, что он оказывается фанатом Милля, хотя бы и по вторичным источникам (он читает с особым удовольствием статью, «в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались шпильки министерству», – сообщает Толстой)[133 - Там же.]. Раз уж его доброе имя оказалось столь замаранным, стоит отметить, что это не единственная его привлекательная черта. Стиву, как мы узнаем, «любили все знавшие его» за, помимо прочего, «его добрый, веселый нрав и несомненную честность». Он пользовался уважением своих сослуживцев, начальников и подчиненных в силу «чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков» и «совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были». В другом месте Толстой подчеркивает, что «он не мог обманывать себя», что наводит на мысль, что его склонность к усвоению мнений других строилась на чем-то более сложном, чем «дурная вера»[134 - Там же. С. 5, 17. «Дурная вера» – самообман как форма неаутентичного существования; понятие философии Ж.?П. Сартра. – Прим. пер.]. Разумеется, Стива далеко не безупречный персонаж во многих отношениях; например, он изменяет своей жене и поэтому на фоне остракизма, которому подвергли его сестру, служит олицетворением лицемерной сексуальной морали своего класса. Но он остается верным осажденной со всех сторон Анне, и его безапелляционное наслаждение роскошью не запятнано претенциозностью или жестокостью. В нем нет ничего мелкого или ничтожного. Он наслаждается благой жизнью, будучи полнокровным гедонистом, – а такой склад характера не лишен своих добродетелей.

Я защищаю этого заблудшего последователя Милля не из провокативных соображений; центральная моя мысль в том, что, когда мы опираемся на когнитивный авторитет близких нам по духу людей, все мы Стива. Здесь имеет место банальный факт разделения труда по аналогии с вязами и экспертами, о которых писал Хилари Патнэм[135 - Утверждая, что наши теории значения должны учитывать «разделение языкового труда», Патнэм в своем известном эссе отмечает, что не может отличить вяз от бука; когда он использует слово «вяз», значение этого слова предоставляется экспертами – «особым подклассом говорящих на языке» (Putnam H. The Meaning of «Meaning» // Putnam H. Mind, Language, and Reality: Philosophical Papers. Vol. 2. Cambridge: Cambridge University Press, 1975).]. Наше когнитивное разделение труда так же полезно и повсеместно, как экономическое. Было бы нелепым отказываться от слов, которые мы не можем полностью объяснить, или утверждений, которые мы сами не можем адекватно защитить. Но верно и то, что, как свидетельствуют эмпирические исследования о природе политической идентичности, немногие из нас приобретают свои политические убеждения с большей интеллектуальной строгостью, чем это делает Стива. Из многих причин, по которым автономия (или аутентичность, или другие идеалы характера, иногда смежные с ней) не может требовать от нас очень высокой степени рефлексии над своими убеждениями, самая веская та, что нам было бы тяжко описать таким образом самих себя. То, что психолог Джон Барг назвал «автоматичностью бытия», характеризует огромную часть нашего повседневного существования[136 - Теории того, как люди приобретают свои политические убеждения и идентичности, см.: Green D., Palmquist B., Schickler E. Partisan Hearts and Minds: Political Parties and the Social Identities of Voters. New Haven: Yale University Press, 2002; Sniderman P. M. Taking Sides: A Fixed Choice Theory of Political Reasoning // Elements of Reason: Cognition, Choice, and the Bounds of Rationality / Ed. A. Lupia, M. D. McCubbins, and S. L. Popkin. Cambridge: Cambridge University Press, 2000. P. 67–84. Теорию «разжиженного» сознания, характерного для повседневной жизни, см., например: Bargh J., Chartrand T. L. The Unbearable Automaticity of Being // American Psychologist. 1999. Vol. 54. P. 462–479. Согласно центральной идее модели Барга, наш внутренний мистер Стивенс отвечает за значительную часть нашей деятельности. «Сознательное направление поведения важно, но оно имеет место лишь малую долю времени», – пишет Барг. Для этой полусознательной активности Барг подыскал удачный термин «мышление-лайт». Он цитирует Дэна Гилберта, который говорит, что мышление-лайт «требует на треть меньше усилий, чем стандартное мышление» – если забыть про то, что мышление-лайт и есть стандартное мышление. Поэтому политический философ Дэниел А. Белл совершенно прав, когда говорит, что «нормальный режим существования подразумевает нерефлексивную деятельность, заданную практиками социального мира человека» (Bell D. A. Communitarianism and Its Critics. P. 32). Социальные практики этого рода «включают в себя то, как мы сидим, стоим, одеваемся, произносим слова, ходим, приветствуем друг друга, занимаемся спортом и в целом взаимодействуем с предметами и людьми». Но, конечно, он приводит эти соображения ради критики либеральной риторики планирования и сознательного применения практического разума: «Когда мы поступаем так, как предписано социальными практиками, мы не нуждаемся в замыслах и целях, не говоря уже о долгосрочных жизненных планах, существование которых предполагает, например, Ролз». Но это верно лишь отчасти; тот факт, что, скажем, марафонский бег связан с бесчисленным количеством действий, которые мы едва ли бы описали как сознательные решения, не означает, что наше желание пробежать и выиграть марафон не может быть описано в терминах наших планов и целей.]. (Феномен, который, по сути, демонстрирует Стива, гораздо более интересный: неодобрительное отношение к господствующим нормам может быть таким же продуманным, как и слепое следование этим нормам. Потому что, как мы видели, он подписан на либеральную газету, а либеральная газета постоянно взвешивает ту или иную условную традицию на весах рациональной рефлексии и находит эту традицию легкой.) В общем, защитники строгой автономии слишком быстро перешли от того факта, что мы как сознательные существа наделены способностью занять отстраненную позицию и оценить наши убеждения, – к требованию, чтобы мы так делали постоянно. Они смешали способность и ее применение. Такое возражение от некоторых критиков автономии справедливо, но я утверждаю, что это возражение не имеет силы против верно понятой автономии.

Я выступаю против чрезмерно требовательного представления об автономии, потому что боюсь, как бы автономия не задрала на саму себя слишком высокую цену. С другой стороны, ей не следует и продавать себя слишком дешево. Хотя более скромная концепция автономии и обходит множество трудностей, хватает затруднений, которые невозможно обойти, – некоторые из них, но лишь некоторые я уже упомянул. Сам Иосеф Раз говорит, что автономный агент, вдобавок к тому, что он должен иметь минимальную рациональность и адекватные варианты, из которых может делать выбор, должен быть «свободен от принуждения и манипуляций со стороны других – он должен быть независим»[137 - Raz J. The Morality of Freedom. P. 373.]. Конечно же, многое меняется от того, насколько строго задаются эти условия. Как раз поэтому философская литература по автономии выявила бессчетное число загадок: порой мы более автономны, чем можем казаться, порой – менее.

Представим себе некий тягостный день из жизни владельца магазина – пусть им будет Майкл, лишенный любопытства провинциал, описанный Дэвидом Джонстоном. Утром Майкл скрепя сердце повышает зарплату своей помощнице. Она ясно дала понять, что иначе уволится из аптеки, а в данный момент обстоятельства не позволяют ему искать ей замену. В середине дня шантажист говорит, что, если Майкл не даст ему пятьсот долларов, жена узнает про его неверность. После обеда он решает открыть еще одну аптеку в центре города – на основе вводящей в заблуждение информации от своего бухгалтера, который хочет устроить свою сестру на работу в новой аптеке. Вечером грабитель заходит в магазин и требует от Майкла, чтобы тот открыл хранилище с деньгами. Майкл взвешивает разные варианты (притвориться, что на двери установлен таймер, не дающий ему открыть дверь? притвориться, что ключ у кого-то другого, включить бесшумную сигнализацию и потянуть время?) и решает открыть хранилище.

Короче, его день был заполнен трудными дилеммами. Майкл дважды заплатил высокую цену, чтобы не позволить другому человеку – своей помощнице и шантажисту – нанести ему вред. Однако большинство людей расценят только второй случай как содержащий принуждение. Во время ограбления Майкл сформировал у себя намерение открыть хранилище, взвесив все варианты; хотя он не принял бы решения открыть хранилище без принуждения, он мог принять другое решение. Сформировал ли он намерение автономным образом? У философов разные мнения на этот счет[138 - Разнообразные схожие примеры приводятся и анализируются в десятой главе кн.: Mele A. R. Autonomous Agents. New York: Oxford University Press, 1995. Также ср. четыре случая, рассмотренные в кн.: Raz J. The Morality of Freedom. P. 15.]. Решение Майкла открыть аптеку в центре города – довольно традиционный пример манипуляции через предоставление ложной информации. Но информация и мнения, которые любой начальник получает от своих советников, будут носить предвзятый характер, и поэтому, видимо, сложно отличить манипуляцию от убеждения. Разумеется, свобода от манипуляции не означает свободы от социального давления. Как мы видели, те, кто хотят принудить нас к тяжелому труду критического размышления, беспокоятся, что социальное давление может скомпрометировать независимость наших умов. Но нет способа даже в принципе различить прививание норм, с одной стороны, и установление тех «горизонтов выбора», которые вообще необходимы для возможности сделать выбор, – с другой.

Сам Милль был осторожен в этом вопросе, и при всем его чествовании разнообразия и нонконформизма не следует забывать про его многочисленные уступки как обычаю, так и «естественному чувству». Те, кто отождествляют автономию с критическим размышлением, часто возводят это отождествление к Миллю[139 - Ср. с обсуждением этого вопроса в ст.: Mason A. Autonomy, Liberalism and State Neutrality // Philosophical Quarterly. 1990. Vol. 40. P. 436. Как указывает Колин Бёрд, для Милля политическая свобода «требует лишь того, чтобы индивидам были доступны достаточные возможности для ведения автономной, самостоятельной жизни, если они сами захотят вести такую жизнь. И нигде Милль не дает понять, что не желающие воспользоваться этой возможностью люди политически несвободны» (Bird C. The Myth of Liberal Individualism. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. P. 133).]. Однако делать акцент на опасностях влияния на волю человека – значит выносить за скобки другую половину миллевской позиции. В самом деле, он презирал «групповые пристрастия»; но он также утверждал важность морального единодушия. Так, например, в «Утилитаризме» Милль беспокоится о потенциально губительном воздействии рационального анализа на моральное чувство – и смягчает это беспокойство утверждением, что центральные этические нормы не могут быть предметом такого анализа до бесконечности. Как говорит Милль, по мере того, как «общество растет и общественные узы более крепнут»,

человек, так сказать, инстинктивно приходит мало-помалу к тому, что сознает себя существом, которое по самой природе своей необходимо должно принимать участие в интересах себе подобных, и это участие в общем благе становится наконец для человека столь же необходимым и естественным условием его существования, как и условия его физической природы <…> Самые незначительные зародыши этого чувства могут легко окрепнуть под влиянием симпатии и воспитания, а могущественное посредство внешних санкций может оплести их целой сетью условий, способствующих их развитию. По мере роста цивилизации единение человека со всеми остальными людьми становится, так сказать, все более и более его естественным состоянием[140 - Милль Дж. С. Утилитарианизм. О свободе. С. 138–139. Временами идеи Милля в этом разделе напоминают странную смесь из Сэндела и Б. Ф. Скиннера: «Предположите, что это чувство единения будет насаждаться в сердцах людей с таким же рвением, с каким теперь насаждается религия, что воспитание, учреждения, общественное мнение будут служить на его пользу с таким же усердием, с каким некогда служили религии, что каждый человек от самого детства будет постоянно окружен утилитарианами как по убеждениям, так и по поступкам, – предположите все это и постарайтесь реализировать это предположение в вашем уме. Я утверждаю, что тот человек, которого ум окажется способным сделать эту реализацию, навсегда покончит со всяким сомнением касательно достаточности верховной санкции утилитарианизма» (Там же. С. 139–140).].

Обратите внимание на органицистский язык – Милль говорит о том, что приходит «инстинктивно», «естественно», «необходимо». Якобы естественный фундамент этих чувств (которые общество призвано усиливать) гарантирует, что они будут защитой от «разлагающей силы анализа», который, говорит Милль, «умственное развитие» должно направлять на искусственные по своей природе моральные ассоциации. Не относился Милль пренебрежительно и к унаследованной премудрости – нормам и порядкам, которые передаются человеку от общества по наследству; он лишь полагал, что мудрость скорее будет полезной в том, что касается общих вещей, а когда речь идет о вещах, явно принадлежащих мне, я должен придерживаться своих собственных взглядов. Как мы видели в предыдущей главе, позиция Милля возникает отчасти из его идеала саморазвития, но также отчасти из его убеждения, что индивиды, вероятнее всего, лучше, чем кто бы то ни было, разбираются в собственных интересах. В отличие от многих нынешних теоретиков автономии, которые требуют от нас предпринять всеобъемлющее критическое исследование всех норм и ценностей, Милль никогда не смешивал долг гражданина с должностными обязанностями теоретика морали.

ДВЕ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ

Так что же мы должны думать о якобы существующем напряжении между, с одной стороны, темой рационального управления собой, как она проходит через мысль Локка, Канта и, конечно же, Милля – но в том числе и через значительную часть либеральной теории последних лет, – и, с другой стороны, коммунитаристским акцентом на социальной матрице, которая не просто ограничивает, а составляет нашу самость? Те, кто желают примирить их между собой, обычно говорят о «частичной автономии» и «частичном авторстве». Как пишет Раз, «все три условия – умственные способности, адекватность доступных вариантов и независимость – различаются по степени»[141 - Raz J. The Morality of Freedom. P. 373. Сложность измерения оттенков свободы передает осторожная метафора Берлина: «Степень негативной свободы человека определяется, как и прежде, тем, сколько дверей и какие именно открыты перед ним; тем, на какие пути они выводят; тем, насколько открыты эти двери. Формулировку эту нет смысла особенно расширять, поскольку не все двери равноценны, раз дороги, лежащие за ними, различаются по своим перспективам. Следовательно, вопрос о том, как должно быть обеспечено всеобщее увеличение свободы в конкретных обстоятельствах и как она должна распределяться (особенно в том практически повсеместном случае, когда открывание одной двери влечет за собою устранение других препятствий и уменьшение третьих) – словом, как добиться максимального увеличения возможностей в любом конкретном случае – вопрос становится чрезвычайно острым и решить его с помощью какого-либо твердо установленного правила не представляется возможным» (Берлин И. Четыре эссе о свободе. С. 60).]. Риторика «частичной автономии», какой бы убедительной она ни была, скрывает еще более глубокий раскол.

Когда вы изучаете язык автономии достаточно долго, вы начинаете задаваться не вопросом, хорошая ли вещь автономия или плохая, представляет ли она основную нашу потребность или предмет роскоши, а вопросом, нет ли в языке автономии противоречий. Идея частичной автономии наводит на мысль о концептуальной возможности «полной» автономии: если нам сложно уяснить себе второе понятие, мы обязаны признать первое не менее туманным. Вообще-то говоря, обеим сторонам в либерально-коммунитаристском споре автономия не дает покоя. Здесь мы можем последовать за Сэмюэлом Шеффлером, который в важном эссе о современном либерализме как форме политики и форме теории указывает, что либерализм пренебрегает понятием заслуг, и ставит следующий диагноз: «Весьма распространенное среди политических философов нежелание защищать строгое понятие заслуг, которые причитаются нам помимо каких-либо социальных институтов, отчасти происходит из влиятельной в современной философии идеи, что человеческие мысль и действие могут быть целиком объяснены в рамках широко понимаемого натуралистического мировоззрения. Молчание этих философов <…> свидетельствует о преобладании зачастую невысказанного убеждения, что бескомпромиссный натурализм не оставляет места для концепции индивидуальной агентности, достаточно существенной, чтобы она могла служить основой для идеи заслуг»[142 - Scheffler S. Responsibility, Reactive Attitudes, and Liberalism in Philosophy and Politics // Philosophy and Public Affairs. 1992. Vol. 21. № 4. P. 309.].

Если это действительно так, разговоры о «частичном авторстве» или «частичной автономии» становятся похожими на уклонение от ответа. В действительности колебание между точкой зрения, согласно которой автономия важна, и той, где она совершенно исчезает, напоминает картинку «утка или кролик». Человек – сам творец своей истории, утверждал, как всем известно, Маркс, но творит он ее в обстоятельствах и условиях, которые сам не выбирает. Такова естественная сноска, которую хочется поставить к утверждению, что наша автономия всегда лишь частичная. И все же с точки зрения, которая рассматривает нас как произведения истории, общества и культуры, – и тем более со всеобъемлющей научной точки зрения, которая видит нас встроенными в каузальные цепочки, простирающиеся от морских звезд до звезд, – что вообще остается от автономии? Вы, якобы автономный индивид, ограничены доступными вам альтернативами; и эти альтернативы, в свою очередь, порождаются некой устойчивой и фиксированной сущностью – переплетением институтов и практик, к созданию которых вы не имеете отношения. Если ваши ценности выражают то, что вы желаете желать (согласно элегантной формулировке Дэвида К. Льюиса), то, что вы желаете желать, может не зависеть от вас – в том смысле, что ваша «воля» – произведение внешних для нее самой сил. Даже если ограничиться социальной сферой: известен феномен, который благодаря Юну Эльстеру мы называем «формированием адаптивных преференций», когда люди склонны связывать желаемое с тем, чем они могут обладать, дабы привести свои желания в соответствие с доступными вариантами. Помимо этого, ваш выбор еще более ограничивается вашими способностями. А эти способности вы черпаете из природных дарований и обучения, и ничего из этого вы не выбираете самостоятельно.

Отсюда следует знакомый детерминистский вывод, что исчерпывающий перечень влияющих на вас условий и обстоятельств, внутренних и внешних, позволит безошибочно узнать ваши предпочтения, планы и действия. В такой атомарно-механистической картине концепту автономии просто не остается никакой роли. Вы не творец, вы творение.

Вспомним оговорку Раза: «Все три условия – умственные способности, адекватность доступных вариантов и независимость – различаются по степени. Автономия как в первичном, так и во вторичном смысле варьирует по степени». Это говорит нам (помимо прочего), что существуют лучшие и худшие наборы доступных вариантов. Учитывая, как заметил Джеральд Дворкин, что больше вариантов не значит лучше, как нам определить, какой именно набор послужит развитию нашей автономии?[143 - Dworkin G. The Theory and Practice of Autonomy. P. 62–81.] У пианиста, также обладавшего способностями к игре на виолончели, больше автономии, чем у пианиста, у которого их не было? У богатого лодыря-холостяка больше автономии, чем у семьянина с постоянной работой? Больше ли автономии у Левина, чем у Степана Аркадьича? Таковы неразрешимые задачи, которые возникают, как только мы начинаем размышлять о доступных жизненных вариантах. Проблема независимости еще более неприятная. Как будет выглядеть полная интеллектуальная независимость? Несомненно, она будет (как предупреждали Уолцер и другие) несовместимой с наличием интеллекта как такового: для нее не будет ни постоянных качеств, ни горизонтов принятия решений, ни предзаданных целей, ценностей, интересов и стремлений. Существо, интеллектуально независимое в таком смысле, выглядело бы совершенно нечеловеческим.

Однако, если мы отклоним три упомянутых условия, разве мы не рискуем начать приписывать автономию автоматам – людям, в которых желания как будто бы имплантированы, словно инородное тело? Людям, которые не могут на самом деле хотеть того, чего, как кажется, они хотят, но подчинены воле других или ослеплены недостаточным знанием мира? Таким образом мы возвращаемся к исходному затруднению. Как мы видели, согласно одной перспективе, автономия – то, что есть у большинства людей; согласно другой – есть разумные сомнения, можно ли достичь такого возвышенного состояния или даже осмыслить его.

Так как нам примирить субъектоцентрические и социоцентрические модели? Возможно, самая убедительная попытка была предпринята Чарльзом Тейлором, который разработал понятие социальных практик. Согласно этому понятию, наши действия принадлежат конкретным практикам, которые придают им форму и смысл. «Значительная часть человеческой деятельности случается только при условии, что агент понимает и конституирует себя в качестве органического элемента „нас“, сообщества», – пишет Тейлор[144 - Taylor Ch. To Follow a Rule // Taylor Ch. Philosophical Arguments. Cambridge: Harvard University Press, 1995. P. 168, 173.]. Он заимствует у Бурдьё понятие габитуса – «системы долговременных и сопровождающих индивида диспозиций», чтобы подчеркнуть сущностно социальную природу самости. Тейлор целиком признает значение человеческой агентности – он не хочет сводить нас к эпифеноменам, но настаивает, чтобы мы считали агентность конституируемой сетью практик и коллективностей, в которых она появляется и которым принадлежит. Такая точка зрения, пишет Тейлор, «идет наперекор большей части современных мышления и культуры, в особенности нашей научной культуры и связанной с ней эпистемологии». Натурализм такого типа, по его словам, исказил «наше современное понимание себя». Вместо этого Тейлор призывает нас видеть агента «вовлеченным в практики – как существо, действующее в определенном мире и согласно этому миру». Из понятия габитуса у Бурдьё, пишет Тейлор, нам следует уяснить, что «практика – это словно бы постоянные толкования и перетолкования того, что на самом деле значит правило» и что правило и практика активно влияют друг на друга[145 - Ibid. P. 168, 170, 178.].

И все же этот тезис как будто противоречит своим витгенштейнианским основаниям. «Подчиняясь правилу, я не выбираю, – говорит Витгенштейн в отрывке, который цитирует Тейлор. – Я повинуюсь правилу слепо». Поэтому позицию Тейлора критиковали – не в последнюю очередь коллега Тейлора Джеймс Талли – за то, что она не вполне витгенштейнианская. Разве акцент Тейлора на интерпретации – идее, что «мы должны говорить о человеке как о толкующем самое себя существе, потому что толкование такого рода – не дополнительный аксессуар, а сущностная часть нашего бытия», – не отсылает к той самой критической рефлексии и оцениванию правила, которые Витгенштейн изо всех сил старался подвергнуть сомнению? Понять знак не означает истолковать его; его схватывание – это не интерпретация (nicht eine Deutung), а лишь умение «продолжать схожим образом». Суть витгенштейновских замечаний о следовании правилу – цепочка рассуждений, призванная устранить как раз тот самый промежуточный этап – интерпретацию, которую превозносит Тейлор[146 - Tully J. Wittgenstein and Political Philosophy: Understanding Practices of Critical Reflection // Political Theory. 1989. Vol. 17. № 2. P. 193, 195. Против Тейлора в том числе использовали аргумент tu quoque [«ты тоже» (лат.) – обвинение оппонента в лицемерии. – Прим. пер.]. Так, Джереми Уолдрон пишет: «Сама идея индивидуальности и автономии, утверждает [Тейлор], это социальный артефакт – способ размышлять о своей самости и направлять ее в условиях, когда самость включена в определенный социальный и исторический контекст. Я уверен, что Тейлор на этот счет прав. Но мы не должны просто потому, что индивидуальность – это артефакт, полагать, что якобы производящие его социальные структуры с необходимостью нейтральны. Конечно же, нет ничего нейтрального в коммунитарных, этнических или националистических идеях» (Waldron J. Minority Cultures and the Cosmopolitan Alternative // University of Michigan Journal of Law Reform. 1992. Vol. 25. P. 780–781).].

Было предпринято множество иных попыток примирить агентность и структуру, субъект и общество, танец и плясунью[147 - О брат каштан, кипящий в белой пене,Ты – корни, крона или новый цвет?О музыки качанье и безумье —Как различить, где танец, где плясунья?(У. Б. Йейтс. Среди школьников. Пер. Г. М. Кружкова). – Прим. пер.]. Обычно эти попытки строятся на их взаимно конституирующем характере, или, как в рассуждениях Энтони Гидденса о «дуальности структуры», – рекурсивной природе их взаимодействий. Я не буду детально останавливаться на этих попытках, потому что нельзя сказать, что Тейлор потерпел крах там, где другие преуспели. Но в любом случае неудивительно, что сам вопрос доставляет нам столько хлопот.