banner banner banner
Анатомия Луны
Анатомия Луны
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Анатомия Луны

скачать книгу бесплатно

Он глубоко втягивает ноздрями воздух, в режиме усиленных раздумий сдвигает густые брови и наконец решается спросить:

– Ты какого черта здесь делаешь, Ло?

Он о вчерашнем? Все забыл напрочь, упившись? Или это он вообще о моей гребаной жизни?

– Я хочу посмотреть картины, – говорю я.

– Зачем тебе это нужно, Ло?

Ну как же, Гробин… Свалка, мертвые птицы… Помнишь? Мы возвращались в город поздним вечером. А наши матери сушили нашу одежду и упрекали нас с криками, с порозовевшими от слез глазами, как и положено уставшим от одиночества женщинам. Моя – на нашей узкой кухне, твоя – на такой же узкой кухне, только прямо над моей головой, над перекрытием потолка. Голоса наших матерей пронзали дом, как взвизги труб альтово-сопранового регистра. В этом доме можно было услышать даже дыхание спящих соседей, он всегда был полон звуков.

А наши отцы, помнишь? Они пропали куда-то еще до нашего рождения. Эти пропавшие отцы представлялись нам кем-то вроде бабочек: как-то в промозглый день они вспорхнули на подоконники наших матерей, укрылись от ветра и дождя в шторах, а едва закончился ливень, улетели опылять новые цветы. Стоял апрель. В стенах дома под обоями копошились жуки-усачи. Нам обоим было двенадцать.

Гробин мрачно вздыхает. Приподнимает дощечку паркета у матраса и достает оттуда ключ от чердака: «Пошли».

Мы взбираемся на чердак, светя фонариком. Здесь невзрачный утренний свет пробивается сквозь слуховое окно. Опилки, мусор, голубиный помет, балки над головой и паутина. Какая-то бочка, какой-то верстак, половицы искрошились в труху, и нужно беречь ноги. Весь чердак заставлен холстами. Ни хрена ж себе, какая плодотворность… Накрытые тряпьем, они стоят, прислоненные к стенам. Как потрепанные жизнью, запылившиеся после сада земных наслаждений дамы полусвета под вуалями из драных простыней. Я приподнимаю одну из вуалей. Под ней гладкий портрет женщины с чуть раскосыми индейскими глазами. Аквамарин и чернь.

Я слегка разочарована, могло быть и лучше. По крайней мере мне когда-то казалось, что он мог бы написать нечто волшебное и бесчеловечное.

Гробин криво улыбается.

– Это Ольга. Борис любит ее рисовать.

– Так это не ты… – Я испытываю облегчение, но и страх тоже. Нарастающий страх вышибает почву из-под ног. Это всего лишь сгнившая доска провалилась под моим ботинком. Но я все равно боюсь – до онемения в кончиках пальцев боюсь увидеть, что он мне покажет дальше.

– Осторожней, здесь нужно знать, куда ступать. – Берет он меня за руку и ведет. – Вот тут Сатанов. У него есть пара таких особенных картин…

Он ведет меня по этому потустороннему музею, по этой кунст-камере, полной пыли, пауков, гнилых деревянных балок, голубиного помета, чьих-то пятнистых холстов, чьих-то загубленных жизней. Да, Сатанов, похожий на погибшего в Бухенвальде изможденного мальчика, и впрямь оказывается до печенок трогательным. Я теперь не смогу забыть его аметистовые пятна и хрупких тварей, у которых вместо глазных яблок космическая чернота. Они все вылеплены из чистых линий, но с какой-то изысканной топорностью. Бедняга Сатанов, так вот ты кто – потерянная, волком воющая на Луну с тоски душа.

Все холсты Гробина свернуты в один огромный рулон, словно кровельный рубероид. Мы их разворачиваем на пыльных досках. Я натыкаюсь на один – весь черно-синий и ледяной. Мутное кривое зеркало стекает, как вода, и искаженно отражает какой-то пришедший в упадок помпезный сортир – может быть, ставший общественным, а может быть, провалившийся в ад. Черная плесень. Черные зонтичные растения. А у писсуара люди в африканских масках насилуют Мону Лизу.

– Черт тебя дери, Гробин! – Мне становится и жутко, и смешно.

А потом я беру у него фонарь и долго разглядываю еще один холст. Он тоже нравится мне. Холодный и отстраненный, как зимний пейзаж Брейгеля Старшего. Щетинистые полосы бугристого льда на реке. И какая-то невозможная вздыбленная глыба тороса одним мазком. На этом берегу бедлам содомский – ублюдки лысые и бородатые, мех, бушлаты и багрово-антрацитовые косухи, обрезы и холодный кобальт прибрежного льда. Он торопился это схватить – все средневековое мироздание этого чокнутого квартала за один присест. И тут вдруг я понимаю, за чем нужно следить. За красными пятнами. Огненные всполохи шапок, как разметочные линии, ведут к чернеющему на льду трупу. Он лежит где-то на периферии мироздания, всеми забытый, хотя все это сборище – ясно, как день – из-за него. Центр мира не здесь, он где-то там, в неведомых областях. В жопе мира.

– Тут как-то один абхаз из Латинского района прирезал русского… прямо на льду, – объясняет Гробин и хмурится.

И вдруг в нетерпении дергает меня за руку.

– Это все дерьмо, Ло. Все не то. Не смотри.

Во все чердачные щели несанкционированно проникает ветер. Мне не смотреть, значит? Вдруг становится так жаль его, бородатого, сутулого, угробившего на эти холсты свою так и начинавшуюся жизнь, – жаль до того, что я внепланово поворачиваюсь к нему и тихо говорю:

– Ты меня еще хочешь?

У него между бровей проходит мгновенная судорога. Он хватает меня за плечи и опускает на пыльные половицы, запутавшимися пальцами бродит по моим ключицам и застежкам, мучительно забыв, что из чего нужно выуживать – пуговицу из петлицы или петлицу из пуговицы. Замучившись плутать в чаще петлиц и пуговиц, просто рванул мою кофту. Пуговицы просыпались, запрыгали, забиваясь в щели. Я лежу на досках, где пыль копилась с сотворения мира, а он, бедный, страдает и вздрагивает от нехватки кислорода, вцепившись мне в волосы, будто это может облегчить жажду.

Мы смотрели в темноту убегающей вверх крыши, туда, где среди стропил порой вспархивали сонные перед долгой зимой голуби.

– Лев Толстой в аду, – вдруг хрипло проговорил он. – Фрагмент фрески из храма Иконы Божией Матери «Знамение». Курская область, 1883 год.

Я села, стянув крест-накрест на груди кофту, с которой были сметены все пуговицы до единой, и произнесла:

– Прости меня, если можешь.

– Не смогу, – чуть слышно откликнулся он.

Потом он рассказывает – буднично, будто речь о половинке вареного яйца с солью, – как после того мыкался где-то, перебивался случайными заработками, пытался брать заказы, завел сайт, у него даже случались выставки. Но все это было не то. Охрененное, кромешное не то. Он плюнул на все и оказался здесь. Здесь нам, мудакам, самое место. Здесь мы все и подохнем.

– Я знаю, тебе на меня плевать… – вдруг после долго молчания решается он заговорить о главном. – Но ты все-таки останься со мной.

– Зачем?

– Мне просто нужна рыжая натурщица, – вздыхает он, разглядывая стропила под крышей.

* * *

На макушке у Гроба черная вязаная шапка. Он с этюдником под мышкой, как бородатыи? шкипер в опасном плаванье, ступает по мерзлой слякоти. Он идет к пирсам. А я смотрю на него сверху, из окна. Морозное пасмурное утро. Темный купол собора и схватившиеся коркой льда лужи.

Одна капля за две секунды – такова скорость перегонки. Он все настроил перед уходом. А это значит, что мне еще часов тринадцать сидеть в этой кухне и смотреть на эти резиновые шланги и колбу, на медную трубку, внутри которой пары обращаются в жидкость. Я наблюдаю, как из аллонжа в стакан капает оливково-сероватый абсент. Время от времени сливаю дистиллят в стеклянную бутыль, время от времени доливаю жидкость в водяную баню.

В квартале 20/20 каждый выживает, как может. Гробин настаивает на полыни и фенхеле спирт в трехлитровой банке у батареи, гонит из этой буйды абсент и продает русским ублюдкам, таджикам и индусам. Быстрее всех косеют переселенцы с берегов Ганга, падают в лужи и с блаженными улыбками смотрят в гнойное небо.

Сатанов, подняв куцую бороденку к куполу собора, над которым вороны подняли грай, сидит у черной ограды на картонке. Перед ним коробка с ваксой и губками, а еще мешочек для мелочи. Вчера за весь день только один еврей подошел к нему почистить ботинки.

А Борис пишет местных абхазов, поляков, прибалтов, галичан и прочих уродов из Латинского района за деньги – иногда, ради дурацкого эксперимента, в стиле кубизма. И тогда заказчики, если уж его мазня совсем им не приглянется, поколачивают его – и он, большой и скорбный, просев в коленках и втянув голову в плечи, ждет, пока они закончат. Вот и сейчас он выходит из доходного дома и размеренной походкой умиротворенного слона проплывает мимо булочной, поднимает от ветра ворот бурого широченного пальто, в котором могли бы поместить два Гробина и четыре Сатанова, но Борис в нем помещается только один – ведь он такой один, с вечно виноватой улыбкой, с вечно удивленным лицом, увалень, восторженно одержимый Ольгой и не отвечающий за свои действия в пьяном угаре. Наверное, идет в бар у пирсов – напиться или написать чей-нибудь портрет.

Самопальный алкоголь всякого сорта здесь гонят многие. Даже старик из квартиры снизу, которого все тут называют химиком. Седой бородатый огр в меховой душегрейке. Когда он варит свою гнусь, по всему дому, по всем лестничным пролетам, по всем темным коридорам плывет едкий, хлебно-забористый, с примесью гнили душок (в список ингредиентов, должно быть, входит чей-нибудь толченый помет). В промышленных масштабах, что ли, он гонит свою отраву? Про этого старика говорят разное. Говорят, он в этом квартале поставщик всего и вся, в том числе масляных красок, растворителей и холстов. У него покупают, часто в долг, и Гробин, и Сатанов, и Борис, и все остальные. Говорят, много лет назад он убивал из дробовика. А теперь делает забористое пойло и льет пули. У него прокопченная пулелейка из обрезка дюралевого листа. Он сделал ее сам с помощью болгарки и бог его знает чего еще. В тигле, купленном на азиатском сайте, плавится свинец – обычные автомобильные грузики, которыми проверяют балансировку колес. Ими он запасается в местной шиномонтажке. Может быть, готовится убить кого-нибудь снова. Когда-нибудь, на свое стовосьмидесятилетие, например.

* * *

Вчера наступил декабрь. И на улицах бомжи и ублюдки с обрезами вдруг начали жечь костры в мусорных баках. Они сбиваются в стайки у этих огней, как птицы у кормушек, и проводят так часы жизни, то равнодушно-угрюмые, то шумные и смеющиеся, то затевающие меж собой драки.

Весь этот огромный доходный дом русских ублюдков в Пехотном переулке вздыхает вентиляционными шахтами, скрипит половицами, трещит пыльными обоями. Словно десятки привидений обитают здесь рядом с живыми. А живые давно привыкли к их бесконечным ночным стукам и шорохам.

Просыпаясь ранним утром, я вижу Луну. Круглую, серебристую, мелькающую за облаками. И мне так хочется сбежать с Земли. Сесть посреди лунной долины Планка, на черный песок чужой планеты, слушать незнакомый гул ее горизонта. Говорят, поверхность Луны покрыта реголитом – тонкой пылью скалистых обломков.

Количество хаоса в мире лишь возрастает. И я слышала, что совсем скоро девяносто девять процентов населения планеты будут страдать от жесточайшей депрессии. Человек был создан для выживания, а выживать им всем больше не нужно. Но постепенно, день за днем мне становится легче. Ведь я здесь, в единственном на земле месте, где все, что я могу, – это выживать. Теперь мне по крайней мере есть с кем.

Каждый день я от нечего делать копирую холсты Гробина. И однажды он говорит мне с невеселой удивленной улыбкой:

– Прекрати, Ло, этим заниматься. Не с моими картинами.

Я виновато вытираю кисть тряпкой. До меня только сейчас вдруг доходит: он знает, чем я занималась последние шесть лет. Тогда я и спрашиваю:

– Ты слышал о «Русской триаде»?

Гробин качает головой и усмехается:

– О ребятах, что промышляли арт-криминалом? Толкали фальшаки Ватто, Гейнсборо, Брейгеля Старшего и написали тридцать две картины кисти несуществующего в природе художника-эфиопа Умо? Ты об этой «Русской триаде»?

Гробин закуривает сигарету, берет ноутбук и садится на матрас.

– Иди сюда, Ло.

Он показывает мне фотографию, которая вот уже несколько месяцев гуляет в сети. Это единственный снимок, на котором те трое, кого пресса окрестила «Русской триадой», вместе. Сидят на ступеньках собора, среди голубей и хлебных крошек. Старикан-экстремист, их арт-дилер, – темные очки-авиаторы, ковбойская шляпа, крокодиловые сапоги, рэперская цепь на шее и борода Карла Маркса. Унылый толстяк-реставратор – кожаный плащ, кожаные перчатки, крепко сцепленные пальцы. И рыжеволосая я – шарф грубой вязки на хрупких плечах, бутылка мадеры под мышкой, надломленная булка в руках для голубей. Благодаря этой фотографии всех троих теперь знает в лицо гребаный мир искусства. Для мира искусства эти трое – подонки. Вот такие подонки и обесценивают чьи-то инвестиции и чьи-то репутации. Хотя мир искусства сам по себе – мир глобального надувательства, раздутого мыльного пузыря, баснословных аукционных цен за мазню.

– На этой фотке ты хороша, Ло. Я на тебя дрочил, – признается Гробин. А помолчав, добавляет: – Так что я знаю, чем ты занималась эти годы. Кто-то вставляет в задницу карандаш, елозит им по бумаге – и это уходит с молотка за сумму с шестью нулями: индустрия раскрутки говна поставлена на поток. За одно это их следовало бы нагнуть. Правда, железобетонную опору не нагнуть. Но вы честно пытались. И, если бы вас не существовало, вас следовало бы придумать. Ваш Умо был чертовски интересным. Кто его писал?

– Я.

– А кто писал Ватто?

– Он, – я показываю пальцем на нашего толстяка-реставратора.

– Но Брейгеля-то уж точно писала ты?

Он знает меня слишком хорошо. Это же Гробин, единственный, неповторимый, никому, мать его, в целом свете не нужный. Как, впрочем, и я.

– А что писал этот? – Гробин кивает на нашего старика-ковбоя.

– Он вообще не умел рисовать.

* * *

Честно сказать, я и не помню, когда и почему мы решили всегда ходить вместе на свалку. Мы просто встретились однажды во дворе в те времена, когда песчинки и веточки под ногами казались огромными, а Земля была так близко – в нескольких сантиметрах от наших лиц. Кажется, мы не сказали друг другу ни слова. Просто сели на траву во дворе и с тех пор всегда сидели на траве вместе.

Какие-то сумасшедшие голландские ученые как-то сказали, что шимпанзе распознают друг друга по ягодицам, как люди своих соплеменников – по чертам лиц. Ведь это чертовски важное умение – различать особей своего вида. У людей, кажется, есть даже особый участок мозга, помогающий нам разглядеть неповторимость каждого человеческого лица, – веретеновидная извилина. Говорят, когда людям снятся люди, в спящем мозгу оживает именно она, эта чудесная извилина. Может быть, она же оживает и в обезьяньем, когда обезьянам снятся ягодицы сородичей, – черт его знает. Так вот, если в наших мозгах есть нечто, отвечающее за сны и узнавание лиц и ягодиц, то почему бы не быть тому, что отвечает за идентификацию души? Я не знаю как – быть может, благодаря похожей на веретено извилине между затылочной и височной долями, – но мы, сев на траву друг против друга, начали распознавать… Не сразу, постепенно, день за днем, год за годом мы распознали друг друга слишком хорошо. А может быть, нам просто так показалось.

По утрам мы выходили на улицу, закутанные в шарфы, как куколки в коконы. Шарфы, символ материнской заботы, мы стаскивали, едва вынырнув из потемок дома во двор. Мы шли в школу. Это была особенная школа, с художественным уклоном, одна такая на весь городок. Деревянные решетки экранов на батареях в классах. Исцарапанные парты. Один большой и холодный зал с бесчисленными бюстами и фигурами из гипса (ими сверху донизу были заставлены стеллажи по стенам), с мольбертами, с неискоренимым мусором, с пятнами засохшей краски на полу и скелетом Гошей в углу. Мы верили, что Гоша настоящий. Но нет – я как-то уголком мастихина, пока никто не видел, поцарапала его бедренную кость. Гоша был пластиковый.

Нам преподавал рисунок и живопись Робертович, толстяк-мизантроп в просторной, разлетающейся рубашке из буро-желтой шотландки и с неизменным канареечным платком на шее. Он изредка хвалил меня, ругал долговязого лоботряса Ваньку Озерова (кто его, гада, только не ругал) и был как-то особенно придирчив к Гавриле Гробину. Ведь он единственный из всех нас всегда играл не по правилам.

– Сегодня делаем штудии! – провозглашал Робертович. Натурой выступала школьная уборщица – бабка в халате. Робертович подходил к мольберту Гробина и мрачнел. Пацан, не прорисовав ни единой детали как следует, уже растушевывал линии пальцем. «Ах ты, сукин сын, опять за свое!» – думал Робертович. А вслух произносил:

– Пока не освоишь академический рисунок, будешь рисовать, как мартышка.

Но Гробин, словно блаженный, делал только то, что хотел, – иногда мне казалось, не он отвечал за свои действия, когда в руке у него оказывался карандаш, а тем более кисть. Делать штудии по 30 часов – от такого и обезьяна научится рисовать. Но неизвестно ни одного случая до середины ХVIII века, чтоб художник потратил столько времени на рисунок. Смысл? Ведь в итоге все решают кисть и цвет.

Но что-то было чудесное в рисунках мальчишки, внеплановых, как землетрясение. И Робертович, хоть и был раздражен, смирялся и отходил в угол – подумать о вечном.

– «Воскресный день на острове Гранд-Жатт» Жоржа Сера. 1885 год. Первый и, пожалуй, ярчайший образец пуантилизма, – говорил Робертович, показывая нам репродукцию картины.

Гаврила Гробин старательно отдирал бурую корочку поджившей царапины с пальца. Морщил лоб. Для него весь этот сучий пуантилизм гроша ломаного не стоил. Пресная мертвечина. Эксперимент ради эксперимента. Картины, рисуемые цветными точками только для того, чтоб создать иллюзию смешения цветов на сетчатке глаза зрителя. Жорж Сера увлекся теорией света и переусердствовал, перенеся это в живопись. Как можно сознательно себя оскопить, отказавшись от размашистых мазков, от самого движения, каким же слоновьим терпением нужно обладать, чтобы, как швея-мотористка, нудно наносить на основу гребаные стежки-точки чистых цветов? Вся картина – из робких мазков правильной формы, никакого физического смешения красок на холсте. И все это только ради создания оптической иллюзии. Жоржу Сера следовало бы взять в руки не кисть, а иглу для вышивания.

Да, он так и думал.

Заметь, прекраснодушное человечество, занеси в протокол, когда начнешь суд Линча над нами. Нам плевать на пуантилизм. Нам плевать, что там о нас думаете все вы. Нам не плевать лишь на прозрачный свет на картинах малых голландцев, на их отполированные холодные грунты сероватого оттенка, что проступали сквозь все слои красок и рождали такое чудное льдистое сияние.

Да, так мы и думали.

Четырнадцатилетние мальчики и девочки поднимались по ступеням школьного крыльца. В складки и швы нашей одежды забились частицы мела и краски. Пятнадцать ступеней. На тринадцатой у меня на ботинке развязался шнурок, и я присела, чтоб завязать. Поднявшись слишком резко, задела копной волос Гаврилу Гробина, который, за каким-то чертом, застыл позади меня. Мои рыжие волосы коснулись его щеки, и он взглянул на меня с таким испуганным восторгом, будто увидел русалку, пожирающую моряка,– истерзанная плоть, изжеванная печень, кровь на зубах, чудовищная тайная красота.

В школе нас учили не только рисовать, но и всякой ерунде – препарированию лягушек, свойствам хрома и ванадия, методам углубления водоемов и устройству береговых водозаборников, из-за которых, как известно, в акваториях рек образуются дополнительные течения, что наносят лишний слой ила и песка, намывая косы и отмели. Судя по всему, из нас выращивали каких-то неведомых специалистов – речных инженеров, умеющих рисовать?

На беду нас учили еще и анатомии человека. Хотя на кой черт она умеющему рисовать речному инженеру, который ради своей сверхъестественной и чрезвычайно безумной профессии должен покинуть цивилизацию, жить на песчаной косе, питаться лягушками и брюхоногими моллюсками, гадать по птичьим косточкам и заклинать ветер… Для всего этого не нужно знать, какой формы человеческая печень.

В классе я трогала пальцем лохматую пыль на деревянных экранах батарей или рисовала на полях учебников. А Гаврила Гробин, сидя рядом, с озадаченной улыбкой следил за моими художествами. Старые книги предназначены для разрисовывания полей – разве нет? Их авторы были бы счастливы узнать, что выстраданные ими буквы будят воображение и заставляют оставлять следы – карандашом на полях.

Но так не думал учитель биологии. Я не сразу заметила, что он стоит за моей спиной и с интересом разглядывает разрисованную страницу в моем учебнике по анатомии человека.

Тема – виды искривления позвоночника. На странице три иллюстрации. Нарисован голенький, невинно бледный мальчик в профиль, и на каждой картинке у него по-разному искривлен скелет. Мальчик на всех трех картинках лишен основного признака, отличающего человеческих мальчиков. И потому бедный бледный мальчик похож на манекен. Этот признак я и пририсовала, пожалев манекен, решив его очеловечить. Лордоз – признак вял, как тычинка лилии, а луковички рыхлы. Сколиоз – признак начинает пробуждаться, как апрельская почка. Кифоз – признак подобен налитому соком корню, он мучительно прилип к животу уже не манекена, но мальчика. Учитель с особенным вниманием разглядывал именно стадию кифоза. Чертов кифоз…

Учитель ждал объяснений. А я стояла, понурив виновную голову, и не знала, как объяснить, что автор учебника был бы рад столь ярким анатомическим подробностям между строк своего текста… Разве главное не всегда между строк?

Тут Гаврила Гробин вскочил с места. Его щеки полыхали. Спазм в горле. Рыжая русалка позорно сидит в луже.

Он вдруг выпалил:

– Это я нарисовал!

Ванька Озеров и все остальные со змеиной гибкостью вытягивали шеи в попытках подсмотреть, что же такое «он нарисовал». Учитель хранил гробовое молчание. Перед этим неожиданным и неловким порывом пробуждающейся юношеской страсти даже он отступил. Кашлянул и, пообещав, что еще вернется к этому, продолжил вести урок. Но к этому учитель больше не вернулся. Он был не стар, этот учитель биологии, и втайне пронзительно тихими июньскими ночами мечтал когда-нибудь убежать на край Земли – последние всплески романтики корчились в агонии в его организме, где-то между желчным пузырем и печенью. Как известно, романтики верят, что планета плоская, точно блин. Стоит добраться до кромки блина – и можно вечно сидеть, свесив ноги над пропастью, полной звезд. Но, когда у тебя уже развился холецистит, зазорно мечтать о звездной бездне.

После уроков мы с Гаврилой шли домой. Золотые и красные деревья. Холодные лужи на тротуарах. Шли молча. Что-то недосказанное, тяжеловесное, как сом, запутавшийся в рыболовных сетях, билось между нами и не находило выхода.

Уже у дома он вдруг бросил на меня быстрый взгляд, полный незнакомого мне страдания. Хотел улыбнуться, но губы искривила дрожь. И с этой дрожью боли и нежности он шагнул в спасительную темноту подъезда, взбежал по лестнице и, не соразмерив силы, захлопнул дверь квартиры, разбудив среди дня привидение, дремавшее в складках штор. Там, в своей комнате, он упал на кровать лицом вниз и лежал до вечера. Голова кружилась, будто в лодке в сильную качку. Что-то большое дрожало и плескалось внутри – словно весь он стал хрупкой стеклянной колбой, стенки которой вот-вот лопнут от кипятка. Горячий океан заполнял без остатка, наливал соком его корень, вводя в стадию кифоза.

* * *

Тоном пьяного мечтателя Борис мычит:

– Вы в Париже. Блестят бокалы. Идеальная белизна скатертей. Вы только что сыграли этюд Шопена на фортепьяно. Вам аплодируют. К вам подходят и спрашивают: «Вы миллионер?» Только миллионеры могут позволить себе играть на фортепьяно перед публикой в парижском ресторане.

– И таперы, – угрюмо замечает Гробин.

Мы сидим в чайхане. На полу лужица чьей-то рвоты. Ее не убирают. Просто обходят. А некоторые, пошатываясь, бесстрашно давят гадину ботинками и разносят на подошвах. Эта горько-желтая дрянь – индикатор степени трезвости собравшейся тут публики. Совсем скоро все перестают ее замечать, на подошвах у всех – одни и те же молекулы чьей-то желудочной кислоты, в душах – одна и та же маета. Наступил декабрь, а зима все не приходит. И за подвальным окном все моросит и моросит какой-то прохладный гной.

Рыхлая девица то плачет, то хорохорится. На ней уныло-зеленое платье в облипку, подчеркивающее складки живота. Ее только что, буквально два часа назад, погнал взашей одномесячный любовник, объявив, что картина закончена и модель ему больше не нужна. Она вытирает сопли о чей-то свитер. Этот свитер принадлежит тому, чьего лица она назавтра и не вспомнит, если ей повезет избежать бурного романа с ним длиною в ночь. У меня будет еще две тонны мужчин! – беззаботно восклицает она и с коротким, похожим на кашель, рыданием залпом опрокидывает в себя стопку водки. Она и не догадывается, как права. Хихикая, вздрагивает, когда ее щупают сквозь платье за мясистые рубенсовские сосцы. У несчастной птичьи мозги, и она никак не может понять, что обречена давать кому попало, каждый раз надеясь на чудо и каждый раз обманываясь, обречена сгнить в этом квартале в одиночестве, может быть, с ребенком на руках.

По чайхане разносятся слухи, что Африканец скоро толкнет новую партию дури. Поговаривают, что латиносы на Морском проспекте поломали двух индусов. И по этому поводу за сдвинутыми столами в углу собирается с десяток бородатых русских ублюдков. Они обмозговывают возмездие – за союзников нельзя не вступиться.

Я впервые – издалека, через всю чайхану и дым коромыслом – вижу Зайку, их главаря. Ему за пятьдесят. И у него нет носа. В самом буквальном смысле. Травма. Лет двадцать назад ножом срубили в драке. Лишь зияющие дыры ноздрей и узенькая, как лезвие, носовая перегородка. Главарь ублюдков сидит в унтах, в штанах с начесом и в куртке полярника с лохматой опушкой. У него красные руки бакенщика, косматая голова с седыми висками и все еще русая борода. В его плоско-безносом лице есть что-то бульдожье. Угрюмыми глазами он смотрит не на тебя, а сквозь, словно за твоей спиной стоит кто-то, кого он ненавидит. И слава богу. Если этот безносый вдруг взглянет на меня, я лишусь дара речи. Почему он Зайка – самая каверзная загадка мироздания. Неожиданный юмор господа.

Борис совсем потерялся. Он глотает абсент стакан за стаканом и оглядывает чайхану. Борис высматривает Ольгу. Но Ольги не видно. Какая-то шальная мысль в его голове проходит извилистыми тропами по альпийским хребтам воображения и выплескивается наружу. Он поднимает взгляд на Сатанова и спрашивает:

– Как стать содомитом?

Сатанов грустно смотрит и пожимает плечами.