скачать книгу бесплатно
Она встала у окна, протерла его своей безымянной рукой и присмотрелась в детские воспоминания. Только в чьи, не могла понять она.
– Да, я спросить хотел: а правда, что 31 августа – это как ад или долгая и мучительная смерть? Или у вас там другие законы? – Жа глядел ей в спину со смущением, будто глупость обволокла его с ног до головы и опустила носом в варенье приторных слов.
– Милый ты мой, дорогой. У нас графики высшая инстанция составляет, это к ним вопросы, но они все равно не ответят, даже если лично спросить, что вам не позволено. 31 августа в каждой стране разное. В Сибирях ты его и от января можешь не отличить, как и в Африках. Тут есть некоторые тонкости. – Время Станиславовна вообразила на себе эти тонкости. Жа испепелил их глубоким вздохом.
– А в чем тогда, собственно, смысл? – произнес мальчик.
Время Станиславовна положила тяжеленную голову ему на колени и отвернулась. Девятиэтажный дом ее мыслей еле выдерживают ноги мальчишки, несколько слоев краски трескаются в ту самую минуту, штукатурка в квартире ниже этажом сыпется на пол удивленному поэту. Поэт подирает зад и идет звонить в ЖЭС.
– В том, что я – мучительная и долгая в любой из дней в году, вот в чем смысл, – произносит наконец Время. – Вы просто можете этого не заметить. Я покажусь вам быстрой – и вы сразу обвините меня в незаметности и вранье. А я ведь не лгу никогда, по контракту не позволено. И я на самом деле очень долгая, как чувство совести.
– И для всех – одинаковая?
– Для всех, только все по-разному не умеют чувствовать.
Глубокие морщины на теле безвечной дамы прячутся под ламповым светом. Она встает, и рушится малюсенькая стена в туалете соседа снизу. По телефонным линиям пробегают удивительные и грязные слова. Жа их не слышит.
Окно открыто, и ветер убаюкивает старые, седые волосы, которые Время Станиславовна так тщательно расчесывает перед зеркалом. Белесые глаза улыбаются пустоте, в них есть все то, что будет напоминать однажды. Мальчик старается подсмотреть, что же она там видит, в зеркале? Та догадывается, что мальчонка затеял, и невкусно качает головой. Жа, прибалдевший, как только что политый цветок, от наслаждения высвобожденных своих колен и кромешного холода, берет за руку до того неприкасаемую, спящую Ассу, и та дергается во сне, хмурится, сопит. Слюнка от ее сна спустилась на подушку, та уже совсем мокрая. Наверное, тяжелый сон, а может быть, совсем наоборот?
– Можно вас попросить, Время Станиславовна, чтобы окно так и оставалось запотевшим, пока она не проснется? – вздрогнул взгляд малыша.
– Не могу, не положено. Погода Андреевна сегодня включает отопление на утро. Через пять минут все исчезнет.
Жа встал с кровати и подошел к окну. Пальцем стал водить круги и хороводы на маленьких мутных глазках и спинах его с Ассой любви. Точнее, чувства любви. Он не умел рисовать, поэтому провел пальчиком горизонт и сделал себе большой кусок моря, до самого пояса, а на поверхности собрал несколько кораблей из оригами и пустил их в кругосветное оконное плавание. Когда станет теплее, они уплывут далеко, туда, где небо, то есть за окно, то есть туда, где живут люди. Зачем ему люди? Станет холоднее. А потом кораблики вернутся, когда произойдет в этой комнате еще одна любовь.
Асса ворочается в кровати и сладко зевает. Мальчик гладит ее по волосам и не хочет, чтобы та просыпалась, потому что корабли уже уплывают, а он все еще не любит ее.
– за год до октября, 2
03:12 —
– Зачем вы меня поцеловали в ухо? – дернулась Асса от озябшей щекотки холодного ветра. Но, произнеся это, моментально согрелась и стала внимательно слушать.
– Я целился в мочки. Я представил, что вы мечтаете прямо сейчас о том, чтобы кто-то приятный поцеловал вас в ушко, – смутился недоуверенный мальчишка.
– А почему же не руки, губы или щеки? – спросила Асса, довольная его смущению. Она не улыбалась и не злилась, а походила теперь на буддистского монаха, только что узревшего великое откровение на кончике своего ногтя. Оно гласило: я – часть тебя и нечему тут удивляться. Вот она и не удивилась. Спросила лишь оттого, чтобы выйти из дверей большого пространства полузабытого откровения и услышать свой собственный голос. Он показался ей кошачьим.
– Потому что так было велено мне звездой. Вот видите на небе созвездие? Оно похоже на ракушку, совсем как ваше ухо. А мочка уха – эта та самая яркая звезда, с которой начинается ракушкина история. Мне хотелось стать на секунду этой звездой.
– Вам удалось. Я разгорячилась, наверное, звезда взорвалась во мне.
В эту ночь слова больше не были произнесены. Зачем слова, когда и звезды молчат.
октябрь, 2
09:20
Худое и длинное тело мальчишки лежало у ее ног, курило в потолок. Пил Жа с утра клюквенную воду с градусом и квас – чтоб наверняка. Еще до завтрака и вкуса зубной пасты пил. А потом трогал ее волосики на лобке, светлые и меховые. Она была взрослой, а тело еще совсем молодым, белым, неиспорченным. Снизу ее тело было похоже на японское голое. Такие узкие изгибы и солоноватый вкус кожи хотел мальчик назвать Хиросимой или Окагавой, смотря с кем больше потеряет, но лицо Ассы появилось из одеяла и снова срослось с настоящим. «Жаль, – подумал он, – я мог бы попробовать полюбить ее по-японски». Она провернулась, как на карусели, склонилась, не вставая, к его низу живота и трогала уже волоски Жа, темные и грубые. Наверное, с ее стороны, мальчик не походил на японца, скорее на какого-нибудь Франсуа, лежащего в пустой ванной комнате посреди библиотечного дворца Венсена или Фонтенбло. Они изучали друг друга как дети, будучи искусственно взрослыми, рылись в огородах своих тел и выдергивали корешки пьянящих растений.
– Больно, – прошипела она.
– Я нарочно.
Отчего же ей так нужен он в эту минуту, когда она трезва и утро только близится к пропаданию?
«Стараюсь разгадать себе же выдуманную тайну, пока ее руки упрямо тянутся ко мне, не нащупывают в слепоте чуть знакомую мягкость и тягучесть моего бюста, потом медленно шуршат в недоумении и скрываются, как обожженный язык, под одеялом. Я нарочито тихонько, на носочках, перебираюсь в другой угол комнаты, широкой, но узкомыслящей, окно в мир другой смотрит теперь на меня так, будто это я странно взрастаю в этой комнате нарушением всяких правил цивилизованного и культурного существа. Оно кривится и выдает диковинные рожицы в мой адрес. Долго думаю, уставившись на него, чем бы ответить, потом тягостно разворачиваюсь и ниспадаю холодной тонкой спиной по стенке стола на цементный лоск и красоту пролитого винного цвета. Красота мокрая и противная, оттого я вслух ругаюсь, но тихо, чтобы из-под одеяла не услышали. Зеваю и принимаюсь натягивать на обе ноги штаны. Трусы найти не могу, наверное, затерялись все там же – в чертовой пустой и ленивой кровати. Впрочем, так даже лучше».
Пока Жа бесшумно одевался, в руках у него появился томик Набокова. «Приглашение на казнь», – прочел про себя он, и эшафот моментально выстроился из его комнатного стола великим памятником, воочию видел он чудо, как видит его Смерть – Жа видел его искусством, художественным гигантом, громадиной гениальности и непоколебимости творения в голове бесчувственного. Большие белые зубы сияли во всех ртах мира, смотрящего на пыльно оседающую скупую и безжалостную радость в преддверие величайшего страха. Дети кружились в танцах вольных цветов, поливающих химикатами из самолетов-кукурузников. Те летели на свои базы, но не все долетали – их на лету пожирали хамелеоны пространства и ящерицы плутовства. Большая, сырая и волосатая рука двигала по небу своими пальцами в наростах и с длинными, запорошенными грязью когтями отгоняла облака, освобождала леса от существования, выгравировывала на земле большими буквами молитвенные лозунги: «Сразу же она», «На дне дна», «Голову беречь», «Смех и сме…» и другие безумия. Мальчик Жа лежит внутри всего этого великого зрелища, опираясь на локти деревянного, наглухо сбитого эшафота, над ним возвышается настольная лампа – его горячая, его сияющая плаха, и тот молится на нее каждую ночь, и любит ее так же сильно, как и она его. «А тебя я не люблю», – думает Жа в сторону запотевшей горбинки ее ножек, ласково вылезших на волю передышать тяжелую ночь иллюзии и обманства. Может быть, они почувствовали колючие крошки его вымышленного хлеба и уже тянутся встать и подковами застучать к дверям, вышвырнуться собственноручно и покинуть этот дом, город, страну?
Кто его знает. Пауки потолок мальчишки заняли, вот лежит он навзничь, как соломенный труп, а они все глазеют сверху, счастливые и слепые, да ластятся, как те самые ножки. «Не узник я, – говорит Жа им. – Не моя это история, не про меня. Хотя и ставят, и рубят, и на публику задницей голой вперед выталкивают, а ничего, я сам себе палач, и узник, и правитель, судья. Меня от меня не убавится». Пауки просыпаются и в недоумении ползут вверх, там мальчика слышно хуже.
Морды у мебелей скрюкочены, сероватый воздух наполняет висельный, в такт пропащего сердца в пятке бьющегося дымного дыхания, сонное бормотание век их уже еле различает в пыли напутствия, и горький слюнявый хохот раздается у ножек стола на всю тишь поверхности. Как горек вкус дождя, как сладок он, когда слезу стараешься запить. Книжечка ускользает из оголенных лап непривязанной и недружелюбной собаки-поводыря, слепой и глухой, ведущей самую себя, язык скрючивается от красноты привкусов, радуг их цветов и бархатистости, падает навзничь лицом вниз, и пес кладет лапы на глаза, не видя больше солнечного зайчика, что появился в отражении плахи, и ничего его не тревожит теперь. Бессмысленный рывок из сна в реальность в такую рань свертывается в клубок и сам себя обнимает. Пес нашел свое место, его пригласили место свое занять.
12:35
– Ты не спишь, я вижу. – Она позвенела ключами и сладостно зазевала. Казалось, от ее зевоты теперь же набухнут зачерствелые булки в хлебнице и сахарные пряники из кожи вон вылезут, но станут еще более липкими от детской карамельной мякоти на губах у завтракающего.
– Что за звук? – не открывая глаз, про себя произносит маленький Жа.
– Ключи от твоего сна, – улыбается Время Станиславна.
– И почему они у вас?
– А они всегда при мне, малыш, и твой будильник – я, и твой сон – тоже я.
Блаженное кротание, кряканье позвонков, набухшие щеки и большие ноздри в волосках, темные завитушки подбородка и усов, воспевание сна и реальности – посередине мальчик Жа, его я, а дальше между, меж, свеж, же, желу – док, ток-ток, код, доку-мент, тент, тень, неть, нить, ти… ты, ы. Где-то я, а где-то не я, нет меня ни тут, ни там, там-там, та! Тай, тай-на! Бери! Ни сон, ни явь, посередине нет ничего, только звон, ВОН. Нов, вот нет слов, нет снов.
Крылатая птичка клюет мою ручку,
Речку стечками тычут тут,
топят топотом крылечко
кучи тонущих минут. – —
мнут – гнет – рот – кислород.
Какие четкие словесные, сло-вес-ны-е образы бредут в бреду к мальчишеской ушастой голове, к левому центру с дырочкой для голосов, к тому, что не закрыто плечом, что не делает на нем узора от розги и визга утопающего. Мадам шляется по комнате, переступает ноги его и все тело разом переступает, то открывает окошко, то с силой лупит по нему сквозняком, узоры на стеклах рисует запотеванием, заточением, точеным, точным, точкой в параллельной прямой кривой яровой проворной рвотной родной. Узорчики такие вожделенные видит мальчик в них, хоть и не открывает глаз, видит он волосы длинные и черные, глаза мелкие и дикие, непоколебимые, видит огонь, глотающий Сену и воровской океан. «Вижу! – кричит он. – Вижу живу и жвы нет, швы жеванные вижу уже». Черная кошка кладет на его колени свои лапы, любит она эти коленки в ранках юношеских, грациозно и эгоистично удерживает коготками тело под ней в обездвиженности, кусает на лету муху и отфутболивает ее на другой край комнаты, любуется ей. Идеальная. Но не мадам. Та и есть муха, та и лежит, и сохнет, и бездвижна тоже, но все же находится, существует, лежит! За ней пристально следят невидимые глаза таинственной та-и – таи – твои. Чьи? Ничьи. Никого здесь нет, и меня нет, и мальчишки нет, ни Ассы, ни Времи Станислововны нет, только черная кошка лежит и играется со своим спутанным клубком чьей-то античной и эгоистичной смерти. Для? Тля. Колея. Ее сжирает большая собака.
– Проснись!
– Мальчик мой, ты давно уже не спишь.
Дрем подступает в руку, солоноватые волосы повисли на лице и впитывают запахи его духов и пота, а там и конец эпохи прекрасной стучит в висок и вызывает на дуэль, а великие умы с диагнозами ДЦП и психоз в ушко шепчут, что пришли рассказать мальчику все секреты мироздания и порнократии. Маленький Жа все слушает и слушает, как они врут, и, рот раззявив, волосами ее пышными уедается и давится. Они ходят по комнате, великие и опасные, бритвами себя полосуют да хохочут что есть страсти. Один в живот голый плюет и рукой растирает, а потом краски давит на него – рисует время, рисует облака. Другой ниже лезет, ласки от тоски различия хочет показать мальчонке и боль от страдания отрывает с кожей. Третий сидит себе вверх ногами напротив матраца и в позе лотоса наоборот мантры жует, как скот траву свежескошенную, а дальше без рук и ног мочится на себя же желтыми пенами одуванчиков и внутренностями снеговиков в гробах из досок песочницы.
Ша-ша-игуа,
Па-на-та-бура,
Гав-гав-ада-ма,
ада-ма-мы,
кри-тра-три-ра-рама-мама-мрак-рак-икра-игра-у-ра.
– Мальчик, выговори зубы свои, выплюнь все слова и пере-путай себя со словами, пуск-ай лежат они на твоем месте и в тепле замо-рышью покрываются. Гении НИИ
иней в ней – не в ней – темней.
Голова кругом от этой бешеной жизни в комнате 5 на 5 с волосами аптечного вкуса и неугомонного политизированного самого себя с собою в трех экземплярах. Мальчик отправляется в путешествие по городу, которого нет.
– : —
– Пойдем на свидание?
– Ты будешь за мной ухаживать? – Асса улыбнулась, как младенец. Жа испугался, представив себя отцом.
– Буду. Стараться.
Первый раз после плохого, но не очень бара они, дети, встретились в парке. В ботаническом саду, точнее. В таком, где круглый год цветут растения и растут соцветия. Асса курила за деревцем, которое называлось как-то пошло и пряно, мальчик так и не запомнил, но хорошо запечатлел в голове табличку «не курить» и смешки девчонки, что заламывала в смущении руки, но горела, как утреннее светло, шатающееся на ветру, возвращаясь к себе в историю. Дети ходили по свежему и мокрому мху, проваливались ногами вниз, в норы кротовьи и входы в подземелья ада. Святые дети трогали друг друга впервые, невзначай, заигрываясь, и были уверены, что бог подсматривает и грозит пальцем (пару раз гремел гром). У Ассы были нежные худые пальцы, тонкие, как колоски ржи, глаза сверкали молодостью и кромешной болью от историй настоящего прошлого и прошлого в настоящем. В ногах ощущался холод, тянуло к земле, а время остановилось, будто мальчишка Жа его (ее?) случайно раздавил пяткой.
– Я как-то курила в поезде, кажется, немецком. Не помню, как назывался город, в который я ехала. Это был дальний север, родина моего ненавистного мною отца. Городки, они там все зовутся как-то несущественно, как Чих. Так вот, проводница была русская, и в тамбуре, где даже не было дырочек, куда бычки кидать, она со мною за компанию переписывала законы этих краев. Она ехала домой, и я.
– А что вы курили? – придумал себя взрослым Жа.
– Что-то дрянное, что можно найти только в деревнях. Родное. Родина едкая на вкус.
– А отец. Зачем вы к нему ехали так далеко?
– Хоронить эту сволочь, – выдохнула совсем не юным воздухом Асса.
Мальчик Жа держал ее руки, руки покалеченные. Асса рассказывала, как ее отец тушил об ее ладони свои дрянные сигареты, как та разучилась плакать и чувствовать жар, как та однажды воткнула в руку ножницы, кричала, чтобы тот не трогал ее больше, или она убьет себя. Отец посмеялся лишь, собрал вещи, уехал в свой город Чих и там умер. Всех удивил напоследок, хоть что-то сделал по-человечески.
– Давай займемся любовью прямо тут, – бросил ей под ноги мальчик.
– Так быстро? – покраснела Асса. – Почему?
– Ты напоминаешь мне настоящую жизнь, которой не найти ни на конечных остановках, ни в промежуточных, ни тут.
– А как занимаются любовью по-настоящему? – Асса опустила глаза и робко двинулась к мальчику.
– Я не знаю.
– Так?..
На траве остались большие отпечатки юных худеньких спин, складками, как на белых простынях после томной, жаркой и полной несбыточных снов ночи. Рассыпался табак тут же, рядом, посыпались и слезы с юных глаз, еще остался на земле лежать платок Ассы, которым Жа вытирал ее зеленые коленки. Пара цветов мертвых, раздавленных телами, виднелись сквозь траву. Еще не дворник Сучкин вытирал слезу, расстраиваясь Памяти и телу, что видел сквозь свои часы, висящие на шее.
– Вот черт, совсем стыд потеряли, молодежь, – он улыбался, пряча белое сукно во внутренний, что ближе к сердцу, пустой давно карман.
октябрь, 5
20:34
– Почему тебе так хочется меня видеть? Ты же только вчера ночью приходил к моему дому и разглядывал мои цветы на подоконнике, мою оголенную спину в пупырышках, мой душ и мои царапины. Ты не устал от меня?
Асса позеленела. Ее голос стал хриплым и слезным, оттого еще более приятным. Маленький Жа возбудился, руки стали влажными, зрачки съели глазницу.
– К чему такие слова? Ты – праздник, Асса, и каждое маленькое путешествие к твоему дому для меня как паломничество. Я хочу сейчас коснуться твоих красивых коленок, – произнес мальчик.
Асса покраснела, ее щеки стали пунцовыми, глаза ударились о поздний вечер, она улыбнулась. Асса улыбалась так, что бог бы отворачивался в слезах, не веря до конца простоте красоты своего создания, если бы был создан сам. Девочка грызла нижнюю губу с наслаждением, представляя щекотку ниже живота, вспоминая, как позволяла мальчику делать все то, что хотелось ей, открывалась ему, тянула руку к его волосам и управляла им, направляла. Голая луна горела в смущении, подсматривая с зеленого, болотного неба, завидуя ее опьянению. Потом луна отвернулась, спряталась в облаке, поцеловала его, и расплавилась ее пустое нутро.
– Я тебя удивлю, но ты можешь теперь меня ударить? Дай мне пощечину, только по-настоящему. – Асса справилась с гусиной своей кожей, вода с нее стекала под ноги и за пазуху.
– За что? – удивился Жа.
– Я тебя полюбила, а этого делать было нельзя. Ударь меня, чтобы дурь ушла назад в подушечки пальцев.
– Я не могу, простите (прозвучало как «любите»).
– Значит, пропало.
Время Станиславовна покачала головой за плечом Ассы, обняла несчастную, попрощалась с ней и стала стучать внутри у всех листающих эти страницы.
октябрь, 7
13:15
Голод, опьянение, нищета, утиный паштет на черством хлебе и кусок заплесневевшего от времени сыра – страсть делает калеку из здорового, но непригодного для выживания человека, для оплодотворения поколения – тем более. Человек думает, что никогда не станет желанным, ни упреки его, ни уговоры не приведут к новой жизни – не предназначен он для их слов, для их мольбы и покаяния, даже для их требований жить! Сытость халдею и счастливому, голод и болезнь – поэту. Чтобы опуститься на самое дно, нужно долго держаться без воздуха, тонуть и ощущать, что тонешь, но не мрешь. Лишь бы так – не чувствовать ничего и прилагать усилия для достижения бездны – а после дотронуться до песчаного рифа, тела пустоты, поцеловать его и ртом загрести земли, на вкус ее попробовать, чтобы, чтобы, чтобы. Как? Девяноста девять саженей твоих взглядов, сто тридцать миль наркотических воплей, двести пятьдесят листов из запятых, четыреста галлонов спирта и пять килограммов воздуха – вот и он, худой, немой, тело – два глаза, уши, рот, ноги, руки, голова и необъятная душа, прячущаяся в кармане, где кастет, презервативы и два билета в театр, – человек жив и мертв, худ и стар, озлоблен и гол, прекрасен, лежит он в лужи крови посреди целого поколения, увядшего в самом начале его появления, в своей комнате пять на пять, с ковром вместо обоев и лимфоузлами надписей на стенах: «счастье есть», «пришел, увидел, закурил», «люди терпят», «гонка по прямой», «странные игры», «спасибо».
Как красив мальчик-человек (и так же уродлив старик в нем), немой и безжизненный, одеялом ее волос накрытый, в гнусном хохоте спровоцированный на бессмертие, со страницами Селина вместо носовых платков, сумбуром вместо существования, жизни впредь и навсегда. Тонкая черта от пят и до коврика, на коем его зимние сапоги покоятся, сжимаются, ссыхают от времени и любви, от Времи Станиславны и ее поцелуя в уголок рта и пятку левую. Та лежит, грустная и жаркая, еще молодая, но уже в извилинах и с коркой, на тряпичных любовных письмах, на повальной злобе кромешного бессилия, на самой сути потустороннего, лишней картой в колоде являясь, цветом невыдуманным еще мерцая, сфинксом безносым собираясь. Как конструктор, существуя еще и еще, красная, холодная – значит имеющая определение – живая в каком-то еще ином измерении изменения. Изменении измерения. Измеряя, изменяя, змея я, змея, земля, зля, зла, бла, бла, бла.
Мальчик Жа ничего не чувствует. Сытость сытых, голод голодных. Вокзальные двухрублевые позывы и перронные мнимые обещания – вот его тело, и оно способно лишь исполнять приказы, но не выдумывать себе действия, не жить по-иному, величественно с одним ребром Адамовым управляясь, как с картой вселенского пути. Интересно, а что видит стекло, когда его разбивают?
– : —
и МЫ ВЕРНЕМСЯ ДОМОЙ. Когда стекло треснет и упадет в ноги безбожному. Кто будет твоим, для чего быть твоим? Он будет, и ты найдешь в этом смысл, тогда и мой найдется.
– Не найдешь!
– Тук-тук-тук. – Кто там? – Никого там. – А кто тут? – И тут никого. Ничего. И совсем нет тебя, задающего вопросы, и меня, ответы тебе дающей, как счастья на миг, узнаешь ли, что было оно твоим?
– : —
Ах, как молода его мысль, как бесконечна.
– Как вы прекрасны, Время Станиславна. Можно вас попросить? – зарылся в улыбке Жа.
– Чего вы хотите? – развернулась к нему Время Станиславовна.
– Прогоните безумцев из дома моего, из моей головы, изнутри меня и включите тишину, я хочу услышать, как бьется ваше механическое сердце.
Дергается веко у малыша Жа, руки хрустят в смешных их предназначениях.
– Я не могу убрать их из вас, но кое-что я все же могу.