banner banner banner
Стань на меня похожим
Стань на меня похожим
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стань на меня похожим

скачать книгу бесплатно


– А человеку никуда не деться. Он на то и человек, умное существо, но недоразвитое. Горя в нем много с рождения, смерти много. Вот он за ней по пятам и бродит по привычке. А свернуть и по другой дороге не решается пойти, а вдруг там враг? И его как малого ребенка за руку вести приходится. Или пинком под зад помогать.

– А как же быть тогда с собою? А если полететь? Как птица, в далекие края.

– А чем дальше, тем темнее. В небо посмотри. Что видишь?

– У нас тут свое небо. А вообще, солнце, облака всякие, синеву. – Вот, а за ними-то что?

– Не вижу.

– Вот и я говорю, не видишь, и интересно, что там, но страшно. А вдруг там то же, что и тут. Те же облака, только вид сбоку. И куда летят все эти птицы, а за ними и женщины в фетровых шляпах и мужчины-эмигранты? – я смотрел на И., уже изрядно окосевшего, и тот, представляя себя то ли романтическим героем, то ли политическим эмигрантом, тихо прошептал: – Любовь?

– Тьфу.

– Ну что ты?

– А я думал, все летят туда, где солнце выше и люди добрее. Где социализм построен, так сказать. А ты мне тут любовь, любовь.

– А что же, за нее только пить прикажешь?

– Пьют за здравие, а за это – выпивают. Вот ты, как и я, был женат. И что?

– А что, а ничего. Дурак был, а она умнее. Самая умная женщина на свете, поэтому и ушла к богатому журналисту-телеведущему. Хороший парень, кстати, как-то в рыло мне дал, зато за дело. Теперь в пирогах клубничных и шампанских десертных купаются оба, кайфуют. И не любят, конечно, зато живут. А для меня любовь, ну, другое. Это когда ать! и колет, ноет, верещит, и никаким шампанским не затушишь.

– Точно. А еще, бывает, екнет – и в монумент превращаешься. Только и думаешь, лишь бы кровь по венам опять побежала. И в глаза ей смотришь, а она в твои, и не хочется улетать на юга или в деревни, лишь только смотреть в них и видеть то, что, значит, произвело нас всех на свет и главным должно быть. А мы? В бутылку смотрим и видим то, что убьет нас скорее, чем воскресит.

– Может, мы влюблены в смерть?

– Поэт, блять. Свинья ты, а не поэт, ноги с простыни убери.

– Да че ты?

– Это мамины, а ты в ботинках, какого хуя, кстати?

– Так мы же собирались в магазин идти. За едой.

– Давай не сегодня, фингал еще не слез мой… У меня там еще какие-то креветки остались и виски бутылка, пойдет?

– Ага, пойдет, как говно по трубам в море. Романтика!

– Помнится мне, стою я на балконе и курю какой-то уже пожеванный табак, вниз на ночь подножную гляжу, а там девочка стоит на своем балконе. Вышла такая вся в белом, халате, а не тапочках. И свечки поджигает, и сидит себе, курит тонкие сигаретки. И мне так за нее романтично стало. Противное слово такое, на деле выглядит нелепо и неправдоподобно, а нравится всем.

– И что нам с этим делать-то?

– А выход, кстати, всегда один. Из всех безвыходных любовных положений.

– И какой же?

– 250 грамм бархатной и стихи любимой. Совмещать, так сказать, приятное с полезным надо.

– С неполезным, скорее.

– Да пей ты уже…

После мы долго молчали, каждый о своем. И., наверное, плавал в своих соленых морях, такой весь молодой и красивый, в тельняшке и с татуировкой на плече по малодушию. На нем была выбита женщина в каске с наливными грудями, совсем как его будущая уже бывшая жена. И возможно, пытался изъясняться с продавцами орехов и приправ на ломаном английском, повторяя одни и те же пару заученных слов. А после с веселой улыбкой и хромым взором вперед шагал в сторону красивых девушек в летних и легких сарафанах, ярко рыжих или белокурых, как морская пена, с большими карими или голубыми глазами, впрочем, всегда они были разные, но одинаково прекрасны. И говорил с ними, спрашивал про погоду и цены на ананасы. А те едва ли могли понять его, но улыбались, и, кажется, все были счастливы. Долетели, думали птицы. Улетать никуда больше не нужно.

Ах, женщины. Точно потусторонних сил знахарки и матери всего живого. Смотришь на них и восхищаешься каждой. Вот одна, черноволосая и страстная, как цыганка или кабардинка, проходит мимо, оставляя после себя тонкий лоскут такого же темного и сладкого запаха, и ты понимаешь, что уже влюбился в эту красоту. Завораживает ощущение полного отсутствия контроля над собой, чувства светлого и беспомощно ясного. А тут вдруг слева еще одна, яркая, словно Каспийское море, в красном платье до коленок, волосы распущены. И та уже пахнет больше кокосовым молоком и лаймом, и похожа она на всецветный бутон, вечно сияющий и дышащий глубоко-глубоко. И думаешь, ну что ж поделать, и тебя полюблю. И тебя, прелестная финка у кафе с мороженным, и вас, леди, так громко ступавшую по тротуару, стуча каблуками в такт моего сердца. И ту, и вот эту, и… ах, цветы жизни, спящие так долго, и нет их месяцами, годами, зимами холодными и веснами недоспелыми. И нет вас более нигде и никак, лишь, когда ото сна отходя, сам и вы сами глаза откроете, и любимыми снова вы станете, а я любящим. И снова начнется игра в гляделки, шорохи и громкие возгласы, короткие миги счастья и долгие мучения после. Любви на всех хватит, думал я. Не хватило.

3

Золотое время мое? Проспал ли я тебя, или было ты не так светло и ярко, как называют тебя? А может, у каждого оно наступает в разные годы жизни? Пропустил, не заметил или виду не подал. Когда мои сверстники играли в футбол по дворам или делали замки из песка, я воровал хлеб в гастрономе и курил бычки на последнем этаже своего подъезда. Был и футбол, и пески, только гораздо раньше, чем это было у них. К 15 годам во дворах меня обходили стороной и тыкали пальцем «это он, он», а я всего лишь был пьян и шел к заброшке читать Эдичку и восхищаться его лютой любовью в песочнице с негром. Романтика была для меня престраннейшим делом. Я не ввязывался в дурные дела и не был в плохой компании, я делал все сам, сознательно никого не слушая. Когда подрос и уже ходил в старшую школу, стал много читать, тогда-то и узнал я, что хулиган может быть кем угодно, даже поэтом. В особенности поэтом. Теперь в магазинах я крал канцелярию, бумагу и ручки, а иногда и портвейна бутылку удавалось вынести. Все тогда крали – и далеко не от хорошей жизни. Я же уверен был, чувствуя себя Робин Гудом, что ничего плохого я не делаю, лишь разрушаю моральную ценность государственной идеологии и разрываю свои оковы школьного промывания мозгов. Вроде сейчас я украду это все, напьюсь, а потом поэму напишу, и мне за это спасибо скажут, а если спросят, как я ее написал, я обману, что трезвым был и о них, о людях, думал. А если правду скажу, так забудут про меня и сотрут имя из паспорта, посадят или сожгут. Поэму, конечно, не меня. Отчасти я был прав во всем, что делаю, но выбрал не лучший способ доказывать что-либо.

Так вот я стал писать стихи. Подолгу бродил я после школы по улицам своего мрачного и престранного района с финским ножом в одном кармане и опасным лезвием в другом и искал я идеи, мысли, глубинные фантазии, я искал стихи. Даже тогда, выкуривая по пачке сигарет в день, я усваивал из непонятно откуда взявшейся информации намного больше извне, чем на уроках или дома, за телевизором или того хуже в разговорах с родными. Я искал стихи, а находил пиздец. И резали меня, и били, и целовали, и поили. Я читал на крышах книги и пил бадягу, слушал кассеты с первым постпанком, джазом и другой необычной, как мне казалось, музыкой, которую мы с бродягами и лысыми пацанами отжимали у культуристов. Я чувствовал себя героем романа, шагая уверенно вперед и смотря во все глазами, выражающими злобу. Не было никакой надежды, здесь ее нет, и теперь не может быть, нет никакого света в конце тоннеля, а если и есть – значит, поезд мчится на тебя, беги, кролик, беги!

По сути, я был бездомным псом, воющим на бумагу. Одному такому псу в нашем дворе местные вспороли брюхо и смотрели, как он со своими же кишками играет в догонялки: они от него убегали, а он их догнать не мог. Так и проиграл. Я к тому, что за стихи в нашем районе и в моем окружении можно было лишиться важнейших органов жизнеобеспечения. Если стихи были плохими, конечно же. Поэтому долгое время я их не читал. Стихи стали получаться лишь через годы. Откровенности им было не занимать. Отчего многие из них до сих дней не дожили, были потеряны или навсегда забыты, будто их и не было, некоторые подарены, некоторые ушли в могилы с друзьями и важными людьми. Я был как Рыжий, как Жан Жене, как Чудаков, читал ворам и убийцам, а те мне за это наливали вина и отстегивали от общака. После бандитов перестреляли, СССР развалили, молодость пропили и проиграли в карты, а я остался, как и был – крутиться на месте, ловить руками свои кишки и писать. Далее были чтения на публику, краснощекие девушки, виртуозно охающие после каждого произнесенного мной слова, мальчики, чуть менее заметно восхищающиеся происходящим, ну и конечно, бесполые, которых видел я впервые. В общем, полный пиздец. Я не раз еще купился на подобное, каюсь. Потом сборник, минимальное признание, любовь. Я уже не был хулиганом, стихи становились все более нежными, и руки, которыми писал я их, казались мне изящно женскими, а не потресканными и резаными, сжимающими кулак. Это казалось немыслимым и простым, однако завораживало сильно.

После этого было многое: работа грузчиком и станочником, уборщиком и кладовщиком, вором и санитаром. Учения, свет вокруг, темнота изнутри. Друзья, подруги, выбитые на раз зубы, стоматолог. Не от ярости уже, более, от стыда, месть. Стихи остались, но были злыми, больными, смертными. Я оживил их, не превращая более в иллюзию. Я оживился сам, но кроме себя не чувствовал я ничего и никого. Кроме своих же придуманных жизней. Бумага стала невыносимо бела. Я убежал. Где было грязно и сыро, тихо и ветрено. Оставил я все. А приобрел?

Недавно ехал было я в троллейбусе и слушал, как отец сына отчитывает. Говорит ему: «Зачем ты хлеб из магазинов крадешь? Дома свой хлеб есть». А сын ему и говорит, мол, отец, дома ваш хлеб лежит, а моего там ничего. Ничего не осталось, думал я, что должно было быть со мною вечно, ничего. Зачерствел?

А еще встретил я друга детства однажды, он мне в автобусе на ногу наступил, а я давай в драку лезть по привычке. Так и заобнимались, пошли выпить, все дела побросали, чтобы побрататься и вспомнить былое. Вспомнили и шрамы оголили, и любовей прокляли в очередной раз, и даже умудрились ларек по быструхе ограбить. В общем, все как раньше.

Вернулся домой, точнее, должен был ехать на работу, а почему-то вернулся домой. Там ждала меня у плиты девочка, варила что-то несъедобное и вонючее и читала мои же книжки. Вон отсюда, говорю.

И все сразу стало на свои места. Ничего из памяти не денется, все мое – оно со мной, и все в порядке.

*

– Какие уж там Босфоры и Байкалы? Вот у меня ванная вся в пене, и так хорошо, когда соли морской посыплешь полпакета, сразу ветер подымается, и ураганы бушуют, моряки напиваются в хлам и поют о своих молодых женах, а я по собственной воле становлюсь их голосом и пою с ними, понимаешь, пою! Так и сутки могу – петь и топиться – а еще пить за отважных и тех, кто не доплыл. Вот она, романтика двухтысячных: однокомнатная квартира, набитая книгами и пустыми бутылками вина, недописанными рассказами и дырявыми одеялами, да еще и этими пенами и солеными ваннами.

И. смотрел, как дрожали у него руки, и поочередно выдирал кривыми ножницами кусочки ногтей. Я смотрел в угол кухни, туда, где висели портреты его родственников, фотографии его, маленького и еще совсем святого, но более меня интересовали иконы, что возвышались над всеми этими бумажными людьми. Вера, думал я? На И. это не похоже.

– Зачем это тебе? – кивнул я головой в сторону икон.

– А это… от матери осталось, они ценные, некоторые даже древние. Слушай, а давай пропьем одну?

– Хочешь найти дурака, который бы купил у тебя Бога за бутылку? Тут же все поголовно боятся, что у них от таких грешков второй подбородок вырастет, да и не где-нибудь, а под носом, например.

– Тут ты прав. Но вот наркоманы-то все тащат и продают, и нормально.

– Да нихуя не нормально, И., у них-то ломка, а у тебя – высокое искусство почти. Пить надо уметь, а ширяться уметь не надо, сам же знаешь, видел все.

– Видел.

Мы провели в его квартире уже трое суток, лишь однажды выйдя в магазин заправиться на последние. У нас не было плана, лишь боязнь, что скоро закончится это самое последнее и нужно будет что-то предпринимать, решать, когда это было вовсе неуместно.

– Слушай, пора нам убегать, – сказал я. – Пел кто-то, помнишь? «Все двери открыты, а мы по привычке ищем ключи». А зачем? И так успеем сгнить. Я вот родился снова недавно, как казалось, а стался только хуже и печальнее.

– Может, в этом твое предназначение? Умирать и воскрешаться снова, становясь хуже обычного. А после еще и еще. До тех пор, пока самому не опротивеет воскресение?

– А если уж не получится однажды переродиться? Что тогда? – И. недоверчиво смотрел на свое отражение в кусочке экрана ноутбука.

– Тогда тебе пиздец. И начнется он скорее, чем мы сможем допить эту бутылку Старославянской. Может, назад, в горы, где я тебя нашел и подобрал как куколку, тревожную и сырую, а? – ехидно. – А если то было место твое? И я у тебя отобрал его? Что будет со мною за это? Кто станет отвечать за меня перед Ним? – он ткнул пальцем в угол комнаты, где висела неудобная память и страх.

– Не придуривайся, и так тошно. Да я и отвечу за тебя, И., скажу, что ты хотел как лучше. А более всего, лучше замолчу. И не отвечу, если спросит что-то еще. Нет, нет, не нужно. Еще, смотри, веры вашей нахлебаюсь, раскаюсь, и назад уволокут меня, и стану я для другого человека, как ты говоришь, куколкой тряпичной, найденышем в снегах. А мне покоя бы. И лежать там до скончания времен, травою зарасти, солнцем обогреться и птицу накормить собою. Или другую живность. И стать их частью. И лететь, бежать, выть и клокотать не своим голосом, и стучать внутри сердцем и душою. Как быть еще, если так трудно скрыться, потеряться, чтоб не нашли тебя?

– Все равно они найдут.

– Да не верю я в них, я в эволюцию верю, точнее, доверяю.

– А пить-то с кем тогда будешь?

– С тобою, И., найду тебя, примчусь голубем к окну твоему или дворнягой там прикинусь, найду тебя, обоссу тебе ногу, и ты поймешь: «свои, чую», и все, одинок не будешь.

– Тогда я буду одинок еще больше, если не услышу монологов твоих ненормальных, а от своих лишь тошно.

– А тогда другая псина придет и нагадит на туфли, не беспокойся, нас много, и мы все одиноки.

– Потуши лучше свет. Ночь с днем поменялись местами, как ленивые работники труда сменами меняются. Моя, кстати, сейчас бы только закончилась. – Это мы засиделись и путать их стали. Включи музыку. Пиксис, например. А то только и слышу, как ты смердишь и разлагаешься.

– Не от меня это, носки нужно постирать просто.

– И ноги, ага, и всего тебя с головой в бак запихнуть и отмыть до белоснежной улыбки, – мы смеялись и тихо курили. – Вот, пошла, дорогая. Бин траин ту мит ю. Хей.

Они выдыхали дым в потолок, тот его сперва вылизывал своим большим языком, а потом оседал и вырывался в окно, где был туман, и дым становился с ним одним целым. Туман дубел и покрывался невидимой паутиной соблазна упасть им, людям, снизу на головы. Объять их, обнять.

– А пойдем встречать Новый год? Прямо сейчас. Не важно, что до него еще далеко. А, Леш. Мандарины, елка, гирлянда, фонари, украшенные красным и белым светом. Мы откроем шампанское, будем считать вслух секунды и ровно в полночь выбежим на улицу, будем кричать поздравления прохожим, кричать им в лицо их же желания и мечты, которые все равно не сбудутся. Я так давно не радовался этим мелочам! А? Да. Или сядем напротив друг друга, закроем уши и будем говорить абсолютно все, что думаем, не теряя ни единой мысли.

– А мы так и делаем, не правда ли?

– Нет, не так. Знаешь, как по договоренности. Без единой капли стыда, без совести и без завтра, давай? Войдем в транс, будем танцевать, петь на несуществующих языках новые интернационалы, новые гимны, признания в любви и ненависти, новые откровения, божественные, как человек, и бесчеловечные, как Бог.

– И так, чтобы он нас увидел, чтобы почувствовал, насколько сильно мы желаем жить, да?

И. уже не слушал меня, точнее он слышал лишь вибрации наших голосов, вплетающихся друг в друга и становящиеся единым целым. Ала-ала, кхали-кхали, табу ра, ирми-ирми, ала-ала. Боом, бооом, птыц. Руки трясутся в танце, ноги в танце, голова и уши, волосы и глаза – все в едином танце крика безголосого, теплого янтарного хлада бездушия. Кажется, дьявол был тоже с нами, где-то между двумя телами, на выдохе он плевался огнем, и мы пылали. Я был здесь, я существовал. Но и не был здесь.

Я был где-то далеко от дома. Дома И., своего, дом был мне не по пути. Так вот, я оказался там, в этом самом «далеко» после того, как Ты ушла. Ты уходила от меня, забирая с собой все, что я любил. Последним Ты забрала у меня друга. Взяла его за руку и ушла. Я вижу ваши спины, твою последнюю улыбку. Вижу, как торчит маленькая новогодняя елка из пакета, который Ты держишь в руках. Вечный праздник уходит. Дверь закрывается. И никто не оборачивается, нет, это же не кино, это даже не сон.

Теперь я в скалистых горах топчу фиалки и чернику, убегаю от огромных москитов. Над моей головой перевернутые небоскребы Нью-Йорка, Манхеттена, Сан-Франциско. Как будто планета извернулась, сплюснулась, лопнула. И небоскребы не падают на меня, а я на них. Они лишь стоят, а я смотрю им в их большие светлые глаза и восхищаюсь. Я смотрю на горы перед собой и кричу хвалы им, все, которые знают мои губы. А после я сажусь на камни и понимаю, что не увижу больше звезд над головой, ни в разрезе неба, ни где-то еще. Они теперь с другой стороны дорог. И мне становится. Никак мне не становится, я просто это осознаю. Еще вдох, еще танец.

Я оказался совсем не тут, слишком далеко, впереди, как мне казалось. Я занимался угоном чужих машин, крал продукты из супермаркета, читал книги в притонах у блядей на глазах, голых и извивающихся, как черви, в которых втыкают ножи один за другим. Я убегал от здешней полиции, мчался на седане через плавящую головы жару, решил бросить машину. Выскочил где-то у моря. Солнце в этом «далеко» намного ярче, чем оно есть на самом деле. И морем пахнет, соленым, цветущим, но таким чистым, не как у И. в ванной. И песок зарывает ноги при каждом шаге. Растут самые яркие звезды днем и иногда не только на небе. А природа – ничего ярче ее мне не приходилось видеть. Здесь.

Я бегу, а птицы кричат мне вслед, восхищаясь или насмехаясь над моим существованием. Они подбивают меня бежать еще быстрее, хотя я уже скрылся от преследователей. Остановился где-то на краю земли. Дальше она превращалась в воду, не спешащую никуда, напротив, мертвую. Вода замерла, как когда батарейка в часах останавливается, а время больше не идет ни вперед, ни назад. Оборачиваюсь. А там…

Вижу большую лестницу, ведущую куда-то вверх. Я хотел было подняться, но сверху спускалась девушка с ребенком. Боже, как она была прекрасна, не молода, но и нисколько не стара пока. Одета она была в черное вечернее платье, строгое и нежное. Я не могу разглядеть ее лица, солнце бьет прямо в глаза. Ребенка она ведет за собой, держа за руку. Он совсем кроха, не старше 5 лет, волосы светлые, он так был похож на меня в далеком моем голубоглазом детстве. Он молчит, а увидев меня, отворачивается.

Вот они спускаются с этой крутой каменной лестницы вниз, прямиком ко мне.

Я протягиваю девушке руку, чтобы помочь ей спуститься с последней ступени. Она смотрит на мою ладонь, пристально, внимательно разглядывая что-то, не берет руки. Потом переводит взгляд в сторону, шепчет что-то вроде «просветленный» и хватает мои пальцы, читает молитву на неизвестном мне, несуществующем и вовсе языке. Ее зрачки исчезают из глазниц, лишь белые пятна смотрят на меня. Ребенок расплывается, она расплывается вместе с ним. Я падаю. Скатываюсь по стене из лиан вниз, на холодную землю, и плачу. Плакал так, будто бы только что умер, и смотрю на свою жизнь со стороны. Я сползаю вниз, как слеза по щеке, и сил у меня хватает только на то, чтобы оплакивать, кажется, самого себя. Я сам становлюсь своей собственной слезой, и иссякаю я.

*

Я прихожу в себя от ужасной жары. И. забыл выключить отопление, что стоит на отметке «максимум». Меня будто только что достали из печи, так я горю.

И. бормочет еще что-то в углу, забившись, в экстазе заблудившийся в нем. Что-то шепчет, в новогодней шляпе поверх сальных волос, я пытаюсь понять, будто вспоминает, как нашел меня. А после И. уснул и видел скорее сны, где он был собой, а я был рядом и был той самой птицей или псом, грызущим его штанину и скулящим на шумный старенький холодильник. И. стоит с разорванной брюкой в луже мочи и улыбается, дуралей.

Курю лежа на полу и думаю о том, что мы совершенны, когда мы живы. Мы прекрасны, хоть и бессильны в чем-либо, если честно. И нет никакого Бога, разве что он такой же, как и мы, только немного хуже. Но он такой, он обезьяна, как и я, как и мы все. Жарко-то как, как там ваш Бог в пустыне-то не подох, евангелисты, а? Фууух.

*

Начинался новый день, рассвет бился под ногами тенью, проникая все дальше к стене. Там, в углу, медленно, но уже почти-почти просыпались фотографичные старики в костюмах, родители И., целуя друг друга в щеки, и сам И., маленький еще, с игрушечным псом под мышкой, десятью зубами во рту, почти как сейчас, чистый и любящий. Последними проснулись лица на иконах, образы их тревожили, но между тем и успокаивали, сводя все раздумья на нет. Почти недельный дождь прекратился, и на улице вовсю светило солнце. Может, вот он, мировой замысел? Однажды заметить его, будь он светом или окончанием дождя, синяком под глазом И. или моими же дырявыми головой и сердцем? Так тому и быть, ну и черт с ним. И мне пора уснуть, чтобы предвидеть Тебя снова.

4

Отвага мученическая, сырость воспоминаний и треклятая бездна порока – с собою в путь я взял все, что не пригодится. Собирала мама сына. Скороговорки учил, чтобы говорилось легче, прически зачесывал и руки мыл по три раза на дню. И приснилось мне однажды, что устал я личико-то намалевывать и улыбки строить. Проснулся, переглянулся с собою и выпил кофе, покурил, зубы не чистив. Максимализма во мне было как в пьянице воды простой, родниковой. А уж желаний – более чем. Хотел я стать волком. Чудилось мне, будто на четырех лапах ходить удобнее. А значит, руки подавать не нужно никому, точнее лапы. После того, как хвост отрубили, желал я машинистом работать на поезде. Запутать все границы и железные пути, и красивых барышень лишь по вагонам сажать, а романские племена гнать ломом. Ответственность, говорили, большая. Хотел еще стать портным, водоносом, китайской древней вазой, хрупкой и ценной, паспортом, ребенком, огородом, летом. Ах, возжелать укорам собственным наперевес, предстать пред собою и дурачиться вовсю. Проигрался. Постарел и губы усохли. Книгой становлюсь – одно осталось нетронутым. Бери.

*

Занавес поднимается. Гаснет свет. Последний кашляющий человек прячет звуки в своем нагрудном карманном платке. Дамы пристально следят за сценой, мужчины – за дамами и их пышными нарядами.

Представление начинается.

Я выхожу на сцену. Я великий актер, знаменитый в стране, я собираю тысячи зрителей каждую неделю. Обо мне пишут в газетах на первых страницах. Я живая легенда. И теперь я выхожу на сцену.

Рваная рубаха вся в грязи и мокрая от дождя. Волосы на голове взъерошены. Под ногтями у меня земля, выцветшее лицо смотрит на руки. Глаза серые, но в темноте они сияют слабой злобой и огромной тоской. Минута. Зрители ворочаются и переглядываются друг с другом.

На мне туфли, идеально лакированные, как учил меня отец. Обувь должна быть безупречна в любых обстоятельствах. Брюки широкие и длинные. В карманах земля и табак.

Я хожу по сцене. Туда, обратно. Всматриваюсь в лица. На первом ряду вижу безупречно разодетых людей и их удивленные и иронические, но безукоризненно спокойные лица. На мужчинах костюмы тройка, у некоторых элегантные трости, кто-то курит сигару, другой – жует табак. Женщины также спокойны, пристально смотрят мне куда-то ниже шеи, на грудь или плечи.

Достаю из кармана пачку бумаги и пачку табака. Медленно закручиваю табак в самокрутку, облизываю кончик бумажки, заклеиваю. Толстые пальцы давят сигаретку, табак плотно сидит на своем месте. Нет спичек. Без слов, молча, жестами и кивками, прошу у мужчины из зала дать мне огня. Он повинуется, я слажу со сцены к нему, прикуриваю и сильно вдыхаю. Выдох. Смакую, привкус чайного гриба и шоколада, думаю я. Забираюсь обратно на деревянный помост. Хожу еще немного вокруг, разглядывая декорации. Потом ложусь на пол и докуриваю сигарету. Плюю на пальцы, тушу уголек, остатки самокрутки кладу в нагрудный карман. Царит гробовое молчание.

Достаю из другого кармана горсть земли. Улыбаюсь ей, играясь, рассыпаю по сцене, топчу ее, трогаю. Та пахнет потом и валидолом. Я становлюсь на колени и начинаю целовать землю. Потом набираю немного в рот и жую. На вкус как земля, если вам интересно.

Женщины в недоумении смотрят уже мне в лицо, мужчины жмутся в кресла от стыда, что они за этим наблюдают, но глаз не отводят.

Я снимаю рубаху, отрываю лоскут и завязываю себе рот туго. Во рту сухо и горько. Закрываю глаза и ложусь снова на холодный дощатый пол, руки кладу на грудь крестом. Меня бьют конвульсии, рот немо стонет, грудь задыхается. Безупречные туфли стучат каблуком о пол, левая туфля спадает, ее отбрасывает от меня недалеко, но я не могу ее достать, протянув руку, пытаюсь достать ногой – тоже не выходит.

Глаза бегают в стороны, рот пытается кричать, но ничего не выходит. Ломают руки и все тело эти пристальные взгляды. Волосы смешно и нелепо спадают на лоб, закрывают один глаз. «Ммм», – кричу я немо. Кто-то в зале откашливается. Я смотрю на него и падаю. Я не шевелюсь. Дыхание предельно медленное. Сердце почти не бьется. Закрываю глаза.

Подымаюсь тихо и преспокойно. Отвязываюсь от оков, отряхиваюсь, сплевываю. Разворачиваюсь и ухожу. Начинают хлопать. Люди встают и кричат «браво», скулят овации, мужчины бросают цветы на сцену, женщины плачут.

По микрофону хриплый голос успокаивает аудиторию и монотонно воспроизводит: «Сегодня представления не будет. Извините за причиненные вам неудобства. Спасибо».

*

Проснулся я оттого, что в двери громко стучали, кажется, ногой. Звонок у И. не работает уже несколько лет. Да и зачем, если сюда никто не приходит. Гостей мы совсем не ждали.

И. крепко спал на полу, лежа на своей куртке и укрывшись чернеющим одеялом. Просыпаться он и не собирался. Я вставал с трудом, еще не до конца осознавая, смотрю ли сон или меня тянут в явь, делают из меня настоящего. Стучали настойчиво и громко. Я себя ущипнул – все равно стучат. Это был уже явно не сон.