скачать книгу бесплатно
Женька облизнул губы, прошептал:
– Стырим пожрать, зря, что ли, тащились…
Димка отвернулся, потянул меня за гимнастёрку:
– Пошли, что вы как дети…
– Ну, лиса, – прошипел Мишаня, – этот при всех режимах выживет.
И, подобрав сосновую шишку, запустил ею в Иванова-маленького.
Шишка попала капитану в грудь, он вскочил, шагнул в нашу сторону, и я услышал неожиданно злой шёпот Мишани.
– Я первым ударю. Морды не засветите.
Но ни подраться, ни поесть нам не удалось: затрещали сучья, и в свет костра вышел маленький круглый человечек, поразительно похожий на Иванова-маленького. Только ещё меньше ростом и гораздо шире. Он опустил ведро, и капитан, женщины, наш Колобок ринулись к нему, выхватывая за жабры бьющихся лещей. Димка потянул всё рвущегося вперёд Мишаню. Женька Сухоруков тогда первый раз застонал от боли, которая позже, в последние дни его жизни уже не ослабевала ни на минуту, но он крепился, пытался улыбаться, планировал, что сделает, когда выздоровеет, успокаивал жену и благодарил за то, что я не забыл, нашёл время приехать…
– Женька! – Я упёрся лбом в Женькин лоб, ощущая его тепло и даже слыша, как в его виске стучит кровь. – Рванём после лекции в кино?
– Куда?..
– А куда-нибудь… Только… Ольгу пригласи, а?
Я уткнулся в листок, выискивая слово, в котором было бы побольше букв, но всё-таки не удержался, взглянул на красивое и спокойное лицо Сухорукова. Я завидовал ему и удивлялся. О любой из его знакомых девушек мы могли мечтать, но ни одну из них он не выделял, не переживал слёзы очередного признания-разрыва, он верил, что будет счастлив, и был счастлив…
– Колобок, – произнёс я и тут же опомнился: не прозвучит ли оскорблением студенческое прозвище спустя столько лет? Кто знает, кем и каким стал Иванов-маленький, настырно пытающийся перейти мне дорогу и объявивший ещё на первом курсе, что Оля обязательно будет его женщиной…
Записочная эпидемия стала разрастаться – верный признак, что близится к концу последняя лекция. Из-под руки, не оборачиваясь, выстрелила бумажным шариком Наташка Голубец, и её шарик попал мне в щёку, я медленно развернул его, выражая полное презрение к этой игре и стараясь не упустить из поля зрения Олю.
Наташка приглашала в театр…
Я пошёл тогда в театр, хотя сначала отказался – вместе с Женькой и Олей мы собирались в кино. Я волновался, ожидая Олю. А Женька лежал на кровати, закинув руки за голову, и размышлял вслух, к кому бы из девочек сегодня сходить на ужин, когда она вошла. Я слишком суетился в молодости, по-видимому из-за какого-нибудь комплекса, и слишком торопил события. И когда они ушли вдвоём, Женька с выражением полного непонимания, а Оля радостно (так мне показалось), я проклял свою трусость, ревность, свою лжеболезнь и ворвался к Наташке без стука, застав её торчащей в купальнике перед зеркалом, и даже не смутился от её визга, а лишь отвернулся к стене, ожидая, пока она оденется. И мы пошли в театр, А ты ведь красива, Наташа, Наталья Гавриловна Проскурина…
И почему раньше я этого не замечал?
Или, может быть, женщины становятся красивее с возрастом?
Только с чьим возрастом, моим?..
После театра мы с тобой целовались, и ты удивлялась моей смелости, ты была счастлива, ты меня любила… И тогда, и потом… Ты так меня любила, что я сбежал от тебя сразу же после нашей свадьбы, а ты очень хотела, чтобы у тебя был мой ребёнок… Но у нас ничего бы не получилось, даже если бы он появился… Я уехал тогда искать Олю, я поехал увозить её от мужа, но так и не нашёл, не увёз…
У тебя хороший муж, ты счастлива, твой сын будет прекрасным геологом, это я тебе говорю, начальник управления, научившийся за эти годы отделять зёрна от плевел… На старости лет мы с тобой ещё порадуемся внукам, неторопливо погуляем по скверику, и, может быть, тогда ты мне расскажешь об Оле, ведь у меня всё равно не будет сил, чтобы полететь к ней…
Но вот я сегодняшний, – я люблю тебя ту, гладко причёсанную и говорливую, хотя ты не можешь соперничать с Олей…
Влетел Мишаня, плюхнулся рядом на скамью, больно задев бок чем-то твёрдым, и я вспомнил о ноже… Об этом самодельном окровавленном ноже, оборвавшем жизнь самого бесшабашного из нас.
– Старичок, – прошептал Мишаня, – ключ у тебя? Давай, подамся я спать.
Я протянул ключ.
Он подкинул его на ладони, оглядел аудиторию и во весь рост вышел, уже не таясь.
…Вот и тогда, как мне рассказывали, он, за четыре часа до этого бродивший по хрустящим якутским снегам и теперь ошалевший от весенних запахов, удачливый северянин в шубе и унтах не по сезону, с «дипломатом», в котором лежало обещание красивой жизни, о которой он всегда мечтал, шёл через сквер перед аэровокзалом, к своей очередной «коровке» (он и при людях называл их так, но они любили его, как это ни парадоксально), говорят, шёл, чтобы сказать наконец, что увезёт единственную достойную его (для этого и отпросился на недельку), шёл по городу, где прошла его юность, не боясь ничего, потому что всё здесь было родным и безопасным, и когда нож вошёл ему в спину, он сразу даже не понял, что это, и бросил, не оборачиваясь: «Кто там шутить вздумал». А когда рванули «дипломат» Мишаня, уже зверея от боли, развернулся, выкинул вперёд руку, натруженную двухсоткилограмовыми буровыми «свечами», подцепил тонкую шею убийцы, и, падая, подмял под себя, так что подъехавшие милиционеры прежде бросились спасать того, пока не увидели нож…
И вот ты, Мишаня, заставивший мать похоронить тебя, уходишь спать.
Может быть, ты жив не только в этой аудитории, но и за пределами её тайны…
Но ты ушёл, а я остался.
И Женька ушёл, он всегда следом за тобой выходил из аудитории, хотя никогда не торопился, как ты, но почему-то всегда получалось именно так.
Потом выходила…
Неужели в этом тоже есть закономерность?..
Нет, это чушь, это мистика, а мы реалисты, и всё в прошлом, и в настоящем реально, как эти серые стены и старая арка, как реальна моя Валентина, которую я нисколько не ревную к Женьке, я хожу к нему на могилу вместе с ней, и наши сыновья, его и мои, – это мои дети, и я люблю его так же, как любила Валентина. Потому что ревновать глупо и стыдно.
Но всё-таки я хочу спросить Олю, как сложилась её жизнь, ведь ради этого я и пришёл сегодня в аудиторию. И она выпустит меня отсюда к моим привычным делам и заботам, к моим болезням и огорчениям, к моей семье и к моим радостям – словом, к жизни.
Выпустит, если я… не спрошу Олю…
Кто написал на доске об этом?
Почему на меня так смотрят?
Почему вы повернулись ко мне, ведь лекция ещё не закончена, звонок не прозвенел?
И чего ждёте от меня?
А если я спрошу, что изменится в моём бытии?..
…Оказывается, на улице давно рассвело. В огромной махине института – тишина. Я ещё раз оглядываюсь и медленно иду к горизонту…
К пробуждению.
Пять дней в сентябре
5 сентября. Ночь
Проснулся Коробов от тишины. Она была так обманчиво похожа на другую тишину, что он воочию увидел остывающие угли, белеющие линии удилищ, спохватился, что надо бы разжечь костёр, вскипятить чай, а то можно и так, не сдерживая нетерпения, рвануть к перекату, закинуть удочку под первый, облюбованный издали камень, в пенный круговорот подвести мушку.
Обойдусь без чая, решил он, и вдруг что-то в этой тишине показалось ему странным. Он открыл глаза.
Над головой матово отсвечивал потолок вагончика, свет от лампочки, висевшей на столбе за окном, пронизывал красновато-жёлтым лучом.
Почему тихо, подумал он, и, словно подслушав его мысли, забубнил один дизель, потом другой…
Коробов повернулся на бок, упёрся коленками в холодящую стену, собравшись вернуться в приятный сон, но что-то в звуке работающих дизелей его насторожило.
Он сел. Нащупал сапоги, портянки. Намотал их, всунул ноги в холодную кирзу.
На верхней полке зашевелился студент, свесил голову:
– Что, пора уже?
– Спи, – сказал Коробов. – Ещё рано.
Студент облегчённо вздохнул, отвернулся к стене, задышал ровно и глубоко.
Коробов вышел на улицу.
Вышка светилась в ночи праздничным треугольником, и отсюда, от вагончиков, казалось, что там всё спокойно. Глядя на вышку, на бледнеющие звёзды, он достал папиросы, прикурил. Смотрел и курил. Хотелось верить в лучшее, но дробящийся звук, застывший элеватор оставляли всё меньше и меньше надежд. Он уже не сомневался, что Ляхов тянет на пределе. Стоит, упёршись ногами в дрожащий металлический пол, немеющими руками сжимая рукоятку тормоза лебёдки, не сводя глаз с дёргающейся стрелки. Деление – тонна. Одна, вторая, третья…
Дизели взревели и смолкли. Ровно постукивал только один из них, дающий свет и тепло.
В проёме буровой показался Ляхов.
Он начал спускаться по лесенке, но на середине остановился, и Коробов увидел, как от крайнего вагончика отделилась сутулая фигура мастера. Петухов шёл не спеша, словно ничего не случилось, шёл так, как всегда ходил по площадке: не поднимая от земли глаз и при этом умудряясь всё видеть. Он поднялся на помост, остановился, и Ляхов стал объяснять, как случился прихват, на каких режимах работал. Коробов знал, что сейчас Ляхов воздаст и ему за то, что не поменяли днём канат, хотя менять надо было позарез, да уж так шло долото, набирая метры проходки, что не удержался он, опустил инструмент в забой на старом канате.
Обозлился на Ляхова, понимая, что злиться надо на себя, и направился к вышке. Сначала он шёл быстрым шагом, потом поубавил, рассудив, что Ляхов ещё долго не стихнет, а слушать его сочные многоэтажные матюки желания не было. Тем более сейчас, когда между ними чёрная кошка пробежала. И повздорили-то из-за пустяка, практиканта. Студент был сначала в вахте Ляхова. Видел Коробов, как тот почём зря гоняет практиканта, учит уму-разуму. Бог с ним, пусть бы учил, порой это на пользу, а то ведь такие инженеры вылупляются, с какого бока к буровой подойти, не знают, так что в принципе Коробов был не против учения, но только не такого. Вот и не выдержал.
Остановил парня, когда тот бежал в вагончик за папиросой (Ляхов наказывал приносить только по одной папиросе, не больше, чтобы не сырели на буровой), и повёл к Петухову.
– Пусть у меня работает в вахте,– сказал он.
Мастер оторвался от рации, помолчал, разглядывая покрасневшего практиканта, перевёл взгляд на Коробова, буркнул:
– Обратно отправить захочешь – не разрешу.
– Ладно, – подтолкнул парня в спину Коробов. И выйдя следом, приказал: – Переодевайся, отдыхай. Пойдёшь в нашу смену.
– А как же… – Тот замялся.
– Я сам скажу Ляхову.
– Тут ещё папироса.. – студент протянул «беломорину».
– Выбрось, – сказал Коробов и пошёл на буровую…
Ляхов выслушал Коробова улыбаясь. Потом сплюнул, выдернул из замусоленной пачки Цыганка папиросу.
– Больно ты того, образованный стал, – гоняя папиросу во рту из угла в угол, прогремел он.– Сам учить хочешь?.. Ну, учи-учи, педагог… Соплишки ему высмаркивай, а он тебе через два года на шею сядет, отыграется. Чо жалеть-то?.. Пока ты сверху – пользуйся. Точно, Цыганок, а? Цыганок рассеянно улыбнулся, махнул рукой:
– Я это, поглядеть надо, что-то стучит там… – И побежал к дизелям.
– Ну ладно, – зло сказал Ляхов. – Бери сопляка, мне легче будет, а то вроде и есть помбур, и нет его. Законного требовать буду. Но учти, друг, мне это не ндра-вит-ся, – по слогам выговорил он.
– А мне твоё «ндравится – не ндравится» знаешь до чего?.. – Коробов еле сдерживал себя. – Вот так-то, друг…
Студент стал работать в вахте Коробова. Был он парнем неплохим, бойким, схватывал всё на лету. Ляхов презрительно поглядывал, но молчал. Может быть, со временем эта ссора забылась бы, если б не мешала память о давнем разговоре. Тогда Ляхов только появился на буровой. В первую заездку показывал «фирменный» класс работы, после чего Коробову пришлось раньше срока менять канат. А по дороге домой Ляхов заявил, что в Якутии, где он до этого «трубил», он «делал деньгу», а вот тут пришла пора орден «заиметь».
– Моё слово, получу!.. А ты что, бурило, ещё не повесил на грудь,зажимают?
– Зачем он мне. – сказал Коробов.– Разве это главное в работе, в жизни?..
– Чудила ты… А что ж, по-твоему, главное?.. На этом да на вот этом, – Ляхов пощёлкал пальцами, – мир стоит. За последнее всё что захочешь иметь будешь, а почёт тебя над людьми поднимет. Это немаловажно, где ты: выше или ниже. Ты со мной не темни, я говорю откровенно… Ты ведь думаешь так же, только боишься вслух сказать.
– Брось трепаться. На поезд опоздаем…
Ляхов пытался ещё что-то рассказать, но Коробов не слушал. Ему было неприятно. И почему-то стыдно…
Три года Ляхов «давал» метры. Ордена он, правда, не заработал, но из передовиков не выходил. На Доску почёта управления портрет повесили, премии получал исправно, в президиум выбирался. Но только с того вечера старался Коробов с ним меньше встречаться. Видел, как делались эти рекордные метры. Даже на другую буровую уходить собирался, да Петухов уговорил подождать…
Ляхов, кажется, успокоился, затопал вслед за мастером.
Тот постоял перед приборами, обошёл ротор, махнул рукой Цыганку и взялся за рычаг тормоза лебёдки. Цыганок включил дизели, тишина разорвалась, унеслась в распадок. Коробов присел на сложенные рядом с помостом трубы, поглядывая то на поднимающееся солнце, то на налёгшего на рычаг Петухова. Элеватор дрожал, как пуговица на резиновой нити. У младшего Коробова теперь такая игра: резинку в дырочки пуговицы пропускает, потянет за концы, а пуговка бесится…
– А вот и виновник торжества, – Ляхов чертыхнулся. – Из-за него прихватило. Не канат, я бы в три счёта вырвал…
– Ладно, кончай митинговать, – остановил его Петухов. – Кто виноват, с того спрошу сам. Сколько времени-то? – Он вскинул руку. – Ого, шестой. Что ж ты не спишь, Васильич? Ещё час законный… А ты, Виктор, не гоношись, не пугай дичь, и так всю распугали. Пойди-ка проверь ёмкости, задвижки, сдашь вахту в таком виде, чтобы после замены каната промывочную жидкость готовить начал.
Петухов повернулся, словно не замечая недовольства Ляхова, пошёл в дизельную. Помедлив, следом шагнул Коробов. Ляхов сплюнул, проводил взглядом его спину.
…В Якутии первым учителем Ляхова, тогда ещё салажонка, был Крутов. Мужик крепкий, ладный, всегда чисто выбритый и улыбающийся, он никак не походил на уголовника, но на буровую пришёл, отсидев шесть лет за какие-то махинации. Работать Крутов умел, начальству нравился, и Ляхов тогда привязался к нему. Научился так же энергично рубить слова, обещать твёрдым голосом, глядя прямо в глаза. Научился, если что надо, доставать из-под земли, не брезгуя ни уговорами, ни взятками, ни угрозами. Одним словом, школу он, как потом понял, прошёл неплохую. Пригодилась она ему в армии, где через два месяца он умудрился перейти в офицерскую столовую на раздачу. Там и прослужил два года. Вернулся на буровую и без угрызений совести оттеснил Крутова, вывел свою вахту в передовые, стал гнать бешеный процент. Даже Крутов сначала не мог его раскусить, а когда наконец понял и пришлось с ним делиться, Ляхов переехал на новое место…
– Устин! – крикнул Ляхов.
Из дизельной вышел первый помбур. Прошёл к лебедке, снял с кожуха верхонки, посмотрел на Ляхова.
– Чо смотришь? – сорвался Ляхов.– Чо ты как рак вылупился?..
Опять грелся, опять поясница ноет, а я тут за всех вкалывай! Где верховой?
– Наверху, – спокойно сказал Устин. – Спит, поди.
– Так буди его! И уберите всё лишнее возле лебёдки, сменщик канат менять будет.
Устин стал подниматься наверх, а Ляхов пошёл к емкостям. Длинной рейкой тыкал в маслянистую жидкость, скрежетал зубами. Было ясно, что их вахте придётся готовить раствор, таскать мешки, бегать по этим чёртовым емкостям, а Коробов только канат сменит. Чистоплюй… Ляхов выругался. Но вдруг вспомнил, что ещё два месяца – и всё останется в прошлом. И что не Коробов, а именно он, Ляхов, едет работать в Сирию. Сколько желающих было, а вот утвердили его. Ляхов это сознавал, он ценил оказанное доверие и радовался, представляя, как будет возвращаться через два года обратно на «Волге»… Ту самую малость, которой не хватает, там и доберёт. А то, гляди, ещё и орден заработает… От этих мыслей он повеселел. Стоя на металлическом мостике, перекинутом через ванну, представил, как проедет по Сосновке, загорелый, приодетый, поблёскивая новенькой «Волгой» и новеньким орденом: знайте Ляхова и уважайте.
Только размечтался, как увидел подходившего верхового.
– Выспался, – многозначительно произнёс он. – Бурило вкалывает, а верховой дрыхнет на потолке, совести ни на грамм.
– А ты не шуми, – Женька Зотов потянулся, зевнул. – Каждому своё.
Тебе вот ругаться нравится, мне – спать…