banner banner banner
В зеркале Невы
В зеркале Невы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

В зеркале Невы

скачать книгу бесплатно


У проволочных заграждений, что почти у кромки берега, особенно много убитых: лежат не только на снегу, но и на кольях, на гамаках из колючей проволоки, на камнях и за камнями…

Те, кто хлюпал сейчас по тяжелому мокрому снегу, складывая на дровни оледеневшие в последнем движении жизни, негнущиеся, топорщащиеся друг от друга трупы, те, кто озабочен сейчас был лишь тем, как побольше нагрузить в одни сани (саней было мало, а подбирать вон сколько), всего несколько часов назад, в пору первой и второй вахты, когда линкор был вне войны и плена, слонялись по всем его палубам, томились в кубриках и на постах, непрерывно и главным образом в одиночку выстраивая оплот своей личной невиновности или самой малой вины в предвидении необходимости в скором времени отвечать на вопросы не стозевым ревом толпы, а каждому в отдельности и за себя.

Никогда люди, даже самые различные, не бывают так похожи друг на друга, как в ту минуту, когда, отъединившись ото всех, от всего мира, они погружаются мысленно, в воображении своем в строительство крепости своей правоты или благополучия. Здесь все законы, управляющие человеческими судьбами, отступают куда-то, теряют свою силу и право, и вперед выходят, соединившись, помогая друг другу, лишь Милосердие, Справедливость и Удача. Так уж устроена душа человеческая: когда надежда не находит опоры и помощи нигде и ни в чем, когда последняя беда, какую и вслух и про себя даже поименовать страшно, надвигается, лишая воли и сил, последним прибежищем души остается вера в чудо. Цена на чудеса на публичных торгах сильно упала, и потому каждый о чуде думает лишь про себя, словно боится, что на всех этой редкой благостыни все равно не хватит.

Игорь Иванович Дикштейн на чудо не надеялся и, зная наверняка, что мятежный экипаж на линкоре не оставят, загодя оделся потеплей, распихал по карманам самое необходимое и надел добротные сапоги, ждавшие своего часа.

После того как работа на льду была закончена, командир в островерхом шлеме начал метаться по начальству, не зная, куда ему сдать своих. Ворчали и хозяева тощих лошаденок, трудившихся из последних сил, шатаясь и скользя, весь долгий мартовский день дотемна. Наконец командиру удалось пристроить своих на допрос как бы без очереди, соблазнив начальство возможностью скорой отправки этой команды на берег в Мартышкино, откуда мобилизовали лошадей по гужевой повинности. Командир заботился о своих до предела измученных бойцах и думал, что одно дело плестись конвою десять верст по льду вместе с арестованными, другое – ехать рядом в дровенках.

На вопросы Игорь Иванович отвечал толково, без суеты: «Со своего боевого поста не ушел, потому что мог на нем принести пользу революции. Да, стреляла башня. Только взрыватель донный Радутовского с предохранителя не снимали, ни на первое, ни на второе замедление не ставили. Так что урона от такой стрельбы никакого. Кто подтвердит? Вся башня». Сказал с уверенностью, понимая, что всей башне кидает спасательный конец.

Последний вопрос показался странным: «Деньги есть? Покажи». Показал. Наскоро ощупали, велели деньги забрать, и – «следующий!».

Очередь дошла до чубатого; услышав, что из третьей котельной, переглянулись, первый и последний вопрос: «Деньги есть? Покажи». Показал. Среди бумажек и мелочи сверкнул серебром тяжелый кругляш вилькеновского рубля.

Рубль забрали, и – «следующий!».

И ни одного вопроса больше, а у чубатого, как, впрочем, и у каждого, была наготове история, которую интересно было бы послушать, про то, как, если бы не он… Впрочем, слушать-то не стали…

Промерзшие за день на льду матросы едва отогрелись на недолгом допросе и снова месили рыхлый снег в сопровождении караула на дровнях. Короче было бы прямо, на Ораниенбаум, но взяли левей, на Мартышкино, видимо, к тому было указание.

В Мартышкино прибыли в середине ночи. Отвели в высокий дощатый сарай неподалеку от станции и сдали под охрану местной комендатуры, а может, какого-нибудь армейского начальства, собственно, пока это никого и не интересовало. Сарай был прочный, сухой, с дощатым полом, стены, стропила и пол были покрыты мучным инеем, видимо, здесь раньше были отруби, может, еще какой фураж, а сейчас помещение пустовало и хранило только сухой сытный запах муки. Сначала показалось, что в нем даже тепло, но это только после улицы, через полчаса уже было понятно, что температура в сарае почти не отличается от уличной.

У кого еще были силы, снимали башмаки и сапоги, отжимали портянки, растирали обмерзшие ноги, матерились для сугрева. Влажные от дневной работы бушлаты за время перехода из Кронштадта на ветерке схватились коркой, не грели. Стали приваливаться по углам, к стенам, друг к дружке, сморенные усталостью, голодом и морозом. Кто-то невидимый в темноте громко объявил:

– Братва, спать нельзя, ни один утром не разогнется, все на… померзнем! Кто уснет – крышка! Братва, до утра продержаться… больше терпели…

Трудно было представить, откуда у этого невидимки и силы, и здравый смысл, и способность думать за братву. Он ходил, уговаривал, матерился, пинал ногами разлегшихся на полу… Отругивались лениво, каждый понимал, что, уснув, можно и не проснуться, но почему-то, казалось, что именно с ним этого произойти не может.

Потом вдруг додумался, затянул: «Ревела буря, дождь шумел…» Те, что догадались, зачем песня, что она поможет сломить смертельную дрему, стали подтягивать.

Часовой насторожился, пение среди ночи было подозрительным. С покатой крыши сарая, шурша, слетел вниз и глухо ударился тяжелый пласт подтаявшего за день снега. В то же мгновение ударил выстрел: часовой бухнул с перепугу. Пение оборвалось, выстрел разбудил даже задремавших.

Прибежал разводящий, размахивая маузером, с ним еще человек пять курсантов с винтовками.

Часовой про снег говорить не стал, а сказал, что поют.

– Раньше петь надо было, – поразмышляв, сказал разводящий, оставил еще одного курсанта и, покурив, ушел.

Около пяти утра свет стал просачиваться в щели у дверей сарая.

Угомонившийся было запевала проснулся первым. Глухо матерясь, пошел встряхивать спящих. Те, кого ему удалось разбудить, узнавали в нем комендора с четвертого плутонга, члена судкома. Он будто и здесь чувствовал себя за старшего, обязанностей не сложил. Двоих так и не добудился, те уснули навсегда, согревшись в воображении последним теплом, что приходит к замерзающему насмерть человеку.

Чубатый сидел, подтянув колени, вжавшись в себя, спрятав руки в сдвинутые рукава куцего бушлата.

В сарае было так холодно, что казалось: выйди на улицу, на снег – и согреешься.

Холод прогрыз все тело. Да и тела, казалось, уже не было, остался только легкий висящий мороз, в котором растворилось все, он уже не чувствовал себя, не мог ни вспоминать, ни думать, ни ждать. Всю ночь и полдня он раскачивался между сном и явью, на секунду, иногда на минуты впадая в забытье, потом снова пробуждаясь от ледяного ожога. Боль в ногах сменилась тупой зудящей тяжестью, руки уже было не разнять, и только острая боль в сердце, словно туда, за бушлат, попал и не тает острый кусочек льда, заставляла чувствовать в себе жизнь. Как только сердце отпускало, иных чувств уже не было, и он ускользал куда-то, словно в нем самом уже ничего, кроме морозного воздуха, не было. Он уже не мог бы даже в точности сказать – лежит он, сидит или подвешен.

Если с утра еще пробовали бузить, у кого оставались силы, еще колотили в дверь, требуя хлеба и махорки, то сейчас в сарае стало тихо, будто все в нем уже умерли.

За стенами клокотала жизнь победителей. Распевая «Ермака», прошла рота курсантов, скрипели полозья, кричали возницы, раздавались команды, смех, перекликались, спрашивая о судьбе друзей и знакомых, случайные встречные. Со станции, что была не так далеко, раздавались паровозные гудки и лязг буферов трогавшихся составов.

Стали выкликать. Народ кое-как разгибался и тащился к выходу, где поджидал конвой.

Когда выкрикивали вторую партию из пяти человек, какого-то Семиденко, то ли Семиренко выкликали раз шесть.

– Спит он, – сказал запевала.

– Разбуди! – скомандовал курсант от двери.

– Сам буди, вон он, – показал запевала.

Курсант оставил винтовку с внешней стороны у входа и шагнул в сарай. Подошел, схватил за бушлат лежащего на полу этого Семиренко или Семиденко и дернул. От пола приподнялось тело, сохранявшее форму свернувшегося калачиком, уснувшего человека. Он отпустил, голова ударилась о деревянный пол с мягким стуком. Тогда схватил за плечо запевалу и подтолкнул к выходу. Тот не сопротивлялся.

В конце дня дали смерзшегося хлеба и тепловатой воды. Еда пробудила надежду, что больше вызывать не будут, с полчаса чубатый пребывал в таком чувстве, будто увидел свет и освобождение, потом снова растворился в морозе.

Утром открыли дверь, назвали пять фамилий.

Он отчетливо слышал свою фамилию, имя, отчество. Эти слова, эти три слова были произнесены, как ему показалось, громче всех, громче, чем прозвучал вчера ночной выстрел. Он вздрогнул, сделал движение, чтобы подняться. Тело не двинулось. Он еще раз напрягся, чтобы преодолеть эту леденящую невесомость, попытался совершить то непонятное усилие души, благодаря которому иногда удавалось оборвать дурной сон, проснуться и, повернувшись на другой бок и покрепче сбив подушку, окунуться в новую явь сновидения. Фамилия прогремела еще и еще раз. Проснувшимся сознанием он понимал, что это последнее, что от него требуется, и даже испугался, что не сумеет это последнее выполнять, заторопился, дыхание провалилось. Ледяной воздух был непреодолимо плотен. Он еще раз попробовал подняться, хотел крикнуть, чтобы его обождали, но только повел головой с полуоткрытым ртом под заиндевелыми усами.

– А-а-а!.. – сказал курсант у входа, шагнул в сарай, не выпуская винтовки из рук, огляделся, увидел изрядные сапоги на ногах Игоря Ивановича Дикштейна и дернул его к выходу.

Остаток жизни, те последние часы, что достались из-за какой-то неведомой задержки, Игорь Иванович Дикштейн прожил в невероятном, никогда ранее не изведанном огромном и лихорадочном ощущении жизни. Его сознание, лишенное времени на выстраивание привычных обстоятельных рассуждений, охватывало разом и случившееся, и увиденное, и прожитое. И разом приходил к последнему суждению, к последней сути, чтобы больше уже никогда не возвращаться ни к случившемуся, ни к прожитому, ни к увиденному вокруг.

Тот, кому приглянулись сапоги Игоря Ивановича, куда-то исчез, их долго переводили с места на место, то с кем-то соединяли, то опять отделяли, продержали еще в каком-то сарае, наполовину забитом дровами, и передали наконец новым людям, новому караулу.

Первая мысль, заставившая сразу же сознание Игоря Ивановича пробудиться и заработать на максимальном напряжении, едва рука солдата схватила его за плечо, была – почему?., откуда известно?., кто?.. Ответ выпал мгновенно, как вываливается чек из кассового аппарата «Националь», едва кассир повернет рукоятку и аппарат отзовется веселым перезвоном.

Журнал! Журнал… Журнал!!! Он увидел журнал подбашенного отделения, журнал, содержащийся в идеальном порядке, быть может, образцовый не только в бригаде линкоров, но и на всем флоте… журнал, куда своей рукой, испытывая знакомое чувство удовлетворения от хорошо исполненной работы, Игорь Иванович Дикштейн сам вписывал целые две недели свой приговор и скреплял своей подписью.

Он тут же выкинул журнал из своего сознания, не способного жить, упершись в непоправимое. Но жизнь, по которой он скользнул лихорадочным внутренним взором, также предстала сплошной чередой роковых, непоправимых ошибок… Ошибкой было все – и то, что не перешел на «Полтаву», не дал себя арестовать тем, которые собирались взрывать линкор, ошибкой казалось и то, что не ушел в Финляндию, а Колосовский предлагал, но самой большой ошибкой вдруг стал сам приход на флот и даже техническое образование, следствием чего стала служба при боезапасе. Какая бы подробность ни вставала в памяти, она тут же обретала обличье страшной и непоправимой ошибки. Но самым ужасным было сознание того, что вся жизнь, вся, была, оказывается, дана Игорю Ивановичу для того, чтобы он сделал всего лишь один шаг в сторону, только один шаг, и не было бы ничего этого…

Он ступал по заледеневшей дороге в последней партии обреченных, вокруг клокотала и кипела удачей многоголосая и многолюдная жизнь победителей; дома, колонны войск, деревья парка, вдруг мелькнувший у горизонта Кронштадт он видел и ощущал как знакомое и чуждое, там все шло своим чередом, там не было места ни его присутствию, ни участию. Он шел как человек, покидающий наконец чужой город, чужую планету, где все привычно, знакомо до мельчайших подробностей и все бессмысленно и чуждо. Нужно было уходить, уезжать куда-то к себе, в забытые, стершиеся в памяти места, о которых известно… Он пытался вглядеться, вспомнить эту забытую даль, но мешал холод. От холода тело, казалось, стало твердым, жестким, непробиваемым… Конвоиры сначала велели взять руки за спину, но потом уже не обращали внимания на то, как сгорбившиеся от холода и печали морячки совали руки в рукава бушлатов и под мышки.

Игорь Иванович поскользнулся. В одну секунду он разъял сцепленные в рукавах ладони, одной рукой по привычке схватил готовые слететь очки, другой, смешно размахивая, старался ухватиться за сырой по-весеннему воздух, чтобы устоять на выскользнувшей из-под ног земле.

– Осторожней, очки разобьешь, – участливо сказал один из провожающих, шагавший рядом.

Это были последние человеческие слова, обращенные в этой жизни непосредственно к Игорю Ивановичу; он не ответил.

Провожавшие отгораживали винтовками с опущенными к земле штыками Игоря Ивановича от всей остальной жизни, отгораживали от всей земли, от огромного, бездонной голубизны неба, золотившегося вокруг нежаркого солнца, от жизни, соединенной и движущейся по правилам и законам, так и не открывшимся ему. Эта непонятная жизнь уносилась теперь в свои бесконечные весны и зимы уже одна, без Игоря Ивановича.

…Три пули разом воткнулись в мягкое тело мятежного кондуктора, одна зачем-то пробила руку, вторая застряла в животе, и только третья сбила влет сердце, трепещущее жаждой чуда, жаждой невозможного. Боли Игорь Иванович не почувствовал и падал на снег уже мертвым.

К Игорю Ивановичу Дикштейну у Советской власти претензий, в сущности, не было, и чубатый, отшагав по весне в архангельские края пешком, теперь катил на поезде, поражая летних пассажиров многообразием голубых рисунков на сильно исхудавшем теле, к сожалению, рисунки смотрелись плохо, как на мятых листах бумаги. Катил чубатый не в Петроград, не к Анастасии Петровне, невенчанной своей жене, а на всякий случай к матери в Москву, куда она переехала после смерти отца из Сергиева, продав дом и поселившись на Шаболовке; работать удалось устроиться неподалеку, на фабрике заготовления государственных бумаг (Гознак), что по тем временам считалось немалой удачей. Туда же была вызвана и Настя, приехавшая с родившейся в первых числах июля Валентиной.

Настя рассудила трезво: в революции многие берут себе разные новые имена и фамилии, сейчас, когда вся жизнь кругом переименовывается, когда Царевококшайск, например, стал Краснококшайском, а Невский в Петрограде проспектом 25 Октября, когда отменили паспорта, этот «гнусный пережиток полицейского режима, инструмент слежки и преследования», многие граждане, хотя бы и у них в Коломенской части, решили начать новую жизнь под новой вывеской. Она привела множество примеров, целых четыре только из агитколлектива «Красный чайник» при городском отделе Сангигиены, где Настя до самого рождения Вальки выступала с младшей сестрой, поливая кипятком сатиры грязь во всех ее видах и проявлениях. Кстати, Саша Смолянчиков из агитколлектива стал официально Фердинандом Лассалем. Петька Говорухин постеснялся именовать себя непосредственно Троцким и скромно переименовался в Льва Бронштейна. Ведерников Константин имя оставил, а фамилию придумал своеобразную – Кларацеткин, и ничего, поудивлялись недели две-три и привыкли. Таким образом, получалось, что появление на Старопетергофском неведомого ранее Игоря Ивановича Дикштейна не могло привлечь внимания не только властей, но и немногих знакомых и соседей, знавших о пунктирном романе Насти с морячком с «Севастополя». Для тех же, кто помнил изначальное имя и фамилию Настиного мужа, была предложена совсем не оригинальная и потому очень убедительная версия: сменил наименование для увековечения памяти незабвенного героя, так рано сгоревшего в огне революции, – не уточняя подробностей.

За долгий пеший путь в архангельские края чубатый из третьей кочегарки неплохо сошелся с бывшим писарем из девятой роты противоминного калибра. Тот, в свою очередь, замещая иногда писарей из первой роты, то есть главного калибра, хранил в памяти ценные сведения, которыми не без пользы и для себя и для других делился во время утомительной дороги. За хлеб, махорку, сахар, сухой угол в протекающем сарае и прочие жизненно важные блага писарь помогал людям, и не только с «Севастополя», подготовиться к серьезным беседам в пункте назначения.

Чубатый усвоил главное: отвечать на все вопросы как можно короче, по возможности односложно, никаких подробностей, напирать на то, что все знают или можно проверить, и призывать в свидетели покойников. Из того немногого, что писарь помнил о старшине боезапаса второй башни, была выстроена простая красивая судьба: родом из эстонских обрусевших немцев, что, кстати, было удивительно верной догадкой, родился и жил на острове Эзель, поди проверь: Эзель после войны уже не Россия; отец – коммерсант, занимался биржевыми сделками, по политическим соображениям с семьей порвал и после Брестского мира даже не переписывался. В башне главного калибра чубатый бывал не раз во время авралов по приему и выгрузке боеприпасов, так что труда вытвердить основные узлы «своего» заведования не составляло.

За три или четыре перехода до Каргополя удалось достать самогона, хорошо принявший писарь, видя, каким почетом и уважением он окружен, как забота и любовь шагающих с ним рядом растет прямо на глазах, так расхрабрился, что сдуру и прихвастнул: крестников-то, говорит, у меня уже человек сорок, большая награда от начальства может быть… Шутка его и погубила. Игорь Иванович был при своем спасителе неотлучно, но однажды после дневки, вернувшись с кухонного наряда с маленьким гостинцем, увидел своего «крестного» прикрытым с головой, уже мертвым. Придушившие его «крестники» были тут же и смотрели, как поведет себя Игорь Иванович.

Игорь Иванович от упрека не удержался. «Шуток не понимаете…» – сказал он, обведя взглядом крестников, но дальше повел себя правильно.

Об усопшем сказали на вечерней поверке. Случай был не единичный, и конвой никакого особого смысла разгадывать в нем не стал. Все было записано и закопано в соответствии с установленным порядком.

Самое опасное, к чему готовился кочегар из третьей котельной, – разговор на месте назначения, – оказалось делом простым и безболезненным.

Собеседователей было трое. Тот, что сидел посередине и больше всех спрашивал, производил впечатление зловещее. Голова, голая, как облупленное вареное яйцо, была неестественно белой и даже мягкой, густые русые брови и черная щеточка усов под носом, видимо, крашеных, узкий безгубый рот-щель и грубый голос при этом не предвещали ничего хорошего. Сидевший слева от него был будто нарочно в гражданском пиджаке и всячески старался показать, что его участие в этих разговорах почти случайность, поскольку не по его чину, званию, весу и положению. Он был ироничен и снисходителен не столько к сменявшимся собеседникам, сколько к своим же коллегам, чем подчеркивал разницу положений. Для этого с вопросами обращался больше к тому, с голым черепом, обращаясь на «ты»: «А если врет?», «А как проверишь?», «Слушай, давай следующего, я уже есть хочу» – и все в таком роде.

Третий потел над протоколом и от вопросов воздерживался, так как любой вопрос увеличивал количество писанины.

Беседе предшествовали разные формальности, в том числе и фотографирование, в процессе которого Игорь Иванович Дикштейн приобрел новое лицо. В тощей папочке под названием «Дело №…» судьба Игоря Ивановича была отражена в романной версии писаря девятой роты, в самом лаконичном изложении.

Но самым фантастическим в описываемых событиях было то, что, отделившись от своего подлинного носителя, имя и фамилия не перешли революционным псевдонимом к новому владельцу, а, напротив, как бы оторвали его от себя. В соединении нового лица с новым именем возникли черты и характер нового человека, мало похожего и на кочегара из третьей котельной, и на старшину боезапаса второй башни главного калибра. Подобные истории бытуют с библейских времен. Савл, поименовавший себя Павлом, как известно, стал разительно другим человеком, в сущности, как и все схимники, пустынники, послушники и монахи, оставлявшие вместе с прежним своим именем и прежнюю свою жизнь. Для чубатого изначально лишь мысль о самосохранении дала толчок к раздумьям о соответствии новому своему наименованию, потом он все больше и больше думал о прежнем хозяине своего имени и фамилии, а поскольку единственного человека, с которым он без опасений мог говорить об Игоре Ивановиче, писаря девятой роты, уже не было в живых, ему приходилось довольствоваться собственными фантазиями. Товарищи по бараку вдруг заметили, что Игорь Иванович, столь охотно раньше распевавший злые частушки и жалостливые песни, пользовавшиеся особым успехом у военморов, вдруг стал менять репертуар. Он все реже и реже стал брать в руки мандолину, и все чаще видели его берущим уроки на гитаре у мичмана Вербицкого. Он стал строже к себе и, что самое поразительное, не раз уже делал замечания именно кондукторам и мичманам, позволяющим себе опуститься в предчувствии обреченности.

Он с легкостью отказывался от привычек, казалось бы, въевшихся в него с прочностью татуировки. Например, опрокинув стопку, он умел так затейливо, трех-четырехступенчато, с кряком выдохнуть, что товарищи легко представляли себе, как мечется, обжигая нутро, бодрящий пламень в поисках единственного предназначенного для него места. Манеру эту чубатый взял у старшины четвертой кочегарки, на которого даже ходили смотреть, когда он «принимал». Уже на поминках «крестного» Игорь Иванович почувствовал, что веселить эту публику нечего, а после и вовсе решил, что человеку из приличных не резон вот этак себя выставлять. Зато теперь он мог строго оборвать дневального: «Чаиш-ко-то у тебя, Баркалов, псиной пахнет…» – «Надо было кофу заказать», – меланхолично ронял Баркалов, другие отмалчивались или беззлобно огрызались, но никто не решался послать подальше, чувствуя в Игоре Ивановиче постоянно готовую вырваться наружу взрывчатую силу.

Когда Игорю Ивановичу приходилось слышать свою фамилию, вернее, фамилию Дикштейна, он отзывался почти мгновенно, словно боялся, что кто-нибудь отзовется на нее раньше него.

Нельзя сказать, чтобы компанейский нрав чубатого сильно изменился. Как и всякий человек, владеющий мандолиной, гитарой, гармонью или балалайкой, он привлекал к себе людей, да и вообще мало в народе малахольных, кто музицирует в одиночку, для себя. И вместе с тем общение его стало не таким открытым, не таким шумным и задиристым, как раньше. В суждениях стал резок, даже категоричен, а оглядывался настороженно.

В первый месяц по прибытии на место он имел изрядный досуг и, взвинчивая свое воображение, производил себя в старшины башенного боезапаса и даже пытался сочинить себе манеры строптивого отпрыска биржевого предпринимателя с острова Эзель. Представления о стиле и манерах такого рода людей были у него настолько неопределенны, что порой он чувствовал себя человеком, которому неожиданно сообщили о его высокородном происхождении, и в меру своего воображения он начинал соответствовать своему высокому назначению.

Впрочем, сначала Игорь Иванович был убежден, что взятую на себя роль он долго не протянет, что это вроде как игра, вроде как отсрочка… Он отчетливо помнил свою природную фамилию, имя и отчество и знал, что прозвучат они для него как приговор. Он не только ждал провала, но и готов был к нему, понимая, что игра эта не может быть слишком долгой…

Но, приглядываясь к мичманской и кондукторской публике, разделившей общую участь, он пришел к неожиданному для себя выводу, с которым, уверен, могли бы поспорить психологи и социологи, если бы к тому времени оказались рядом. Наблюдая, как по пути к месту назначения растерялись признаки, по которым различались люди на кораблях и в крепости, как утратили смысл звания и должности, еще недавно определявшие вес и силу каждого, Игорь Иванович решил, что разными людей делает свобода и одинаковыми – гнет, будь это гнет страха, голода, холода или насилия.

Однажды теплым лучом надежды коснулась сердца Игоря Ивановича весть о том, что разом, шумно и показательно полетели головы тех, кто возглавлял штурм Кронштадта, кто вел полки и дивизии, расставлял орудия и зажигал сердца полуразутых и полураздетых бойцов. Читая в газетах о конце Путны, Дыбенко, Тухачевского, Рухимовича, Бубнова, Кузьмина, да и не только их, Игорь Иванович вдруг снова начинал чувствовать себя «красой и гордостью…», раздувал грудь и готов был сказать все, что думал и слышал о них раньше. Только слово «Кронштадт» почему-то нигде не проскальзывало, и мудрая Анастасия Петровна, уже ставшая привыкать к новому Игорю Ивановичу, просто и доходчиво сдерживала порывистого кочегара: «Мало тебя таскали, еще хочешь?» Игорь Иванович вспоминал всякий раз почему-то именно голову, мягкую и голую, как облупленное крутое яйцо, и стихал.

И чем непримиримей и беспощадней шла борьба с контрреволюцией, год за годом обретавшей личины то анархо-синдикализма, то правого оппортунизма, то левого, то троцкизма, то рабочей оппозиции, то обнаруживавшейся процессом Промпартии или Шахтинским делом и еще несчетным множеством вредительских личин и обличий, тем в сознании отчетливей складывалось понимание того, что единственный способ уцелеть самому, выжить, спасти своих близких, семью – это быть неотличимо похожим на Игоря Ивановича Дикштейна, к которому у Советской власти, как известно, претензий не было.

Ах, Игорь Иванович! Если бы он мог заподозрить, сколько муки и тяжести берет он в свою жизнь вместе с новым именем и отчеством, вместе с новой фамилией, может быть, он не принял бы и саму жизнь с этим вечно давящим сердце довеском.

Сам того не предполагая, он обрел на всю жизнь непрерывное дело – играть роль человека, которого, в сущности, даже не знал. Воображение рисовало его по-разному, но неизменным оставалось только одно – тот неведомый ему Игорь Иванович, может быть, благодаря воспоминаниям о его очках в тонкой оправе всегда был умнее, строже, благороднее и честней чубатого кочегара из третьей котельной.

Испытывая искреннее чувство вины перед доверившимся читателем, следует признаться, что история не сохранила всех, надо полагать, интереснейших подробностей длительного и многотрудного пути создания заново живого образа Игоря Ивановича Дикштейна. Довольно и так перегружать многострадальную историю вымыслами и фантазиями.

Обреченный искать все силы духа в себе самом, чубатый творил спасительный для себя образ в одиночку, ну что ж, ничто так не возвышает душу, как способность к одиночеству.

…Известно, что уже года через два-три все почувствовали, что отвращение ко лжи стало высокой страстью Игоря Ивановича, именно этот порок он начал считать самым гнусным и непростительным. Видимо, чувствуя, как туго приходится правде в этой жизни, и не забывая о своей вине перед нею, он наделил Игоря Ивановича неколебимой верностью новой присяге и неуклонно следовал ей, только дело ему приходилось иметь с правдой маленькой, и сердце, готовое служить чести, работало, можно сказать, на холостом ходу.

Замечание Игоря Ивановича насчет «хорош морозец» не осталось незамеченным и послужило началом новой волне беседы в очереди.

– Трусы не забыла? – поинтересовался ничем не примечательный дядечка, оглядывавший все время снег, дома и дорогу с таким видом, будто ожидал увидеть что-нибудь смешное; спрошено было с таким простодушием, что заподозрить человека в двусмысленности было бы бестактно.

– Оде-ела, – равнодушно протянула женщина у крыльца, давая понять, что против мороза все ухищрения человеческие – мера лишь относительная.

– А то, гляди, опять дверка к духовке примерзнет! – И победно повел взглядом.

В очереди деликатно заулыбались.

– Ишь, все знает! – похвалила женщина с тремя бутылками.

– Нет такого человека, чтобы все знал, – с достоинством подлинной скромности сказал дядечка.

– Морозик-то давит!

– Двадцать два, передавали, а ночью и все тридцать будут.

– В финскую и сорок и пятьдесят четыре было.

– Не было пятьдесят четыре.

– Было. На заливе было. Лично я участвовал. Мы как раз танки на Куоккалу переправляли, так потом половину в госпиталь – у кого нос, у кого пальцы, у кого ухо, а больше всего ноги…

– Анна Прокофьевна идет!

К очереди приближалась женщина в валенках и драном белом халате вроде маскировочного с желтыми застиранными пятнами. Халат, как и полагается, был надет поверх ватника, а ватник, пожалуй, и поверх пальто, что придавало фигуре монументальность и внушало определенный авторитет.

– Ты последний? – спросила Анна Прокофьевна. – Скажи, чтобы больше не занимали. У меня денег нет, может, еще и на тебя не хватит.

Первая половина очереди тут же про себя отметила счастливый поворот фортуны в их сторону.

– Банки не принимаю, – подходя к крыльцу, бросила Анна Прокофьевна не так чтобы пожилому обладателю двух больших сумок, из которых торчали сверкавшие хрустальной чистотой банки.

– А где?

– Где хочешь, там и сдавай, – твердо сказала Анна Прокофьевна, открывая дверь.

Пострадавшего хотели было утешить, предлагая разные адреса, где, кажется, принимают или принимали раньше.

– Это ничего, у меня под банками еще и бутылки есть! – весело крикнул устоявший под ударом судьбы человек.

Навряд ли кто-нибудь в очереди не пережил теплую радость удачи. Пострадавший – потому, что у него и бутылки были, а остальные оттого, что успели занять очередь до строгого предупреждения больше не занимать. И невелико, кажется, право сдать посуду и получить свои двенадцать или девять копеек, а стоит лишить кого-нибудь этого все-таки права или осложнить его осуществление, как тут же к радостному вкушению жизни примешается привкус горечи и досады. Только пресквернейшим образом устроен человек: радость его от ловко сданной посуды, как и многие другие радости, скоропреходяща, не запечатлевается, не освещает другой раз даже час жизни, а вот трудности и тяготы повседневности способны отравить целый день. И вот эта непрестанная игра с судьбой втемную порождает в одних азарт, в других – восхищения достойную предприимчивость, в третьих – тупую покорность и глухую, невысказанную озлобленность.

Разбирая, считая и расставляя бутылки, Анна Прокофьевна не замолкала ни на минуту, продолжая речь, начало которой слышал первый в очереди, а конец, очевидно, предназначался для тех, кто подойдет после возобновления Анной Прокофьевной ее золотого запаса, который сейчас, как она искренне призналась, был на исходе.

– Витька из школы пришел, из класса выгнали. Говорит, больше не пустят, пока мать не придет. Ну как тут быть?

Деньги – бряк, и – следующий.

– Вы бы не пошли? Надо идти. Все-таки о ребенке дело… Венгерская, не берем… Хочешь не хочешь, а пойдешь…

Деньги – бряк, и – следующий.