Читать книгу Нестандарт. Забытые эксперименты в советской культуре ( Коллектив авторов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Нестандарт. Забытые эксперименты в советской культуре
Нестандарт. Забытые эксперименты в советской культуре
Оценить:
Нестандарт. Забытые эксперименты в советской культуре

4

Полная версия:

Нестандарт. Забытые эксперименты в советской культуре

Куда бы мы ни обратились в поисках начала театра, – к истории, фольклору, психологии ребенка или этнографии, – везде мы наталкиваемся на явные или скрытые признаки эшафота, где палач и жертва (человек или животное) первые на заре искусства драмы определяют своим действом притягательность этого нового для толпы института – института, еще только в будущем имеющего стать театром[94].

Чтобы убедить скептиков, полагающих, что фантазии нет места в реалистическом очерке, Дер Нистер ссылается на работу Ленина «Что делать», в которой Ленин, в свою очередь, цитирует статью Писарева «Промахи незрелой мысли»[95]: «Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии»[96]. Подтвердив свой полет фантазии ссылкой на Ленина, рассказчик как бы присоединяется к видению стены, прозревая через него «великое и светлое, и уже близкое будущее-мечту»[97]. В этом кульминационном завершении серии очерков через коммунистическую риторику отчетливо проступает библейская образность, напоминая знакомому с ней читателю о видении пророком Захарией будущего собрания всех народов в Иерусалиме.

Заключение

В отличие от рассказов символистского периода очерки о столицах дают читателю детальную реалистическую картину физического пространства. При этом город представляет собой многослойное материальное воплощение исторического времени, навеки запечатлевшее в своих формах классовые конфликты различных эпох. Архитектура не только сохраняет прошлое, но и содержит семена будущего. Динамика отношений между прошлым и будущим различна в различных городах: в Харькове прошлое полностью подчинено будущему, в Ленинграде оно доминирует в городском пространстве, превратив его в населенный призраками музей, а в Москве прошлое и будущее сливаются в своего рода «диалектическом образе», если воспользоваться терминологией Беньямина. Особое место в пространстве всех трех городов занимают центральные площади, поскольку именно там в полной мере разворачивается диалектическое противоречие между прошлым и будущим; в этой связи уместно вспомнить наблюдение Ролана Барта об опыте переживания центра города как пространства разрыва и взаимодействия различных сил[98]. У Дер Нистера архитектурное пространство служит не только ареной разрешения противоречий между прошлым и будущим, часто принимающего форму судебного процесса, но и исполняет иногда функцию свидетеля, выступающего на стороне как обвинения, так и защиты. Социалистическое строительство возводит новые здания, и в этом процессе создается новый человек: «Я вижу, как в процессе строительства строители перестраивают сами себя». Дер Нистер нередко черпает образный и языковый материал для своего нового советского стиля из знакомых ему еврейских источников, в данном случае перефразируя сионистский лозунг «строить и самим быть построенными [землей Израиля]». Для Дер Нистера архитектура воплощает как историю всего общества в ее непрерывном развитии, так и творческие фантазии его самых передовых членов, опережающих свое время. Эта тема, обозначенная в «Столицах», получит развитие в романе «Семья Машбер».

Стереоскопический реализм: Инженеры иллюзий Александра Андриевского

Мэттью Кендалл

Советский кинорежиссер Александр Андриевский (1899–1983) написал свои первые мемуары в 1980 году, а речь в них шла о гораздо более ранних событиях. Всю жизнь восхищавшийся футуристической поэзией кинематографист опубликовал небольшую заметку о своей жизни в журнале «Дружба народов», где он объяснил, как повлияли несколько бесед с Велимиром Хлебниковым на его творчество. В 1921 году Андриевский узнал, что поэта держат в психиатрической лечебнице в Харькове, где будущий режиссер и несколько его друзей осели после Гражданской войны, чтобы заняться театральной деятельностью[99]. Андриевский уговорил главврача больницы отпустить Хлебникова на поруки, после чего две творческие натуры сблизились на почве общего интереса к научному изучению восприятия (Андриевский одно время даже учился на физика). Однажды, выслушав жалобу Андриевского на неудачный эксперимент с рассмотрением инфузории под микроскопом, Хлебников предложил внести коррективы в его понимание переменчивой природы восприятия как такового:

А вы уверены, что в полной темноте… инфузории двигались бы точно так же?.. Чем меньше рассматриваемая нами крошка, тем больше воздействует на нее освещение. Если же требуется ее измерить, свет повлияет особенно сильно. Даже при измерении относительно больших предметов, когда нет надобности в чрезмерно ярком освещении, наши действия все-таки снижают достоверность получаемых результатов. Представьте себе, что вы взяли в руки металлическую линейку с миллиметровыми делениями. Вы уже передали тепло вашего тела этой линейке и тем самым, хотя и в небольшой степени, изменили расстояния между ее делениями. Если же сам измеряемый объект ничтожно мал, возникает нужда ярко его осветить, а это не только изменит его размеры, но и сообщит дополнительную энергию[100].

Любой зритель с ходу распознает в фильмах Андриевского сквозную тему, которая словно бы выросла из туманного высказывания Хлебникова: хотя первые впечатления могут быть подтверждены опытным путем, полагаться на них все-таки не следует. Эта же максима может помочь нам глубже понять уникальное творчество кинематографиста. Хотя самый продуктивный его период пришелся на бурные в политическом плане 1930–1940-е годы, из-за недоверия Андриевского к чувственному восприятию его творчество регулярно сталкивалось с принципами соцреализма – эстетической доктриной, которая требовала от советских художников парадоксальным образом изображать и действительность, и будущее одновременно[101]. Вымышленные инженеры фигурируют практически во всех фильмах Андриевского, но, в отличие от сталинского видения художников-соцреалистов, они не конструируют человеческие души, а создают звуковые и оптические иллюзии.

Следуя примеру своих же персонажей, Андриевский в конечном итоге сам смастерил колоссальную иллюзию. В настоящем эссе, посвященном первой половине творческого пути режиссера (1931–1949), я хочу проследить, как ранние эксперименты со звуковоспроизведением вдохновили его на создание беспрецедентной визуальной технологии – советского стереокино. В 1980‐х годах Андриевский считал причастность к первому советскому 3D главным достижением своей жизни. Иными словами, значительная часть его карьеры была посвящена борьбе с повествовательной и визуальной монотонностью соцреализма посредством нового кино, которое могло бы своей визуальной глубиной (в буквальном смысле) и формальными изысками вывести советское искусство на новый уровень[102]. Популярность 3D-фильмов Андриевского лишний раз подтверждает, насколько наши шаблонные представления об эстетической строгости официального советского искусства затмевают гораздо более сложные – и не прекращающиеся по сей день – споры между технологическими новациями и идеологическим содержанием в сталинском кинематографе[103].

Насколько мне известно, пока никто не пытался объяснить, как в регламентированной соцреализмом киносреде мог возникнуть 3D-иллюзион. Не попадались мне также критические статьи, в которых говорилось бы о внутренних противоречиях между двумя этими визуальными системами[104]. Многие ученые отмечают, что диалектическое взаимодействие между зрелищем и сюжетом – центральная концепция 3D-кино, которое переплетает зрелищность с повествовательностью, – встречало в основном непонимание у многочисленных советских цензоров[105]. Вдобавок к печально известным нападкам на формализм, начавшимся в 1936 году, сценарные «кризисы», провозглашаемые киноиндустрией, демонстрируют, что цензура в целом была настроена против кино, построенного на визуальных эффектах. Главенство текста удостоверяло превосходство идеологического содержимого над зрительными образами, которые в противном случае могли это содержимое перевесить.

И тем не менее мы знаем, что визуальные эффекты были широко представлены в советском кино 1930–1940‐х. В последние годы многие исследователи доказали, что кинопромышленность питала удивительную слабость к «бессюжетным» соцреалистическим фильмам, которые все-таки принято ассоциировать с несгибаемыми нарративными схемами[106]. Чем же тогда работы Андриевского отличаются от работ его коллег? Мой тезис гласит, что преклонение режиссера перед звуковыми и оптическими иллюзиями позволяло зрителям сталинской эпохи вступать с экранными образами в более сложные отношения, чем обычно считают киноведы.

Интересно, что в ответ на советскую кампанию по устранению «бессюжетности» Андриевский предложил устранить сюжетность как таковую, превознося взамен внесюжетным визуальные эффекты[107]. «Экспериментатор» в мире официального советского кино, Андриевский практически полностью избежал нарратива и обустроил нишу для визуальных и звуковых игр посреди индустрии, которая преимущественно ему в этом потакала. С одной стороны, его работы служили своего рода рекламой советских достижений в области спецэффектов и представляли собой попытку поставить форму перед содержанием – и это в культуре, которая якобы ценила содержание превыше всего! С другой стороны, фильмы Андриевского нарушают всевозможные правила, которые мы привыкли приписывать соцреализму. В результате эти произведения позволяют нам увидеть ту сторону советского кинематографа, которая, ничуть не стесняясь своей игривой эстетики, обеспечивала не только поучительный, но также иммерсивный и экстатический опыт.

«Звуковая мистификация»: иммерсивный звук

Через десять лет после знакомства с Хлебниковым Андриевский ушел из театра и начал свою кинокарьеру в качестве сценариста. Наибольшую славу ему принес сценарий к фильму Алексея Дмитриева «Механический предатель» (1931). За несколько лет до ареста Льва Термена, которому было велено разработать первый в СССР «жучок», в картине уже показана система тотального прослушивания. Изобрести ее помогает персонаж, в равной степени вдохновленный Терменом, Иваном Павловым и булгаковским профессором Преображенским, – профессор Растяпин (Федор Курихин), непрерывно строчащий формулы графоман. Игорь Ильинский, впервые появившийся в звуковом кино, играет коменданта Прута, который подворовывает сахар и керосин. И хотя его тайные запасы уже и так вызывают подозрения властей, судьба Прута оказывается окончательно предрешена, когда он случайно уносит портфель Растяпина после лекции и обнаруживает внутри прототип «фоновокса» – аппарата наподобие диктофона со встроенным проигрывателем[108]. Обсуждая с подельником планы дальнейших хищений, Прут поигрывает машинкой и невольно записывает все сказанное на пленку. Затем фоновокс воспроизводит признание Прута на встрече с жильцами и представителями власти. Благодаря ранним технологиям наложения звука (Андриевский в дальнейшем возглавит советскую студию дубляжа) в фильме видно, как Прут открывает рот, но наружу вырываются его подлинные мысли: внутренний монолог катастрофическим образом оказывается слышен окружающим.

Критики приняли картину по-разному: одни окрестили «Механического предателя» «долгожданной комедией»; другие заявили, что смешного в этой истории мало и для советского экрана политической ценности она не представляет[109]. Один обозреватель утверждал, что в 1931 году «… московскому рабочему эта картина… совершенно не нужна. Цель картины устарела, так как вопрос сейчас совершенно неактуален [sic]. …В провинции картина еще может пригодиться, где еще жив такой обыватель». Другой критик впервые выдвинул обвинения, которые затем преследовали Андриевского всю жизнь: дескать, его зрители превосходят в зрелости его произведения[110]. Хотя критики этого и не знали, фильм являлся опытным подтверждением недавно сформулированных Андриевским теорий касательно пересечений между искусством и технологиями. Параллельно со сценарием к «Предателю» Андриевский писал одно из первых руководств для молодых режиссеров, переходящих к звуковому кино. В этом труде, озаглавленном «Построение тонфильма» (1931), он ратовал за галлюцинаторное видение в советском кино, окрещенное «звуковой мистификацией». Практически как Прут, который не может поверить, что произносит собственные мысли вслух, зрители под воздействием данной «мистификации» не должны были понимать, что или кто издает определенные звуки и откуда они исходят. Для Андриевского звуковое отчуждение, спровоцированное аудиотехнологией, должно было составлять саму суть эстетического переживания звука советским зрителем. Тем не менее к концу 1930‐х сюжет «Предателя» перевернулся с ног на голову в результате форменной атаки на мистификации как таковые: щедрые посулы звукового кино свелись к малопонятным дебатам о качестве звуковоспроизведения; остро встал вопрос о том, как адекватно воспроизводить звуковую реальность и при этом не отступать от принципов соцреализма[111]. В 1941 году Григорий Александров так описал сложившуюся в СССР ситуацию: «Мельчайшее искажение звука вызывало резкую критику; если звук походил на естественный, он вызывал всеобщее восхищение»[112]. В результате содержание прутовских записей неожиданно уступило в важности их техническому качеству, которое и подверглось критике.

Несмотря на изменившееся отношение к звуку в кино, Андриевский снова попытался выдвинуть его на первый план в своем следующем фильме «Гибель сенсации»[113]. По сюжету бывший рабочий, а ныне инженер превращается в махрового капиталиста Джима Риппла (Сергей Вечеслов), когда создает себе армию роботов-рабочих. Роботы умеют и говорить, и слушать: посредством радио Риппл дает механическому взводу свой собственный голос (в каждого робота вмонтированы колонки, исполняющие функции речевого аппарата), а движениями их он управляет с помощью игры на саксофоне. «Гибель сенсации» (отчасти экранизация «R.U.R.» Карла Чапека, отчасти – адаптация детского романа Владимира Владко «Роботы идут», 1929), переполненная визуальными и звуковыми чудачествами (сам Андриевский охарактеризовал свое произведение как «фантастический фильм»), стала неким курьезом в рамках сталинского кинематографа[114]. Ближе к финалу у фабрики, которую Риппл присваивает себе и на которой трудятся роботы, собирается толпа протестующих. Риппла поддерживают прислужники капитализма, которые приводят туда роту солдат. Инженер повелевает одному из своих огромных созданий разогнать толпу, отдавая приказы через коротковолновый радиоприемник. Усевшись перед экраном, на который события транслируются в режиме реального времени, Риппл говорит собравшимся – устами робота, – чтобы те не волновались, поскольку робот – это всего лишь продолжение его тела. Погрузив толпу в своего рода массовый гипноз, Риппл убеждает людей подойти к роботу, но внезапно теряет контроль над машиной, которая нападает на фабричного рабочего. Толпа бунтует, и расстрельная бригада идет в наступление. В ужасе наблюдая за расправой, Риппл осознает, что обманул и себя самого, и толпу не чем иным, как звуком собственного голоса.

До выхода на экраны «Гибель…» вызвала долгие, ожесточенные споры среди цензоров и критиков – ожесточенные настолько, что Андриевский публично отрекся от проекта и признал его заведомо провальным, сославшись на затянувшийся съемочный период и неудачно выбранных студией актеров[115]. Однако критики заостряли внимание на изъянах иного рода. Рабочие, в итоге одержавшие верх над взбунтовавшимися роботами, были удивительно похожи на своих антиподов. Режиссер Александр Мачерет, по сути, повторил те же упреки, которые Андриевский мог помнить еще по «Механическому предателю»: публика-де переросла очевидные идеологические клише картины[116]. Как следует из стенограммы обсуждения, последовавшего за более успешным показом, сценарист Андриевского Г. Гребнер вспоминал, как режиссер волновался, когда ему позвонили среди ночи с угрозами радикально перемонтировать ленту[117]. Так и не придя в себя после многочисленных конфликтов с советскими цензорами, Андриевский больше ни разу не сосредотачивался в своих фильмах на звуке как на тематической доминанте или как на заметном формальном изыске.

Карьера Андриевского началась в то время, когда технологическое совершенство в области звукозаписи было непременным требованием. Но автор «Механического предателя» и «Гибели сенсации» плыл против течения, намекая, что передовые аудиотехнологии могут также подрывать реалистичность зрительского опыта, подчас с нешуточными последствиями. В обоих фильмах персонажи должны решать, стоит ли доверять абсолютно реальным, узнаваемым звукам, которые они слышат, и обычно их решения неверны. Самая же дерзкая провокация Андриевского состояла в том, что он приравнял, можно сказать, героическое для соцреализма инженерное дело к мастерству фокусника. Один из критиков писал о Растяпине: «Совершенно непонятно [sic], с какой целью выведен изобретатель-психопат и идиот. Это не только ничего не дает изобретательству, которое мы сейчас всячески развиваем, а, наоборот, как бы является оскорблением изобретательству»[118]. К 1940 году Андриевский и сам начал работать в этом двойном амплуа полуфокусника-полуинженера.

Советский Робинзон Крузо: изображение превыше всего

После «Гибели сенсации» Андриевский заручился поддержкой настоящего советского инженера, Семена Иванова, чтобы заняться разработкой 3D-кинематографа всерьез. Иванов проводил первые эксперименты с различными методами проекции еще в 1936 году. Остановился он на такой конфигурации: проволочный растровый экран ставился перед более узким киноэкраном, на который два проектора одновременно посылали картинки для левого и правого глаз[119]. Растровый экран препятствовал их слиянию, и зрители могли испытать эффект трехмерного изображения – но только если выбирали правильный угол зрения. Иванов, а вслед за ним и Андриевский приписывали себе очень специфическое достижение: 3D-очки, с которыми современное стереокино ассоциируется в Европе и США, были им совершенно не нужны. В работах именитого ученого Уильяма Пола, посвященных американской стереоскопии, говорится, что очки создавали значительные неудобства и зрителям, и работникам кинотеатров: нередки были случаи передачи глазных инфекций через многоразовые пары; людей, которые раздавали и чистили очки, остро не хватало, что приводило к постоянному переутомлению сотрудников[120]. Во избежание подобных проблем Иванов и Андриевский разработали систему, в которой опыт 3D-иллюзии был по умолчанию коллективным – частью советской реальности, не зависящей от специальных оптических устройств[121]. От чего эти иллюзии по-прежнему зависели, так это от индивидуального поля зрения каждого зрителя: несмотря на все усилия создателей, многие поначалу жаловались, что не могут вполне насладиться 3D. Впрочем, это не мешало публике в целом позитивно отзываться о новых стереоскопических технологиях[122].

На протяжении истории кино трехмерное изображение неоднократно переживало всплески популярности, зачастую рекламируя свой инновационный потенциал как новый вид визуального удовольствия. Историки технологии отмечают, что стереоскопии никогда не удавалось вытеснить существующие визуальные режимы ни в фотографии, ни в кино; более того, эту неспособность занять главенствующую позицию принято считать неотъемлемой частью явления как такового[123]. Хотя изобретение Андриевского и не совершило революцию в советском кинематографе, абсолютного провала он все же не испытал. Газета «Кино» следила за развитием стереоизображения с 1931 года, и, как сообщалось, в 1941-м первый 3D-фильм Андриевского «Концерт: Земля молодости» посмотрели полмиллиона человек (его успели показать только в Москве за считаные месяцы до немецко-фашистского вторжения)[124]. Премьеру разрекламировали в «Правде», «Комсомольской правде» и «Известиях», и восторженные слухи циркулировали среди кинематографистов, критиков и простых зрителей. Режиссер Григорий Александров относился к новшеству с подозрением и даже обнародовал на удивление дальновидное предупреждение относительно модной оптической иллюзии: «Как это ни парадоксально, но то, что сейчас показывается на стереоэкране, в известной мере производит впечатление старого кино… Выскажу еретическую мысль: как только кинематография обогащается новой техникой, она “впадает в детство”»[125]. Скептицизм его, конечно, укоренен в русской литературе. Стереоскопия, которая пользовалась бешеным успехом среди русских и европейских коллекционеров фотографии в XIX веке, приобрела демонические черты в таких литературных произведениях конца XIX – начала ХХ века, как «После смерти» («Клара Милич») Ивана Тургенева и «Стереоскоп» Александра Иванова[126]. Однако упрек Александрова имеет и теоретическую подоплеку, отсылая нас к эйзенштейновскому «аттракциону», который для американского киноведа Тома Ганнинга означает прежде всего склонность раннего киноавангарда к ненарративным, «трюковым» фильмам[127]. Как и Ганнинг, Александров прозорливо отмечает, что 3D-фильмы Андриевского представляют собой попытки ангажировать зрителя принципиально иначе, в обход сюжета, развлекая, принося удовольствие и удивляя чистым зрелищем, а не нарративом.

Очевидно, что основная цель «Концерта» – как раз создать чисто визуальное зрелище. Шесть эпизодов переносят нас в такие относительно экзотические локации, как птичник, зоопарк и пляж, причем визуальный тур сопровождается музыкой и декламацией стихов Маяковского. В фильме практически ничего не происходит, и то же самое можно сказать почти что обо всех стереоскопических картинах Андриевского начиная с 1940‐х годов: бессюжетные в своем основании, они нивелируют какой-либо идеологический фон и советскую иконографию, пока на переднем плане выскакивают параллактические зрительные образы (включение поэзии Маяковского – единственный компромисс, выдающий советское происхождение «Концерта»). Форма интересует Андриевского несоизмеримо больше, чем содержание, и интерес этот передается зрителям. В своей рецензии, сфокусированной исключительно на стереоскопическом эффекте, критик М. Самойлов пишет: «Именно в зале, потому что, в отличие от белой или серой плоскости обычного экрана, слова надписей возникают не на полотне, не на экране, а перед ним висят над зрителями в воздухе зала, переливаясь и играя своими светящимися объемными буквами. За буквами, как бы отделенные от них, плещутся морские волны, пенясь и завывая, и кажется, водяная пыль вот-вот долетит до каждого сидящего в зале»[128]. Этот дискурс почти полного погружения перекликается с описанием пассивного кинозрителя, которое Вальтер Беньямин дает в своем эссе «Произведение искусства» – за вычетом шока, которому тот подвергается; зритель же Андриевского окружен изображением, поглощен им, но отдает себе полный отчет в происходящем.

Свои эксперименты с погружением Андриевский начал задолго до «Концерта», и между его ранними звуковыми экзерсисами и последующими упражнениями в 3D прослеживается явная связь[129]. Проводя параллель между звуковыми и визуальными трюками, Томас Эльзессер выдвигает гипотезу, что обращение к трехмерному изображению, предпринятое Голливудом в новом тысячелетии, во многом обязано совершенствованию звуковых технологий, пришедшемуся на 1990-е годы. Подразумевается, что более ранние исторические моменты, связанные с расцветом стереоскопии, также связаны с «погружением», на которое рассчитывала система «объемного звучания» (surround sound). Историческая модель Эльзессера отчасти объясняет и советский прецедент: слово «стереоскопический», впервые упомянутое в газете «Кино», изначально описывало многоканальный стереофонический звук. Когда звуковоспроизводящие устройства добрались до советского кинематографа, речь шла о дискредитации театрального опыта путем полного «погружения» в звук – почти как в рецензии Самойлова[130]. В первой рекламе «шоринофона», разработанного Александром Шориным и установившего профессиональные стандарты звуковоспроизведения, роль помещения, в котором, собственно, и воспроизводится звук, была сведена к минимуму. Слушатели «шоринофона» должны были по идее вообще забыть, что находятся в кинотеатре, а не на улице: «Впечатление иной раз такое, будто находишься не в театре, а на улице, заводе, вокзале, чувствуете даже воздух, глубина»[131].

После вторжения немецких войск в 1941 году большинство кинооператоров отправились на фронт, и кинопроизводство сосредоточилось преимущественно на хронике и военных полотнах. Сырьевой базы на 3D уже не хватало, но Иванов и Андриевский продолжали работать: под конец войны Иванов сконструировал новую проекционную систему с более широким экраном, и Андриевский триумфально вернулся в профессию в 1947 году с полнометражной 3D-версией «Робинзона Крузо» – на тот момент самым длинным стереоскопическим фильмом в СССР. Историческая модель Ганнинга предполагает, что зрителям рано или поздно надоедают аттракционы наподобие 3D и нарративные фильмы снова занимают свое законное место. Однако зрители «Крузо…» двигались в обратном направлении: не обращая внимания на сюжетные перипетии, и критики, и рядовые киноманы единодушно описывали лишь качество стереоскопического эффекта. Один рецензент даже предположил, что положение Крузо на необитаемом острове может служить метафорой для зрителя стереофильма: зарождающееся 3D-кино в заметке уподобляется точке зрения Крузо – следопыта, затерявшегося в дикой природе, которую необходимо покорить[132]. Сергей Эйзенштейн, которого давно занимала стереоскопия, использует метафору Крузо в своем эссе «О стереокино»:

bannerbanner