banner banner banner
Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой
Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой

скачать книгу бесплатно


Предпоследний образ – это двойной образ самого ребенка, это второй щенок, «подкидыш с улицы» в пару к тому, которого не разрешают взять. Сиротливый щенок, которого не берут, без которого всем и так хорошо, – вот образ смерти самого ребенка, который прижался к первому, настоящему щенку и хорошо знает, что это он сам и есть, он задает взрослым последнее испытание, уже почти в открытую прося взять, принять, увидеть. Что же такое это незамечание ребенка? Можно предположить: ребенок расположен на психической карте взрослого там же, где страх смерти. Ребенок ведь – явная фигура будущего.

Пока он остается ребенком, то есть тем образом, которого не боятся, а даже наоборот, который готовы учить, наказывать, не замечать и как-то «расщеплять» в бытии, он заслоняет от взрослых – взрослых в их «самодовольстве» и «самоуверенности», – этот ужас бытия, укол смерти, их собственный страх. Ребенок закрывает для взрослых «дыру» в бытии – для всех, кроме бабушки, для которой он ничего не закрывает, которая беседует с ним, потому что она не боится смерти. Таким образом, превращение есть момент отказа терпеть незамечание, момент наказания, момент «смерти». Кем мнит себя ребенок, спрашивали мы? Ребенок мнит себя кем-то одновременно и совершенно беспомощным, и очень могущественным. Ребенок мнит себя Богом. Так, как смотрит ребенок, так смотрит Бог, и так, как взрослые в свете этого взгляда предстают, такими они и являются.

Ребенок владеет самым большим страхом и одновременно огромной любовью. Кроме того, он хочет, чтобы его приняли. Характерно, что история со щенком – сразу после бабушки: как если бы во внутреннем сюжете семи превращений наступило время попытки доверия. И как раз недоверие всех, более того – укоры и обижают ребенка.

Тут надо рассказать, в чем состоит реальная обида. Реальная обида состоит в том, что взрослые его не видят, с ним или о нем они говорят вообще, как если бы его не было. Эта маленькая книжечка представляет реестр всех типичных реакций взрослых, архетипы их обращения с ребенком. Точно боевые приемы, они «справляются» с ребенком, устраняя, нейтрализуя его. Здесь и укор, и «нечего-нечего», и «ты как поросенок» – вся небольшая жизнь ребенка схвачена немногочисленными жесткими отражениями, за которыми ребенок перестает быть, он спрятан. Ребенка нет у них на глазах – они его не видят. Но ребенка нет и в их речи – за исключением бабушки, которая разговаривает с внучкой и в тот момент, когда появляется канарейка, не забывает подумать о том, где теперь Оля. Сама форма речи взрослых очень характерна: «Это еще что! Два щенка! Маруся, она одного несла? Вы видели» (а что меня нет, им все равно). Эта речь – короткие энергичные формулы, несобственная речь без обращения, речь «без меня», «без ты». Отгороженная от своего предмета речь. И ребенок оскорбляется ею. Он «пугает» взрослых тем, что выйдет за очерченные ими рамки, что откажется принимать их условия и их условности. Назвал поросенком? Будет тебе поросенок, или «рыба» (потому что без ног), или «медведь» (потому что настолько не видят, что только самое страшное заставит увидеть). Там, где взрослые привыкли чувствовать себя в безопасности и пользоваться благами неприкосновенности, которую им дарует сама взрослость, не предполагающая ответа, вдруг восстает речь прямая, речь без метафор (не «как» поросенок, а именно поросенок): речь-действие, речь-ответ. В ответ взрослые «притворяются», что ничего не происходит. Если бы они признались, что видят, или даже смогли поговорить с этим вдруг возникшим существом, которое, по сути, и есть они сами! Но они снова отгораживаются. Страх, и притворство, и отказ признаться – модус бытия взрослых, которые характеризуются тем, что ребенок им не свой, как и смерть им не своя.

Если ребенок и порывает какой-то пакт со взрослыми, то пакт этот в том, чтобы, оставаясь ребенком, то есть в образе, который они вправе не замечать, он позволит им чувствовать себя всесильными, распоряжающимися, ответственными, такими, которыми они признают себя сами, – то есть позволит им не чувствовать собственной слабости и страха, своей незавершенности. Он останется стоять на границе, он понесет на себе этот взрослый страх молча, он будет прикрывать их от них самих и от последствий того, что они делают. В превращении ребенок отказывается это делать, наоборот, по мере движения все больше нарастает личная просьба о принятии, об изменении. Просьба все настойчивей и нацеленней, от квохтающей курицы до щенка, явно намекающего: «Это же я!» Но когда взрослые не принимают его в этом самом сиром виде, ребенок превращается уже в нечто окончательно безвидное – в гром и молнию, в ливень, в потоп, в наказание для всех. Гром и молния и есть уже образ «всех». (Бабушки в этой сцене нет.) Он касается их плоти (они промокли), их души (он трясутся от страха). Ребенок оборачивается образом катастрофы. И если мы говорим, что ребенок мнит себя Богом, то последний, седьмой, образ есть явно образ потопа – когда терпению наступил предел.

Конец всего этого неожидан. «Они» всё понимают, понимают, что эти образы, которых они боялись, и был ребенок. И наказывают его. Здесь нет извинений, нет раскаяния. Взрослые остаются за чертой от ребенка. Его могущество длилось только до тех пор, пока его послания взрослым были от неизвестного отправителя. Ребенка наказывают в тот момент, когда взрослым удается закрепить послание за отправителем: это всё был ты. Преображение, бывшее на самом деле сообщением, попыткой сообщения, закончено, более того, ребенку «попадает».

В поэтике этих маленьких сцен удивительно точно опускаются разумные подробности. Почему взрослые не удивятся способностям ребенка, почему они не изумятся его умениям? И вот тут-то, наверное, и кроется загадка столь неожиданного конца книги: «И когда я превратилась назад, мне так попало, что я решила больше пока не превращаться. А потом, конечно, разучилась». Откуда это «конечно»? Принятие собственного поражения?

Вероятно, отказ от волшебных способностей, от всемогущества – это, как ни странно, наука терпеть, потому что ничего исправить нельзя. В бытии взрослых ничего не исправляется, и поэтому больше нельзя обижаться, больше нельзя преломляться в бытии. Терпеть боль без превращений, как если бы, по сути, в этом и была самая главная тайна – все видеть и не превращаться. Не из-за особой стойкости, а потому что только это и дает не превратиться в того, кто от всего отгораживается, кто не видит, что происходит, не чувствует ни жизни, ни смерти, кто на самом деле не умеет терпеть и кого легко обидеть и испугать. За исключением бабушки, все взрослые этой семичастной повести сами как будто чуть-чуть уже заранее обижены. Эта победа над детской обидой (а в том же смысле, в каком эта маленькая книжка есть реестр типичных взрослых обид, она есть и реестр обид детских) ведет к созданию того взрослого, который не обижается. Это тот самый взрослый, который все это нам рассказывает, убирая все лишнее, спокойно совершая прыжки от фразы к фразе, как это делает ребенок. Это взрослый, который стоит рядом с тем, кому он рассказывает, – рядом с ребенком. Это взрослый, который переводит ребенка в мир жизни и рассказывает, как ему вырасти, не превращаясь. Это взрослый, который признает смерть, и забвение, и утраты… но который умеет быть столь же счастливым, как необиженный ребенок.

И любому ребенку очень важно однажды такого взрослого встретить. Ибо удивительно рано, как говорит в одном из интервью Ольга Седакова, душа человека принимает свои первые и самые важные решения – решения, от которых идет вся жизнь.

Отдельно я хотела бы сказать об иллюстрациях. К такому тексту, который похож на собрание притч, весьма трудно прилагать иллюстрации в традиционном духе. Допустим, представить нам «испуганных» взрослых, медведя, повторить всю сцену. Это нарушило бы ткань текста, его действенность, его глагольность, его превращаемость. И художница поступила очень правильно и смело – иллюстрации составляют особый комментарий к тексту, а не повтор его. В отличие от того, что можно было бы на этом месте представить, иллюстрации идут путем контрапункта. Если в тексте сцена – испуг взрослых, то в рисунке это единство ребенка и животного, в которого он превращается. Перед нами волшебная рама текста: игра. Само превращение нередко показано как взгляд ребенка на какое-то животное или на взрослого, животное – как его игрушка, а взрослый – как узнаваемая система атрибутов… Перед нами целый набор иллюстраций из образов детства. Например, бабушка – это кресло и очки… Образ самого ребенка – почти портрет, мы даже забываем, что это рисунок, так он выразителен и индивидуален. А еще есть образы того, что ребенок рисует сам – когда поросенок точно бы срывается с ярких красных карандашей (которыми девочка брала кровь) и бежит от них прочь. Художница играет с теми ожиданиями, которыми мы нагружаем те или иные сцены детства, создаваемый ими контекст. Так, медведь разбит на пугающий образ темного леса, и на мишку-игрушку из детской. Каждый момент и разворот текста встречает новый неожиданный комментарий, и, рассматривая иллюстрации, мы путешествуем по миру девочки вплоть до совершенно райской и какой-то немножко конфетной канарейки, и дальше, к двум голубым печальным щенкам, решенным очень аскетично и похожим на клубки шерсти, и дальше – к сцене потопа, похожей на купол храма… Последний образ – девочка тянет за собою нарисованные силуэты животных (все в синем), а вверху стремительно летит желтая канарейка… И мы понимаем, что это «всё она».

Книга многомерна. Начинается она с яркого форзаца: дверь, открытая в комнату, а там – большое красное яблоко (несомненно, первичный образ «я», вполне счастливый. Следующий образ – никак не связанный с текстом ракурс на яблоко, закатившееся под рояль). А дальше – одинокая фигура девочки под дождем, некий зеркальный образ ребенка. Беседуя с читателем, художница рассказывает свою, параллельную историю детства, сложного вырастания, – словно бы комментируя поэта.

Этот диалог между текстом и образами – волнующий, как беседа всерьез. И мы поздравляем авторов и читателей с выходом этой прекрасной книги. Книги о детстве – такой, какой еще не было.

Тристан и Изольда

Светлой памяти

Владимира Ивановича Хвостина

Ольга Седакова

Вступление первое

Послушайте, добрые люди,
повесть о смерти и любви.
Послушайте, кто хочет,
ведь это у всех в крови.
Ведь сердце, как хлеба, ищет
и так благодарит,
когда кто-то убит,
и кто-то забыт,
и кто-то один, как мы.

Монашеское платье
сошьем себе из тьмы,
холодной воды попросим
и северной зимы:
она прекрасна, как топаз,
но с трещиной внутри.
Как белый топаз у самых глаз,
когда сидят облокотясь
и глядят на фонари.

Судьба похожа на судьбу
и больше ни на что:
ни на глядящую к нам даль,
ни на щит, ни на рог, ни на Грааль,
ни на то, что у ворот.
И кто это знает, тому не жаль,
что свет, как снег, пройдет.

О будь кем хочешь, душа моя,
но милосердна будь:
мы здесь с котомкой бытия
у выхода медлим – и вижу я,
что всем ужасен путь.

Тебе понравятся они
и весь рассказ о них.
Быть может, нас и нет давно,
но, как вода вымывает дно,
так мы, говоря, говорим одно:
послушайте живых!

Когда я начинаю речь,
мне кажется, я ловлю
одежды уходящий край,
и кажется, я говорю: Прощай,
не узнавай меня, но знай,
что я, как все, люблю.

И если это только тлен,
и если это в аду —
я на коленях у колен
стою и глаз не сведу.
И если дальше говорить,
глаза закрыть и слова забыть
и руки разжать в уме —
одежда будет говорить,
как кровь моя, во мне.

Я буду лгать, но не обрывай:
Я ведь знаю, что со мной,
я знаю, что руки мои в крови
и сердце под землей.

Но свет, который мне светом был
и третий свет надо мной носил
в стране небытия, —
был жизнью моей, и правдой был,
и больше мной, чем я.

Вступление второе

Где кто-то идет – там кто-то глядит
и думает о нем.
И этот взгляд, как дупло, открыт,
и в том дупле свеча горит
и стоит подводный дом.

А кто решил, что он один,
тот не знает ничего.
Он сам себе не господин —
и довольно про него.

Но странно, что поступок
уходит в глубину
и там живет, как Ланцелот,
и видит, что время над ним ведет
невысокую волну.

Не знаю, кто меня смущал
и чья во мне вина,
но жизнь коротка, но жизнь, мой друг, —
стеклянный подарок, упавший из рук.
А смерть длинна, как всё вокруг,
а смерть длинна, длинна.

Одна вода у нее впереди,
и тысячу раз мне жаль,
что она должна и должна идти,
как будто сама – не даль.

И радость ей по пояс,
по щиколотку печаль.

Когда я засыпаю,
свой голос слышу я:
– Одна свеча в твоей руке,
любимая моя! —
одна свеча в ее руке,
повернутая вниз:
как будто подняли глаза —
и молча разошлись.

Вступление третье

Я северную арфу
последний раз возьму
и музыку слепую,
прощаясь, обниму:
я так любила этот лад,
этот свет, влюбленный в тьму.

Ничто не кончится собой,
как говорила ты, —
ни злом, ни ядом, ни клеветой,
ни раной, к сердцу привитой,
ни даже смертью молодой,
перекрестившей над собой
цветущие кусты.

Темны твои рассказы,
но вспыхивают вдруг,
как тысяча цветных камней
на тысяче гибких рук, —
и видишь: никого вокруг,
и только свет вокруг.

Попросим же, чтобы и нам
стоять, как свет кругом.
И будем строить дом из слез
о том, что сделать нам пришлось
и вспоминать потом.

А ты иди, Господь с тобой,
ты ешь свой хлеб, свой путь земной —
неизвестно куда, но прочь.
И луг тяжелый и цветной
за тобой задвигает ночь.

И если нас судьба вручит
несчастнейшей звезде —
дух веет, где захочет.
А мы живем везде.

1. Рыцари едут на турнир

И что ж, бывают времена,
бывает время таким,
что слышно, как бьется сердце земли
и вьется тонкий дым.
Сердцебиенье лесной земли
и славы тонкий дым.
И остальные скроются
по зарослям лесным.

Вот всадники как солнце,