banner banner banner
Рай
Рай
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рай

скачать книгу бесплатно


Он не знал, какая тяжкая работа сейчас начнет совершаться в той, в кого он так стремился ворваться, на ком так резво и рьяно танцевал, то ли ламбаду, то ли качучу, то ли безумное танго. Он ничего не знал; только потел и пыхтел, и продолжал двигаться, все медленнее и ленивее, все сонливее, опьяняясь затихающим извержением, застывая в забытьи. Вулкан заворчал и потух. Еще дрожали окрестные горы. Еще дымился кратер. Уходила, утекала внутрь испепеленной земли алая, золотая лава. Вспыхивали костры. Гасли огни. Истаивали крики и стоны. Все умирало. Растворялось в умиротворении. В горечи сожаленья. В легкой улыбке запоздалой радости. Полуулыбка, полуплач – он так и не понял, что изогнуло, искривило искусанные губы женщины, раскинувшей под ним руки и ноги, широко расставившей колени, колышущей его на мягком пьяном, податливом животе, как в насквозь прогретой насмешливым солнцем старой лодке.

Два тела, всего лишь два тела. Они снова стали двумя. Все обман, что двое в любви станут одним. Никогда. Этого не может быть никогда.

Мужчина скатился с женщины, откатился в сторону. Даже не поцеловал, не приласкал ее. Отвернул темное небритое лицо. Смотрел в стену: потеки дождя, разводы сырости. И женщина сейчас разведет сырость. Заплачет, как пить дать. Этого не надо видеть. И ее не надо утешать. Надо встать, обтереть от крови свое увядшее, опалое орудие, натянуть штаны, застегнуть ширинку, пригладить мокрыми ладонями волосы. И, не глядя на нее, молча лежащую на полу, выйти – а выход, гляди-ка, настежь открыт, дверь сорвало с петель, двери нет, а есть дыра, отверстая прямо во мрак.

Плод

Прошло два дня. Крохотная ягода разрасталась.

Она прочно и плотно прицепилась, прилипла к липкой, ритмично бьющейся красной полости; внутренность живого сосуда то сжималась, то разжималась, и живая ягода двигалась вместе с ней.

Стенка матки была теплой, слишком теплой, горячей. Ягоду зародыша обжигала поверхность невидимой печи. Она хотела оторваться и полететь в свободе и просторе – матка держала ее крепко, цепко. Или сама ягода, еще неспелая, несмелая, изо всех сил держалась за то, что было ее единственным и вечным домом?

Ягода росла и росла, и ровно через неделю превратилась в огромную алую малину. Она тихо вспыхивала в красной тьме, мерцала кровавой звездой. Что билось, шевелилось у нее внутри?

Зародыш чувствовал себя и не чувствовал себя. Он не видел и не слышал себя; он рос и рос, у него было сейчас одно неотложное дело – расти. Но совершалась еще одна работа, и неподвластно чувству было первое биение сгущенной плоти величиной с булавочную головку; нельзя было поверить в то, что это будущее сердце – слишком мал был красный дрожащий сгусток, слишком робко он бился в нежное нутро теплой ягоды.

И все же это было сердце. Такое, какого никто из живущих никогда не видел; и никто из умерших уже не ощущал. Биение прасердца. Стук между двумя перегородками – небытием и преджизнью. Что вначале? Вот это шевеленье, похожее на вздох после плача, на дрожь крыла мухи, стрекозы?

А эти тончайшие алые нити? Зачем они вьются, перевиваются внутри набухшей новой спелостью ягоды, зачем сплетаются и расплетаются, ветвятся красным узорочьем, диковинными листьями красной полыни и багряного чабреца? А, это первые сосуды, несущие великую кровь! Так вот какие они! Их и в лупу нельзя рассмотреть, и даже в микроскоп. Что есть мельчайшее, что есть самомалейшее? Вот оно – эта нежная полая алая трубка, и по ней, о чудо, уже течет кровь!

Твоя кровь. Твоя драгоценная, страстная, нежная, горькая кровь, человек.

Время гонит по артериям и венам кровь; оно будет гнать ее, но погоди, это все будет чуть позже. Сегодня время медлит. Оно любуется твоим рожденным кровообращением; оно затаило дыханье, твое время – оно следит за тобой, за бегом крови по красной паутине, по карминным прожилкам. Омывай, первая кровь, винную ягоду. Она слишком сладка для того, чтобы ей упасть. И ее не съест никто. Не сорвет. Не растопчет. Она лежит внутри прочной кастрюли. Крепче женского живота нет ничего. Самый надежный, мощный дом. Его никто не разбомбит. Не расстреляет в упор.

Растет, растет ягода, и вырастает из нее еще одна; тихо, тише, это появляется голова. То, чем ты будешь потом, позже, мыслить. Ты еще мыслишь не головой, зародыш. Ты мыслишь призраком крови и намеком на сердце, тенью печени и бабочкиными крыльями прозрачных легких. Но головка твоя становится все больше и больше; то, что внутри нее, под тонкой, тоньше шелка или марли, оболочкой растет стремительно, неумолимо, быстрее всего остального.

О, какая странная, пугающая морда! Отвернись. Не смотри. Это животное, погибшее на земле в забытой тьме, до времени. Живые его уже не увидят никогда; ты, рептилия, видишь сама себя в красном, слепом зеркале собственной крови. И ты улыбаешься себе, беззубо и умоляюще.

А глаза на довременной морде стоят не рядом, не близко – они широко расставлены, торчат по бокам головы, и они закрыты; навсегда сомкнуты веки, видевшие то, чего ты, будущий, не увидишь никогда.

Что видишь? Каких диковинных зверей, какие гигантские папоротники? Какие зеленые, алые волны, набегающие на синий берег? Не болит ли у тебя нежный маленький хвост?

Голова и хвост.

Зародыш был слишком похож на того, кто родил его.

Тот, кто достиг цели и перелил в зародыш всю жажду жизни, всю первобытную любовь, на какую был способен и к какой призван, после зачатия жил совсем недолго: всего четыре или пять веков, и они на глазах превратились в четыре или пять дней. Матка раскрылась щедрым полым котлом, и стремительно летящий живчик все-таки нашел в котле пустой вселенной одну планету, и, ракетой ворвавшись, поджег ужасом и захлебом жизни ее воздух, землю и небо. Передать все символы-знаки любви! Все иероглифы тайных жгучих генов! Хромосомы взыграли и затанцевали, и женское яйцо, весело катясь в красном горячем океане, бесстрашно встретило посланца иного мира. Вот так, обнимитесь еще крепче! Не разделяйтесь! Не разлучайтесь никогда.

Сгиньте в огне. Огонь родит вас снова.

Кто ты сейчас, славная кроха? Ты мальчик или девочка? Бог весть. Да это и неважно. Желток сверху, белок внутри – яйцо наоборот, и вся жизнь вверх тормашками. Ты завис в красном киселе вверх хвостом, и это очень весело; ты сам яйцо без скорлупы, ягода без корзинки, свеча без подсвечника. Ты все это увидишь потом, на земле, если родишься.

Если – умрешь.

Ведь ты не хочешь рождаться. Ни одна хромосома, ни одна дрожащая молекула внутри тебя не хочет; так хорошо в теплом океане, в прозрачном алом бульоне. Варись, ты никогда не сваришься. Куда плывешь? Что ищешь? Вот твоя пристань. Тебе уже никуда не надо плыть.

Красный океан – вот твоя земля.

Плыви в нем. Люби его. Он не предаст. Не подведет.

Зародыш висел в невесомости, и его мудрая кровь омывала и целовала внутри него будущую печень, будущие легкие, будущие почки. Крошечный хвост время от времени двигался туда-сюда, выражая довольство или недовольство; но жизнь определенно нравилась ему, и высшим счастьем было – застыть в неведении, во сне, в оцепенении. Со стенок матки сползала нежнейшая, как воск или сливки, слизь, она обволакивала зародыш, он растворялся в мягкости и ласке, и он видел первые сны.

На что эти сны были похожи? Малютка не знал мира, и не впечатления обнимали и обвивали его, унося в запределье. Сны шли наплывами сиянья, веерами лучей; лучи набегали друг на друга и восставали вверх ослепительными стрелами, свеченье трепетало, истаивало и вновь разгоралось, и в скрещении сполохов возникали первые видения. Головка зародыша, его сердечко ловили их, – так паук, сплетши паутину, улавливает в нее мелких мушек и мошек. Искры и фигуры. Пятна и жженье. Линии и стрелы. Круги, шары, молнии, грозы. И вдруг – покой, и сияние обматывается вокруг огромным прозрачным, шевелящимся пологом, взвивается флагом!

А за спиной у тебя – нежная, легкая, острая боль: это рождается то, что станет потом твоим спинным хребтом, столбом позвоночника, держателем прямой твоей, гордой походки.

Перетерпи. Боль мгновенно превратится в радость.

Тебя заливает радость. Она слишком нежна и невесома, чтобы ее возненавидеть. Чтобы ее покинуть.

Ты никогда не покинешь свой теплый красный дом. Свою жизнь.

Легкие хотят вдохнуть. Хотят расправиться. Но вокруг жидкость; вокруг океан. Ты никогда не уйдешь из океана. Живительная слизь уже полностью обволокла, обняла тебя. Ты в сладком плену. Тебе хорошо.

Ты заблудился в кроветворном, кровеносном лесу; то, что время спустя станет плацентой, уже качает тебя в неразъемных объятьях, на алых ветвях, на скользких стеблях. В тебя медленно, плавно перетекают соки, дающие счастье. Счастье – это время. Твое время. Оно уже идет. И ты не в силах его остановить.

После жизни

Она шла по дороге одна. На ее ногах ее была дырявая ветхая обувь – значит, ей еще повезло.

Если у тебя есть башмаки или сапоги, ты спасен. Ты можешь идти вперед.

Босиком, понятно, тоже можно идти; но далеко не уйдешь. Изранишь ноги в кровь, изрежешь мелкими осколками стекол.

В дыры мужских, не по размеру, башмаков высовывались пальцы. Сиротки-пальцы, выглянули из окошка, хотят увидеть милый мир.

А разве мир есть? Его же нет. Его же уже нет.

Женщина шла, медленно переставляя ноги, и мучительно вспоминала, как ее зовут. Вспомнила. Ее губы искривила странная улыбка. Так улыбались раньше, в другой, забытой жизни, призраки в страшных сказках или в жутких фильмах.

Женщина не думала, куда она идет, зачем. Она теперь редко когда думала. Больше чувствовала: небогатый набор оставшихся в живых чувств заменял ей вспышку догадки или тяжесть долгого, длинного размышления. Она ловила себя на том, что забывает слова, забывает, как называется дерево, как зовется валяющийся в пыли, на дороге, изломанный домашний инструмент.

Мир расстилался перед ней пустыней, хотя мир был еще населен, еще смотрел из-за сухих придорожных кустов настороженными, враждебными глазами, еще звучал далекими выстрелами или приглушенными, гаснущими в тумане полей или между крошащихся на ветру руин, сдавленными криками. Люди или звери кричали? Женщина не знала. Она прошептала себе сухими губами: «Я Руди», – сделала шаг, другой, споткнулась о коварную железяку, не заметную в густой серой пыли, больно оцарапав большой палец, и поняла, что она очень хочет пить.

«Разве мертвецы хотят пить?» – удивленно спросила она себя, и ответа не нашла.

Совсем недавно ее звали Рудольфа Савенко, и у нее была профессия, какая – она забыла; и у нее был дом, и она забыла, какой он был величины, и какая утварь находилась в нем; она попыталась выбросить из головы малейшие остатки памяти о прежней жизни, ведь прежней жизни больше не было.

Ну хорошо. Прежней жизни больше нет. А что же у тебя было до этой жизни?

Она нарочно убивала в себе мысль, чтобы не думать об этом, и вот убила. Но иногда сквозь слепой плотный туман просвечивал слабый огонь, вспыхивали отблески пожарищ. Она морщила лоб, закрывала глаза и садилась прямо на дорогу, в пыль. Перед глазами возникало то, что никак не могло быть правдой. И она бормотала растрескавшимися, пропыленными губами: «Этого не было, не было никогда. То, что со мной творится, сон, и я сейчас проснусь».

Во тьме, под жаркими кожаными шорами дрожащих век, вспыхивала далекая зарница. Слишком светлый шар. Женщина, похожая на нее, тогда приподнялась с кровати; босыми ногами прошлепала к окну и подняла штору. Очень далеко поднимался, стеной вставал гул. Свет опережал звук, бежал быстрее гула. Световой шар разрастался стремительно, странный призрачный жар опалял лицо и руки. Женщина не слышала, что кричали домашние. И были ли они у нее? Родные люди, прирученные зверьки? За спиной раздавались невнятные панические возгласы. Крики ужаса. Да, кажется, кто-то вопил: «Руди! Руди! Не смотри! Ослепнешь!» А кто-то рядом визжал: «Бежим! Прячьтесь!»

Одно, два, три, четыре людских тела выметнулись вон из дома. Кто-то успел надеть обувку; кто-то вылетел на улицу босой, и это было самым плохим. Босой человек не пройдет по раскаленной, пыльной, засыпанной осколками и заваленной прутьями арматуры дороге и десяти метров.

А из окон не будет раздаваться ни музыка, ни клекот телепередач, ни хныканья младенцев, ни звонкий, взахлеб, девичий смех. Ничего. Молчание.

Но это все еще только будет. А тогда, в ту ночь, надо было просто бежать, и она бежала.

Как и когда похожая на нее женщина потеряла из виду родных? Она оглядывалась, звала – молчание смеялось над ней беззубыми ртами выбитых дверей, пустых оконных глазниц. Она обводила взглядом дома, пока бежала по улице – у нее было чувство, что все уже исчезли, канули в далекий жгучий свет, в бешеный шар огня, а она бежит тут одна, совсем одна. Это было обманчивое впечатление: когда она выбежала из поселка, она поняла, что людей много, но что далеко они все не уйдут.

«И я тоже далеко не ушла. Хотя нет, я все еще иду. Где я теперь?»

Боль в сбитом пальце усиливалась; Руди села на поваленное дерево при дороге, согнулась, сгорбилась, сняла неуклюжий мужской башмак и подтащила руками голую ступню ближе к лицу, пытаясь рассмотреть рану. В пыль капала густая темная кровь. Руди беспомощно оглянулась. Осень, вон листья валяются на земле, целый толстый ковер сухих листьев. Это твоя вата и твои бинты. Воспользуйся ими.

Она так любила осень. Не она, а та женщина, похожая на нее.

Она цапнула неловкими пальцами два, три кленовых листа. Грязные нестриженые ногти, цыпки от холода, кожа как наждак. С отвращением она глядела на свои руки. И на свои ноги. Одна в башмаке, другая без. Внезапно ее обнаженная нога показалась ей беззащитным, лишенным шерсти, пойманным в капкан зверем; Руди наклонилась ниже и, пугаясь собственной слезной жалости, погладила свою ногу, как гладят умирающую кошку, больную собаку.

«Что со мной? Я схожу с ума. Да у меня уже и ума-то не осталось, не с чего сходить».

Она плюнула на кленовый лист, растерла слюну, плотно обвязала листом ранку, снова втиснула ногу в башмак. Встала, покачалась. Больно, но терпимо. Сейчас терпеть приходится все. Все, что еще может произойти с тобой.

«А разве раньше не надо было терпеть? Разве вся жизнь – это не терпение и смирение?»

Она медленно переставила ногу, приставила к ней другую. Шаг, еще шаг. И еще один. Приставлять ногу к ноге – как все просто.

Она думала, что она стоит, а она уже шла.

Что-то давило на ее спину, между лопаток. А, это рюкзак, и в нем еда, догадалась Руди. Кто нацепил на нее рюкзак? Где она добыла пищу? Она забыла. А может быть, ей не давали это вспомнить. Иногда, когда она хотела вспомнить что-то из того, что было до жизни, вернее, до смерти, на нее обрушивалась сверху будто стая зубастых, визжащих летучих мышей, и эта темная клекочущая стая выбивала, выдирала у нее из головы клочки, шматки уже ненужных мыслей.

На самом деле рюкзак подхватила она сама, когда, в отупении первого отчаяния, пробегала мимо разрушенной продуктовой лавки: обезумевшие люди растаскивали провизию, торопливо толкали в сумки, мешки, чемоданы коробки и банки, крупу и муку. Руди не знала, кому принадлежал сиротливо валявшийся в стороне рюкзак с консервами. Она подцепила его за ремни и бессильно поволокла за собой. Может быть, она его у кого-то украла. Уже неважно.

Оттащив рюкзак от разгромленной лавки, она присела на землю и взгромоздила его себе на плечи. Она никогда еще не таскала в жизни такую тяжесть. Это в жизни; а после смерти все возможно.

А сейчас еда – вот она, за спиной. Давит на лопатки. В лицо летит холод. По щекам бьет холодный ветер. Скоро наступит зима. Уже первые морозы схватывают землю по утрам ледяными цепкими когтями. В рюкзаке еще есть нож. Это к счастью. Куда она идет?

Руди, куда ты идешь?

Ни карты с собой. Ни попутчика. Ни встречного, кого можно спросить: далеко ли до океана?

Почему-то ей грезился океан. Огромный, серо-зеленый, цвета лягушачьей спинки. Северный, ледяной, суровый старик океан. А может, теплый, добрый. Масса воды, колыхающейся туда-сюда, держащей на гигантской выгнутой под солнцем, жестяно блестящей ладони корабли и лодки, весело плывущих и в ужасе тонущих людей.

И почему-то ей казалось: если она выйдет к океану, она спасется.

«Может быть, остались еще корабли. Может, лодку найду. Уплыву. Туда, где еще есть жизнь».

Есть не хотелось. Хотелось пить. Если судьба сжалилась над ней и наградила ее дармовою жратвой, то питье ей приходилось добывать самой. Летом это были реки и ручьи, краны в разрушенных домах, даже лужи после дождя – она не думала, отравленная это вода или нет: все было отравленным, и поздно было сохранять здоровье и соблюдать правила гигиены. Она вставала перед лужей на колени, склоняла голову и превращалась в животное. Губы находили воду, и чувство счастья заслоняло все иные чувства. Она заходила на разбомбленную кухню, видела, как неостановимо хлещет ржавая вода из сломанного крана, и гнулась в три погибели, и ловила ртом сладкую, с привкусом металла и болота, рыжую струю.

Облегчалась она тоже, как зверь, находя то за деревьями лесополосы, то за высохшим колодцем, то за сожженным забором укромное место. Она жалела, что не стала после смерти ни слизистой, медленной улиткой, ни малой серенькой птичкой, безумно выводящей никому не нужную песню в отчаянно сплетенных обгорелых ветвях. Зачем она осталась человеком? Кто ее об этом просил?

Она забыла, верила ли она в бога.

Земля уже не нуждалась в божьей длани и божьем провидении.

Наверное, бедная земля забыла бога, как Руди забыла себя.

Она огляделась. Ремни рюкзака впились в плечи. Надо бы отдохнуть. Ноги шагали по проселочной дороге, глаза уткнулись в сломанную изгородь, за ней виднелись запущенные грядки. Валялись тыквы, прихваченные морозом. Желтели старые огурцы. Это тоже еда, сказала себе Руди, и хорошо, что у меня есть нож. А может, в доме найдется что попить. Не вода, так компот. Не компот, так вино. В деревнях делали раньше домашнее вино. Ее родственники когда-то делали и ее угощали.

Ей до боли захотелось хлебнуть вина, опьянеть. Несбыточная мечта. Руди переступила через крутобокие тыквы, пнула сгнивший кабачок, шагнула на крыльцо. Ступенька прогнулась и хрустнула под ее ногой. Она вошла в гостиную. Старинный ковер. Мертвый лик телевизора. Банки соленых огурцов везде и всюду – на полу, на полках, внутри распахнутых шкафов. Никому не нужны теперь соленые огурцы.

Руди повела глазами. Никакой воды, нигде. Может, вскрыть банку и глотнуть рассола? Опять вышла на крыльцо. Опустила рюкзак на мерзлую землю. Дождевая бочка, и в ней черная, как деготь, вода, вот оно.

Она сбежала с крыльца и припала ртом к воде, пила жадно, долго, отрываясь и снова наклоняясь. Утолила жажду. Вытерла лицо ладонью.

Как мало тебе теперь надо для счастья.

Опять ввалилась в дом. Ни человека, ни скелета. Люди ушли отсюда, как ушла из дома и она сама. Включить телевизор? Она нажала кнопку. Экран молчал. Она усмехнулась: порваны провода, электричества нет на земле, оно было в другой жизни. До смерти.

Странным, игрушечным голосом Руди сказала, подражая забытым дикторшам забытых новостей:

– Передаем последние известия! Люди из северной Европы ушли из городов и поселков! Все! До единого! Куда ушли? Этого никто не знает! Никто не знает и того, что в действительности произошло с Землей! Никто не знает и того, кто…

Голос упал и ударился об пол, и разбился дешевой стеклянной рюмкой.

– …мы сейчас…

У тишины были уши, как и у нее. Тишина слушала ее, а она слушала тишину. Ничего страшного. Опасности нет.

Нет?!

За стеной будто гонг загремел. Сталь колотилась о сталь, и звон плыл в мертвом застоявшемся воздухе, пропитывая его соленым запахом рыбы, ножа, рассола. Руди шагнула к окну и ударила ребром ладони в раму. Створки распахнулись, стекло треснуло. Во дворе ветер раскачивал кусок широкого старого рельса, привязанного к толстому канату. Рельс бил в металлический, до дыр проржавевший, снятый с машины капот. Руди завороженно глядела на рукодельный колокол.

«А может, это не ветер. Может, там, сзади, стоит человек и качает рельс».

Испарина окатила спину под мужской рубахой, под брезентовой грязной курткой. Руди подобралась, втянула поджарый живот. Сплошные уши и сплошные глаза – вместо на миг расслабившегося тела. Напряжение и внимание. Хищно горящий внутри огонь верного, мгновенного выбора. Она уже слишком хорошо знала: после смерти на воле гуляют враги, и каждый из них мечтает на нее напасть.

Она осторожно, ступая мягко и неслышно, как волк, подкрадывающийся к добыче, вышла на кривое крыльцо. За углом дома послышались голоса. Два голоса: мужской и мужской. Руди кошкой прыгнула к рюкзаку около бочки. Взвалила на плечи. Постараться улизнуть. Ускользнуть так, чтобы тебя не заметили. И не настигли.

Крадучись, она шла вон со двора, ноги вязли в комьях огородной земли. Успела дойти до обломков ограды. Топот ног за спиной. Кипяток страха, окатывающий с ног до головы.

Она превратилась в бег, в порыв. Сплошные ноги. И они улепетывают что есть силы. Не чувствовала тяжести рюкзака. Сзади кричали – не понять, что.

Она все-таки услышала, вылетая на шоссе, на пыльный холодный асфальт:

– Эй! Ты! Девчонка! Остановись! Ты! Слышишь!

Она бежала, еще прибавив скорость.

– Ты! Куда! Догоним все равно!

Теперь они трое летели по дороге – она впереди. «Только не зацепиться ни за что ногой. Только бы не упасть. Упаду – раздавят, сомнут, изорвут, сожрут, косточки не оставят».

Ветер свистел в ушах. Она чувствовала: бежит со скоростью, с какой раньше ездили машины. Старалась дышать экономно, скупо. Раз – ноздрями поймать воздух. Два – выдохнуть, краем легких, трахеей, сохранив пузырьки драгоценного ветра в бронхах, в альвеолах.

– Ты! Гадина! Стой!