banner banner banner
Ночной карнавал
Ночной карнавал
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ночной карнавал

скачать книгу бесплатно


– Для чего мало? – спросил Лурд, зажигая спичками щепку, извлеченную из вороха сена. – Для того, чтобы вволю позабавиться?… Любишь кувыркаться на сене… красотка?… Ты Этьенова зазноба?… или тебя Март приволок?… Они мужики не промах… со вкусом…Так как насчет валяния в сене?… Идет?…

Он потянул ее к себе за полу китайского халата. Черный шелк распахнулся, и во мраке чердака сверкнули перламутр живота и твердая, торчащая земляничина соска.

– Какая грудь, что за грудь, черт возьми, – бормотал Лурд, в то время как пальцы его бродили по ходящей ходуном груди Мадлен; она задыхалась, запрокидывала лицо, губы Лурда вобрали вздернутую шишечку соска. Кусай меня, Лурд. Я вытерплю все. Я не вижу в темноте, молодой ты или старый. У тебя чудесные губы и зубы. Они делают мне больно. Они делают мне сладко и невыносимо. Зачем твой язык гладит мою бедную кожу?… это же всего лишь нищая, давно немытая кожа, в Воспитательном доме нас мыли из грязных лоханей и тазов, а в воду сыпали горстями хлорку, чтобы мы не заразились песью и паршой, это не парча, не шелк и виссон… не дамасский батист… твой язык спускается ниже… все ниже и ниже…

– Ляг на сено, сюда, – шепнул Лурд, оторвав жаждущие губы от вздрагивающего живота Мадлен. – Ты… девочка?…

– Да, – соврала она и почувствовала, как густо, стыдно краснеет в темноте. Лурд, ты, оказывается, молодой и красивый. Я в темноте это вижу. Это ночь чудес. Я на свободе. Ты возьмешь меня с собой в Пари?… Не оставляй меня здесь, на чердаке.

Он вел языком, как парчовым лоскутом, по ее груди, вокруг сосков, по животу, по пупку, зарывался лицом в заросли золота. Не бойся. Я сам боюсь.

Его горячий язык вошел в расщелину, отыскал округлившийся женский жемчуг. Вот он, под соком языка. Оближи его. Кто тебе эта девчонка, бедняк Лурд? Ты такой же бедняк, как она. Вы не видите друг друга – на дворе темно. Зима. Волхвы спят в хлеву, а вы на сеновале. Слоны стоят внизу, во дворе, и спят под теплыми попонами, под персидскими коврами; лошади под седлами, утыканными гранатами и цирконами, спят стоя и мотают мордами. Им снятся слепни и отборный овес. И верблюды тихо лежат, подогнув под себя неуклюжие угластые ноги; их морды в сетчатых намордниках, чтоб они не плевались в детей и гостей, а уздечки расшиты жемчугом. Таким, как этот, живой? Жемчуг в его зубах. Улыбка с жемчугом. Прекрасный кадр для дагерротипа. Как он дрожит в его увлажненных слюною губах. Вот он уже сияет весь в его рту. Сотвори чудо, Лурд. Завтра вы расстанетесь. А если…

Такого со мной не было никогда. Там, в Доме… что есть мужчина?… Грязь, кровь, похоть, тяжесть, ломающая хрупкие кости. Мужчина убивал тебя. Мужчина никогда… что это, Лурд?!.. Зачем это… Пусти… Пусти!..

Он прижал лицо к ее солено пахнущему, залитому белым терпким соком лону и всунул бьющуюся рыбу жаркого языка внутрь, глубже, еще глубже. Мадлен извивалась и кричала. От радости. От боли. От наслаждения. От ужаса.

От страха, что все закончится сейчас и бесповоротно.

Тело Лурда взметнулось над ней голым смуглым флагом. Он вошел в нее быстро, забился в ней, как рыба на остроге. Бери меня. Я твой. А-а-а!

Только миг живет сдвоенное в любви человечье тело; один жалкий миг. Его люди принимают за вечность.

С Мадлен это случилось на земле. Она могла никогда не почусвтвовать вечности. Лурд показал ей вечность. Вечность – два крепко сплетенных тела. Она не видела, каков из себя Лурд. Он не видел ее. Наступит утро. Может, он невозможный урод? Что они скажут друг другу? Ей нужен Пари. Ей нужна свобода и счастье. А таких Лурдов у нее будет еще много.

Нет. Лурд всегда один. И ты его не забудешь, девочка.

– Ты… не девочка, – изумленно выдохнул Лурд, гладя мокрым телом тело Мадлен.

– Я наврала тебе.

– Зачем?… Я бы не обиделся. Правда, я был вдвое нежнее с тобой, чем обычно с девчонками. Ты меня напугала. У меня еще не было девственниц. А ты откуда свалилась мне на голову?

Мадлен, накидывая на потные плечи китайский халат, загребла в горсть сена и окунула лицо в сухую траву, жадно вдыхая терпкие запахи. Сквозь высохшие стебли текли ее слезы и таяли в сухих цветах, верблюжьих бубенцах, бирюзе и сапфирах.

– Лурд. Я не вижу тебя в темноте. Но это и неважно. Слушай внимательно.

Он насторожился.

– Надевай штаны и бежим.

– Куда бежим?… Ты что, очумела?… Ночь на дворе… Праздник… Я к Этьену еле добрался…

– Ты живешь в Пари?

– Да.

– Я должна бежать с тобой. Меня хотят убить.

– Кто?… Что ты городишь?

– Март. Ты знаешь Марта?

– Ну… так… слегка… продувная бестия…

– Вот он и хочет. Он уже пытался. Я должна убежать отсюда сегодня. Сейчас. Быстро. Пока он напился и спит в гостиной. Ты не дашь мне умереть.

– Не дам, конечно, – выдавил он смешок, – ты славная девчонка и любишься искусно. Я всерьез думал, что ты Святая Мария. Бежать так бежать. Эх, неохота!..

Он лениво влез в штаны, зевнул.

– А может, поспим?… Я тебя обниму… Согреемся… Здесь так чудесно пахнет травой… Завтра утром поедим объедки с барского стола… Этьен нам рюмочку нальет… Ты все выдумала, про Марта… Он и кошки не обидит…

– Нет.

Они так и вышли в зимнюю ночь – она, подпоясав кожаным ремнем шелковый, в хризантемах, черный халат, он в черной кожаной куртке и высоких сапогах, в надвинутой на глаза меховой шапке, похожий на подвыпившего маркиза: из-под куртки у него торчало заляпанное вином кружевное жабо, – и она впервые увидела того, с кем ей предстояло пройти шматок пути: рыжий, конопатый, с толстым носом, с низким лбом, с подслеповатыми глазками, высокий и худой, как жердь, с кулаками, что постоянно сжимались и разжимались – нервно, болезненно. Ей стало жаль его – лишь на миг. Где осталась их вечность?

Они выбежали из ворот и дали деру.

Уже на рассвете они подбежали к маленькой железнодорожной станции. Впрыгнули в поезд, направлявшийся в сторону Пари, на запад, дрожа от холода и страха перед контролерами. «Знаешь, они опасные; есть со свистками, есть даже с плетками. Кое-кто носит в карманах кастеты; кто-то колет тебя тайными колючками. Берегись их! Они могут покалечить тебя». Мадлен смеялась. Я их покалечу сама. Я знаю выпады восточной борьбы.

– Какой, какой?…

– Восточной, оглох, что ли?…

Она не подозревала, что знала самые драгоценные па, выпады и приемы – борьбы за жизнь.

* * *

– А что было дальше, Мадлен?… Почему ты замолчала…

Рассвет. Холодный, как вынутое из погреба молоко, рассвет сочился в изукрашенные морозными узорами окна. Голые девушки лениво лежали в горе простыней, рядом с их подушками, в изголовье, валялись яблочные огрызки, косточки персиков, банановые шкурки.

– Потому что не хочу говорить.

– О том, что было дальше?…

– Да. Разве тебе интересно, Кази?

Мадлен перевернулась с живота на спину, потянулась, захрустели кости. Пока еще молодые кости. Как прекрасно умереть молодой. Ты запомнишь жизнь прекрасной. Прекрасной?! Кто придумал это слово?! Люди в карнавальных масках, кружащиеся на Масленицу по ночным улицам сумасшедших городов с островерхими крышами?! Осыпьте меня конфетти, обмажьте меня медом, я никогда не буду делить с вами ваше веселье. Я знаю, что такое Праздник. Я крестила лоб в ином Храме. И вам его у меня не отнять. Только вместе с…

– Хочешь еще грушу?…

– Тошнит. Давай соснем хоть часок. Утром – горячий душ… массаж… маникюр… рожа мадам… как думаешь, вырвемся когда-нибудь отсюда?…

– Вырвемся. Клянусь.

– А с Лурдом этим… что стало потом?…

– А ничего. Тот парень, что меня шантажирует время от времени, выманивая у меня деньги на то, на се, это он. Однажды явился, подстерег на улице, около фонтана Тэсси. С ножом к горлу: мне нужна машина, дай денег на авто. Я его послала. Он долго преследовал меня. Настигнет то у подъезда мадам, то в Опере, то в булочной. Нам же разрешают везде ходить, не то что другим, сидящим с утра до ночи взаперти; он про это прознал и теперь стережет меня. Прилип, как банный лист!

– Не боишься?…

– Чего?… Как прилип, так и отлипнет. Я ему много помогала. Содержала его, как ребенка. Сначала он…

Мадлен уткнула лицо в подушку. Втянула ноздрями запах слежалых птичьих перьев. Пари не верит слезам. Да их нет давно. Есть все что угодно: пот, кровь, сок мужских корней, извергаемый в судорогах, слюна, когда зверски хочется есть, вино и молоко, кофе и чай. Любая жидкость течет и брызжет. Нет только слез. Они высохли. Вымерли. Как та сухая трава на сеновале.

– …он стал моим сутенером.

– И ты… пошла на это?…

– У меня не было иного выхода. Я спала с одяшками. С подзаборниками. С бедняками, со всеми, у кого за пазухой хоть грош водился. Лурд не брезговал ничем. Он толкал меня на панель, и я стояла под дождем и снегом, мерзла, прятала руки в рукава – у меня не было муфты. Он купил мне одежду. Лишь для того, чтобы я могла завлекать мужиков не только телом, но и тряпками. Он говорил так: в Пари глядят, как ты одет. Если у тебя нет наряда – можешь идти пешком отсюда вон. Я кричала: не уйду отсюда вон! Он орал: ну так ступай, зарабатывай деньги! Я вопила: это не деньги! Это дерьмо! Это ломаные гроши! Чтобы выжить! Так мы и выживали. Иногда мы бросались друг к другу, вспоминая тот сеновал. Но редко. Эта трава перестала щекотать нам ноздри сразу после того, как слезли с поезда, два зайца, в Пари, на грязном и дымном вокзале Сен-Сезар. Обнимая меня, он шептал зло: я тебя подобрал, я могу делать с тобой все, что захочу… но уже с душком, ты воняешь другими мужиками, ты порочна, ты гнилое яблоко… ты уже не принадлежишь ни мне, ни себе… ты уличная тварь… ты тварь… ты…

Мадлен опять упала лицом в подушку. Кази нежно погладила ее рукой по голой спине.

– Если тебе тяжело, не говори. Я и так все представляю.

– Отстань. Хочу говорю, хочу нет.

– У меня все было похоже.

– У всех все было.

Она, не вставая с постели, достала со стола бутыль со сладким красным вином, налила в граненый бокал, выпила залпом.

– Сладкое… Похоже на кагор. Вино Причастия…

– Евхаристии?…

– Пийте от нея вси… сия есть Кровь Моя…

– Ты бредишь, Мадлен?… На каком языке ты говоришь?…

– На языке одного клиента, – холодно бросила она и перевернулась на бок. Рассветные лучи, просачиваясь через леденистое окно, вызолотили ее живот, расписали розовой кистью грудь.

– Когда я задумала от него убежать, была опять зима. Февраль. Время карнавала. Он ждал этих бешеных дней. Весь Пари с ума сходит. Все в неистовстве желания и обмана. Верх меняется местом с низом. Там, где сияло лицо, торчит толстый зад. Из живота глядят безумные и прекрасные глаза. Шляпы с перьями возвышаются над горами кудрей и париков. Девушки стреляют взглядами, ищут в вихре толпы возлюбленного на одну ночь, суженого… на всю жизнь. Богатые старые господа садятся верхом на сабли и метлы. Пялят шутовские колпаки, королевские мантии. Я шут!.. А я король!.. А я палач, и вот мой эшафот, и я вас всех, дурни, сейчас казню!.. Взмахивает топор, и на березовую плаху льется яркий клюквенный сок. Сок красной смородины! Все визжат! Рвут на себе накладные волосы, крашенные в синий и красный цвет! Красные ногти горят в ночи на пальцах у разбитных девиц!.. И Лурд шепчет мне, чуть не ломая мою руку в кулаке: давай, жми вперед, в гущу толпы. Лови. Охмуряй. Ложись под забором – под сугробом – под распахнутым окном, откуда крики и песни и волчий вой. Тяни их за мошну, вытрясай звонкую монету. Звон монет! Смысл жизни! О, Кази! Неужели в этом! Неужели всей жизни! Всей жизни! Всей…

Она затряслась в беззвучных, бесслезных рыданиях. Кази взволнованно, сев на корточки рядом с кроватью Мадлен, гладила ее по золоту рассыпавшихся кудрей.

– Милая… да будь я проклята, что заставила тебя исповедаться… на черта нам все эти рассказы из нашей жизни… У нас и жизни-то еще не было… Может, нас еще ждет, Мадлен, ждет…

– Что нас ждет?!

Вопль. Безумный, бешеный вопль дикой кошки.

И мгновенное спокойствие потом. Ледяной синий взгляд. Ледяная улыбка.

– Позвать Риффи?…

Мадлен села в подушках. Взяла себя рукой за грудь. Вполоборота посмотрела в круглое зеркало. Схватила с тумбочки жемчужную низку, всунула в ожерелье шею. Подгребла к себе, скомкав, отрез красного бархата, валявшийся в ногах кровати. Светлая кожа фосфоресцировала розовым и золотым. Цвета рассвета. На гладкой шее яркими ледяшками горел скатный жемчуг. Настоящий? У мадам на натуральные камни пороху бы не хватило. В Эроп все подделывается. К этому привыкли. Она глядела на себя в венецианское зеркало, кусала алый рот, чтобы губы пылали краснее, неистовее. Клеопатра красила губы соком граната. Кто красил губы чужою кровью?! Ведьмы в сказках?! Собственной кровью… Мгновенный удар копья памяти: зима, Масленица, на площадь выносят блины на огромных сковородах, жгут костры, в костре посреди широкой площади горит, дымясь, соломенное чучело Костромы… кто такая Кострома?… может, тамошняя ведьма… чудовище… может, это сама Зима, и ее надо сжечь на ярком, веселом огне, чтобы все время было тепло, чтобы люди не плакали больше от холода… от мороза… Ее мать стоит рядом с ней. Трет губы колючей мохнатой варежкой. Мама, зачем?!.. Ты же поранишь себе губки колкой шерстью… в шерсти, с овец состриженной, попадаются опилки, сухие шмели, щепки… ты себе нежную кожицу обдерешь… Нет, – смеется. Ярче губы будут пылать на морозе. Глядишь, кто-нибудь подойдет да поцелует. Жарко, крепко. Знаешь, дочка, поцелуй на морозе сладок!.. Слаще вина кагора, что в церкви на Причастии дают глотнуть… из серебряной ложечки с витой ручкой?… Ох, слаще… и высказать невозможно…

Зеркало, изготовленное в Венециа. Как беспощадно ты все отражаешь. Она покосилась на себя. Мрачный синий глаз. Выпуклый, большой, коровий. Мадам за глаза зовет ее золотой коровой. Да уж, коровушка золотая. Доит меня мадам безбожно. Вымя мое не щадит. Правда, моет и холит на славу. Чтобы я одна в поля и луга насовсем не ушла. Да ведь уйду. К этой белой груди пойдут сапфиры. Надо заказать у ювелира поддельные. И у портного Дернье – платье с большим декольте. И пойти в Оперу. И купить билет в богатую ложу. И появиться там с веером из павлиньих перьев, и широко развернуть его, обмахиваясь и победно из-за веера улыбаясь, светя надменными синими факелами глаз в черную пасть битком набитого зала. Чтобы все ахнули. Чтобы все упали. Чтобы в антракте, когда она выйдет из ложи в фойе и станет важно прогуливаться туда-сюда, за ее обнаженной спиной раздавались шуршание, шепот, сплетни, пересуды, ахи, охи, восторги, проклятия. Чтобы ее узнавали издали. Чтобы хотели увидеть ее вот так – голой – в подушках – с жемчугом на торчащей яростно груди – в рыже-золотых кудрявых волосах – со сверканьем в ночи небесных глаз – с нагим, тяжко дышащим животом – перед старым венецианским зеркалом: вот она вся, перед зеркалом, перед чужим непонимающим и непомнящим взглядом, перед чужой равнодушной жизнью, – а вы все равно ее никогда не поймете, никогда и ни за что не купите, даже за сокровища Голконды, даже за россыпи золотых монет индийских радж, за алмазы Слонового Берега, за сундуки самоцветов из царских подвалов далекой страны Рус; набросайте у ее ног груды драгоценностей – она, смеясь перед зеркалом, встанет над ними, зачерпнет их в пригоршню, расхохочется еще пуще. Веселая девка Мадлен! Она вас сама всех купит, дайте срок. За ней не заржавеет. Все купит. И это зеркало. И этот Веселый Дом. И мадам. И Кази с Риффи. И Дворец Дожей в далекой сказочной Венециа; и Грановитую палату загадочного Царя далекой страны Рус; и египетские усыпальницы; и лучшие в мире наряды; и мягкую перину на отдельной, совсем отдельной кровати, чтобы слаще спалось, чтобы никто никогда больше не тревожил, не пихал в бок, не совал в рот и в живот выступы своих плохо вымытых тел, не кидал ей в лицо жалкие, мятые, жирные бумажки. Она купит все бумаги и камни; все кареты и авто; все телеги и арбы. Вот только счастье. Счастье. Купит ли его она? Зеркало, ответь, – купит?…

– Ох, Мадлен… Тебе бы отпуск… тебе бы подкормиться молочком… в деревне… на природе…

Она затихла. Кази укрыла ее простыней. Задремала, скрючившись на коврике у ее изголовья. Прокапали и растворились в рассветном тумане капли времени. Зимнее Солнце било в исчерканные ледяными папоротниками и хвощами стекла. Пари, северный город. Огни и карнавалы.

Внезапно Мадлен вскинулась. С закрытыми глазами, в полусне, пробормотала косноязычно:

– … а потом он бил меня… бил смертным боем… как собаку… как суку, что плохо охотится… сука уже не могла служить… она хотела убежать в лес… я сшила маску для масленичного карнавала, когда приезжал князь Монакский… такое событие… народ стоял на ушах… Лурд кричал: если ты не подцепишь толстый кошелек, можешь проститься с жизнью… я забью тебя до смерти… он уже ненавидел меня… лютой ненавистью… я тяготила его… и я же была его печью, его жратвой, его подстилкой… его домом… мы спали вдвоем на узкой койке… он снимал за три монеты в предместье… завел дружбу с ворами… воры нагрянут к нам ночью, галдят… пьют божоле, бурбон… всякую дешевку, чтобы опьянеть… лезут ко мне… Лурд орет: давай!.. Нажимай!.. сдерите с ежихи иголки!.. приз дам… они обливали меня шампанским… мазали меня мороженым и слизывали его с меня… я сшила такую страшную маску, что сама забоялась… драконью… Да, это был дракон… он изрыгал дым и огонь из пасти… у него было две пары ушей… длинный красный язык, раздвоенный, как у змеи… и драконью чешую я наклеила, из кругляшков фольги, на темно-зеленый гладкий шелк… я ему так и сказала: пусти меня, дай мне делать, что я хочу, я китайский дракон, все хризантемы давно отцвели… осыпались с халата… засохли… И он выпустил меня… и следил за мной горящими глазами… он заподозрил… А я веселилась напропалую… меня закручивали в танце… от меня шарахались с визгом… меня похищали, сажая на передок кареты, запряженной четверкой белых лошадей… и везде я слышала его голос: «Не забывайся, Мадлен!.. Эй, Мадлен!.. Я тут!.. Я слежу за тобой!.. Ты плохо работаешь!.. Ты еще никого не поймала!.. Получишь плетки вволюшку!.. Я буду бить тебя кулаками в живот… в твой бесплодный продажный живот… и ты никогда не родишь ребенка… никогда…» Я вцепилась в человека в парике… кто ты?… я Иоганн Себастьян Бах, я сочиняю бессмертную музыку… а ты кто?… а я великий китайский дракон… и я сейчас тебя съем… дохну на тебя пламенем и дымом, изжарю… и нет тебя… Не жарь меня, я тебе еще пригожусь… этот Бах был такой добрый… он все понял… он сцапал меня и поволок под мост… там был мост, сырые быки моста, камни парапета… сначала он меня распотрошил, как свежевыловленную рыбу, на парапете… камень сырой был, холодный… я простудилась, долго кашляла потом… потом положил меня в мешок, расшитый поддельными яхонтами… хохотал: этот мешок я стащил у персидского военачальника… стянул его с верблюда… он как раз для такого дракончика, как ты… и взвалил на плечи, и потащил… унес меня… в иную жизнь… в иную… в мешке было темно… сыро… пахло волшебством, печеньем с корицей… там до меня лежало печенье… меня тащили прочь от ужаса… прямо в волшебство… и я смеялась, сидя внутри мешка… смеялась от радости… и дергала Баха за парик… и у меня спина болела, потому что в нее впивались грязные камни парапета… я помню это место… я покажу его тебе… а как звали Баха, не помню… уже не вспомню… никогда…

Она уже спала, еще бормоча.

Кази спала, как собачка, на коврике рядом с ней.

Солнце сквозь замерзшее стекло заливало обеих девушек торжествующим царским светом.

Человек, укравший Мадлен с масленичного маскарада, продал ее за бесценок в заведение мадам Лу, что на Гранд-Катрин. Она стояла перед мадам в костюме дракона. Мадам сдернула с нее драконью маску, набитую табаком, чтобы раскуривать и пускать дым из ноздрей и ушей, и ударила ее по щеке.

– Шлюха подзаборная!.. Здороваться не научена!.. Мы здесь научим тебя всему!

Мадлен проглотила слюну. Тряхнула золотой головой. Сказала, чеканя каждое слово:

– Здравствуйте на веки веков. Аминь.

И упала замертво к ногам мадам – она очень хотела есть, и это был простой и скучный, бедняцкий обморок от голода.

Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.

Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.

Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.

Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?…» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»

Так оно и случилось.

Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.

Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.

Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.

Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.

Я узнала, что такое настоящая бедность.

Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.