banner banner banner
Долина царей
Долина царей
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Долина царей

скачать книгу бесплатно

А разве в небесах есть верх и низ? Может, для нас Ангел падает, а для Бога – летит вверх, взмывает, торжествует? Лети, пока дано лететь! Небо – колыбель Бога! Может, так Он тебя, Отец, в колыбельке качает!

Что я тогда, в утробе, знал про Бога? Про Него и живые-живущие не знают; вышепнешь: Бог, – а они захохочут над тобой, изглумятся, пальцами зачнут в тебя тыкать, языки высовывать. Я привык. Мне что. Человечек жалок, и я жалок. Я не герой. Я не предводитель. И уж точно не владыка. Усядусь зимою в сугроб, босой и нагой – и стану меньше сугроба. Там, в животе у Марины, я уже знал, что будет со мной! И не роптал. Только огонь! Огонь! Не надо, чтобы погибали барсуки, соболя и сойки! Чтобы корчились в лютом пламени змеи! Озёра чтобы вскипали, и драгоценные рыбы всплывали кверху брюхом! Пощади, летящий Ангел, живое! Сохрани! Защити!

Огонь, я и тебя понимаю, я вижу, слышу, ты гудишь, ты вопишь, у тебя есть душа! Но ведь у всего живого, у каждой былинки и птиченьки малой, есть душа! Всё одушевлено! Слышишь! Всё! И камень – дышит! И кора кедра – дышит! И белка – плачет, видя мёртвого детеныша! И лебедь падает грудью на острые камни, чтобы лечь рядом с подстреленной подругой!

Моя мать шагнула вперёд. Протянула руки. Вся огнём охвачена, озарена. Человек-медведь, расширив глаза, наблюдал, и в радужках его плясали оранжевые полоумные сполохи, сшибались ослепительные копья и стрелы. Марина вдохнула гаревой воздух, тяжёлый удушливый дым; дым остро и жутко пах жареной плотью, полынью, диким луком, сосновой смолой. Смола лилась со стволов густыми слезами, последнее мvро пожара. Марина сделала ещё шаг. Подняла руки, ладонями вперёд. Позже я созерцал фрески в древних соборах: так стояла на могучих росписях Богородица Оранта.

– Огонь! – взвопила Марина сумасшедше. – Огонь, Царь! Ты же Царь! Ты есть первый и последний владыка земли! Ты пожрёшь всё в свой черед! И ты пощадишь нас, если захочешь! Прошу тебя…

Она мотнула головой, будто бы отказываясь от изречённых в ужасе слов.

– Приказую тебе!

Человек-медведь, убоявшись неисходного вопля женщины, отступил на шаг.

Гул огня заполонил всё. Вонзился в уши. Влился под череп. Ангел падал. Ангел сверху видел горящую землю. Полыхающий Царским золотом лес. Я, в утробе, отчаянно бил по волнам крови руками и ногами, изгибался червячным тельцем, пытаясь выплыть вон из горя, не поддаться казни. Я летел навстречу сумасшедшему Ангелу.

И мать моя кричала сумасшедше, захлёбно, неостановимо, и человек-медведь, лишённый когтистых лап, не к её рту прижимал потную, ужаснувшуюся близкой смерти руку, а ко рту своему, искривлённому рыданьем, к трясущемуся подбородку; сейчас всё погибнет в огне, если эта жалкая баба, эта раскосая охотница, страстная ягодница и угрюмая лекарша из ближнего сельца пламя не остановит!

Но ведь потребно немыслимой силы колдовство! Могучее заклятие! Или…

Марина выше, над головой, воздела руки. Под её ладонями уже ходили красные отсветы. На голом лике, на голой груди, на животе сшибались алые копья последней битвы.

– Бог Господь сильный, мощный! Небу и огню равномощный! Небесный огонь, земной огонь! Это все Ты! Ты! Слышишь! Остановись! Господине наш бажоный! Утиши гнев Твой! Молюся Тебе! Слова молитовок всех позабыла! Не нужны они теперь! Замри! Не иди дальше! Не пожирай нашу жизнь, Господи! Стой!

И, когда мать моя возопила: стой! – я ворохнулся в ней бешеной, пойманной на снасть огня древней рыбой, я мог дышать и в воде, и над водой, я мог мыслить и в животе, и лететь поверх пламенных телес, и видел я, как странно, страшно замер огонь, не идя, не двигаясь по тайге дальше, и слышал я, как ветки, сгорая, трещали, и зрел, как отламывались они от стволов и падали на землю красно-золотыми факелами, как с горящих древесных вершин огонь медленно сползал вниз, к земле, к сожжённой траве и сухим листьям, обращённым в погибельный пепел; утихал, умиротворялся, умирал. На глазах человека-медведя и меня, нерождённого, падающего в утробе вверх, всё вверх и вверх, огонь умер. Исчез. Перед нами – голой бабой, голым владыкой и голым зародышем в бабьем брюхе – вставал сожжённый страшный лес, расстилались поляны Ада, сплошь усыпанные погребальным пеплом, поминальным чернёным серебром обгорелых веток и траурными скелетами спалённого зверья.

И видел я, как владыка-Медведь шагнул к матери моей и обнял её так крепко, как только мог.

И слышал я, как шептал человек-зверь ей на ухо, прижимаясь щекою к щеке:

– Благодарю тебя, дочь людей, минутная жена моя. Царь тайги благодарит тебя.

…и в это же время Ангел, что падал с небес, упал на землю, да не на камни упал, не в таёжный бурелом, не разбился на тысячу кусков жаркой плоти, а упал в воду. В озеро. Шёлково расстилалась озера ясная гладь. Голый Ангел падал, вращаясь небесной юлой, ноги его задрались выше головы, он перекрутился в воздухе раз, другой, голова его коснулась переливчатого атласа воды, и живым ножом он вонзился в тяжёлую, синюю маслянистую глубь, вдруг вспыхнувшую серебряной бредовой парчой, вода разъялась под его телом, будто в неё зашвырнули увесистый камень, Ангел нырял всё глубже, камнем уходил во тьму, и пошли круги по воде, они расходились, бежали, таяли, достигали берегов, шли дальше, по земле, по горам и лесам, по камням и дорогам, а Ангела уже никто не видел, кроме меня, спрятанного в мешке кровавой утробы, и созерцал я, с дрожью и ещё неведомой мне, плоду, молитвой, как нагая Ангела нога мелькнула на синеве воды, озарённой отсветами пожара и обрызганной кропилом дивных полнощных звезд, сверкнула больно и ярко будущей свечою пред ликом дрожащей озёрной иконы, загорелась пылающей живой веткой, осветила осенние берега, клубящиеся охрой, златом и красными дымами лиственниц, сосен и кедров, нырнула в прозрачную толщу любви и смерти и исчезла навсегда.

Явление Василия матери Марине

Бабе родить – нельзя погодить. Я всё помнил, и я боялся. Это Марина ничего не знала про роды, а я всё знал. В маленьком нашем сельце, затерянном в горах и кедровых распадках, все давно любовались необъятным Марининым животом. Живот-гора. Живот-увал. Живот-сугроб, да уж не замёрз ли я там? Прихлынули воды. Мать моя, торопясь, дрожа скрюченными от страха пальцами, обрядилась в грубую седую мешковину. Скатала и сунула под мышку ещё одну холстину. Занесла ногу через порог. Если бы я мог, я бы крикнул ей из чрева: куда ты, матушка?! Да не мог я.

Скованы молчаньем крови уста. Палец я мог сосать, улыбаться, когда Марина смеялась, мог, а вот речью владеет лишь рождённый. Лето холодное стояло. У нас в Сибири времена года, бывает, смещаются, срываются с насиженных мест и вдаль летят, как утки, журавли. Иной раз и летом снег выпадет, не редкость.

В такой холодный день мать моя, Марина, вздумала меня рожать.

Да ведь вдумайтесь, люди: столько уж людей появилось на свет от самого незнамого Сотворения Мира! Нам не счесть никогда. Я как-то раз принимался считать – и сбился со счета. Железные крылатые машины летели надо мной, железные повозки тарахтели по земле. А я, уж давно матерью на свет явленный, возросший, нестриженый, лохматый, с зимними нитями в кудлатых волосьях, сидел, скрестив ножонки, на снегу, и считал, всё считал мимохожих людей. Сколько вас, люди? А не объять ни взором, ни мыслью! А зачем вы всё приходите да приходите на землю? А просто больше некуда приходить! О если бы мы были небесные черви, небесные птахи! Как бы мы созвездия, по небу рассыпавшись, заполонили!

Скатанный холст под туго прижатым к рёбрам локтем. Высоко подъят тяжёлый живот. Идёт Марина меня рожать. Идёт, тяжело ступает. Ноги раздались, укрупнились, щиколотки толстые отекли, брюхо такое огромное, не свезёт, хоть на телеге кати. Да идёт пеше, идти-то надо. Зачем пошла вон из избы?! А на воле теплей, на просторе милей. Шествует по селу, соседи из окон зырят, с ворот замки сбивают, к серым заплотам выходят, на Маринку поглядеть.

– А куда это она?

– Однако, не знаю!

– К знахарю побрела!

– К чему ей, сама знахарка…

– Глянь, к гольцу направилася!..

– В горушку не взберётся, страдно ей…

– Дура она и есть дура.

– А глядишь, умницу родит!..

Под ноги ложился жёсткий стланик. Мать моя сделала два, три шага – и застыла: с небес, среди лета, повалили снега. Снег валил густо, смеясь над листвою, приказывая зверю и человеку: замри, умри, и никогда не воскресни. Так Марина шла дальше, в горы, еле таща тяжёлое брюхо, подхватив его ладонями, наподобие круглого шаманского бубна, великого земного, звенящего пирога. Ступила на голые камни. Вдали горел синим светом Голец Подлунный. Мать моя, задрав башку, поглядела на грани камней, за извивы пропастей. Вздохнула.

И навалилась боль.

Наехала бензинной железной повозкой. Опрокинула наземь. Марина вцепилась себе в живот, пошарила вокруг себя незрячими руками, расстелила холстину и легла на неё, подняв к небу колени. Закричала.

Крик выходил из Марины бессловесный, лишь голый вопль, без конца-краю, а снег валил, роженицу, подстилку и тайгу под собой, торжествующим, погребая. Листва чернела на глазах, сворачивалась от внезапного мороза в мёртвых гусениц.

– Пи-и-и-ить!.. Пи-и-и-ить!..

Кто это кричал? Моя мать или кто-то иной? Нет нежности. Нет спасения. И никто никому не поможет.

С жизнью и со смертью каждый справляется сам. В одиночку.

Марине чудилось: на богатых снегом небесах Ангелы выстроились в ряд, смеются, на неё, Марину, орущую тут, на земле, золотыми пальцами показывают. А крылья их ходят ходуном, как рыбьи жабры, когда рыбу вытащишь из воды сетью, удилищем, ржавым крюком.

Она раздвинула колени шире. Внутри нее Мiръ рвался надвое, натрое, и красные папоротники выворачивали алые корни из огненной стонущей земли. Красный мрак обнимал, выкатывался красным мячом изнутри, его было не удержать. Перламурово, нежно мерцал дымный жаркий живот, капли пота текли по животу, стекали по вискам и щекам, это были изобильные слёзы трудящегося и изнемогающего тела. А душа? Могла ли плакать душа? Или душа родам должна была только радоваться?

Марина шепнула себе: радуйся! Я это слышал. Я взыграл во чреве её, покатился колесом, и темя моё вонзилось в Адову расщелину; я испугался; я туда не хотел. Понимал: этим путем мне не пройти. Позвать на помощь не мог никого! Ни Бога, ни нежный бесконечный снег, ни матерь мою! Сжал беззубые слабые челюсти. Идти вперёд, оставалось одно. А вперёд нельзя. Но и назад нельзя. Уже никогда. Ни за что. Не повернуть.

Я оглянулся назад, прощаясь. Красные водоросли. Переплетенья алых лиан. Красные тени елей, сгорающих на небесном костре. Я покидаю небо! Мне надо на землю. Я туда не хочу! Да кончилось время беспечного, вечного плода. Пробил час конечного человека.

Мы все обречены на прощанье. Не хотим прощаться! И прощаемся – страшно, ликом пылая, в последних слезах!

А встречает нас тут объятиями снег. Снег спереди, снег сзади. Куда ни обернись – везде снег. И летом. И зимой. Выстрелы снега. Плетки, розги. Снег бьёт тебя наотмашь, а ты думал, он тебя будет миловать, ласкать. Не жди ласки. Не жди любви.

Ты сам её дари.

Я выскользнул, красный, мокрый, дрожащий, ручонки скрещены на груди, из блаженного вечного дома утробы, и я стал смертным, и безумен был мой орущий, распяленный рот: я орал так, будто падал с небес, да я и падал, я всегда падал с зенита, вечно падал, в зеркало Мiра, во пламя, в надир.

Мать меня поймала сама. Со стоном села на земле, холстина залита кровью; как на красном флаге лежала. Вышивка жизни. А смерть рядом. Мать взяла меня на руки, поднесла меня, скользкого, обмокнутого в первородный жир, к лицу, её руки выпачкались в крови, она, трясясь, прижала губы к моему животу, так застыла на миг, потом судорожно вздохнула и зверицей, оскалясь, перегрызла пуповину. Выдернула неслушными крючьями пальцев нитку из неподрубленного края холстины и туго замотала кровавого червя.

Убийцы и спасители

Люди хуже зверей бывают. Узнал я это слишком рано. Я ещё говорить не умел.

Марина соорудила для меня колыбель: две доски – ложе, четыре доски по бокам, глядят на четыре стороны света. Насовала в наволку душистого разнотравного сена, укрыла травное шуршанье холщовою простыней. Меня туда, шепча святое-невнятное, положила; укрыла коротким смешным одеяльцем, пошитым из вытертых беличьих шкурок. И тепло мне стало.

Так она ногою качала маятник колыбели, а сама восседала за столом, ела нашу таёжную еду: крупно нарезанного солёного омуля, жареного тайменя, варенье из яблок-дичков, тёмный, почти чёрный бурятский мед. В слюдяном окне плыли призрачно, раздваивались под растерянным зрачком близкие гольцы. Иногда дверь открывалась, будто сама собой, и в избу входили сельчане; кому что надобилось: кто отвара от живота просил, кто сломанную руку, морщась, тянул: вправь кость, перевяжи!.. – кто тетёшкал ребятёнка на руках, плача, воя: охти мне, бездвижно лежит, звёздонька моя, уж не жилица, видать, пособи, Маринка-корзинка, век тебе не забуду.

Мать помогала всем. Как могла. Могла она многое, да не всё. Иной раз люди прямо при ней, в корчах и криках, умирали. Марина сама закрывала им ладонями ледяно распахнутые в ужас глаза. Жгла две толстые свечи близ толстой тяжёлой Книги. Я видел, как ей тяжко было Книгу поднять и раскрыть нужную страницу, чтобы по ней неслышно бормотать и нежно петь.

Умерла однажды в избе баба при родах: разродиться не могла, Марина вознамерилась рассечь ей сугробное брюхо острым тесаком для чистки рыбьей чешуи, и уж разрезала смело дымную плоть, разъяла напряжённые стальные мышцы, ухватила младенца за головёнку, красную тыкву, а баба только вздохнула, как перед поцелуем, да мгновенно, хриплым выдохом, отпустила душу на волю. А тело застыло. Упокоилось. Я глядел из колыбели на мёртвую бабу, и слёзы сами быстрой росою катились у меня по вискам, стекали на сенную подушонку.

Младенец прожил на свете недолго. Ушел в Верхний Мiръ вслед за мамашей. Марина уложила его в берестяной короб, обложила пахучими еловыми ветвями. Стояла и глядела на него, и широкий кожаный бубен её лица отражал смерть во весь рост.

Пришли угрюмые молчащие люди, унесли покойницу. Далеко по улице разносились песнопения. Пели над телом родильницы. Заполночь Марина дунула на толстые свечи, они погасли. Так толсты были, как восковые дубы, я думал, вечные они. Книга так и осталась на столе раскрытой, жёлтые ломкие страницы сплошь заляпаны воском, его жёсткими, смоляными пятнами. Под воском не видать главные, Царски-алые буквицы.

Вчера к нам в избу дед приходил, отец матери моей Марины. Белобородый, брови метельные, усы вьюжные, одежонка в заплатках. Ноги босы даже в крепкий мороз. Посох железный, и железный на лбу колпак. Жалко мне было деда, когда вдруг из-под колпака по лбу у него начинали течь струи яркой крови. Я вытирал кровь тряпицей, ловил в ладонь, хмурился. А дед смеялся: радоваться надо! Радуйся, кряхтел он, намучишься здесь – на том свете Адовы муки елочными игрушками помстятся!..

Мы с дедом были похожи. Он говорил, как я, я размахивал руками, как он. И я так же, как он, хотел ходить всю жизнь в залатанной шубейке, босиком, в таком вот железном колпаке. Когда я желание мое матери вымолвил, она рассердилась и наругала меня: еще чего придумай! А потом помолчала и выдохнула, как молитву: он юрод, и ты, видать, юрод родился. Бог все управит.

Я захотел увидеть деда в железном колпаке во сне и уже смежил веки, как вдруг тревога постучалась в сердце властным ужасом: тук, тук, тук. Сердчишко перестукнуло и встало. Замерзло.

Под окном прохрустели по сухим веткам шаги. Дверь выламывали, грохот рос и ширился, налетал ночной грозой. Грохот перевалился через порог, сапогами затопал по избе. Марина не успела раздеться, чтобы отойти ко сну. В холщовой, саморучно расшитой красной шерстью понёве стояла она посреди избы, во тьме. Четверо подступили к ней. Не различить было, мужики то или бабы. Луна подошла в небесах ближе к оконцу, и видно стало: три мужика, одна девка, и скалится, точь-в-точь череп лошадиный. Синий свет Луны мазнул по её оголённым в усмешке зубам. Два мужика схватили мою мать за локти, заломили ей руки за спину, а третий тяжело, мощно и страшно ударил её по лицу. Из её рта потекла черная кровь. Луна всё наблюдала, строго освещала. Я запоминал происходящее не памятью – кровью. Кровь обладает зрением, рыданием, памятью, способностью убивать и воскрешать. Кровь сумасшедшая. Это надо знать. Она не алая жидкость, что просто так, веселья ради, течёт внутри тебя. Ты ею передаёшь в будущее всё, без чего ты жить не можешь, и не смогут жить люди там, через века.

Они не смогут жить без тебя.

Значит, ты не умрёшь, как ни стараются убийцы.

Я не мог говорить, и я не сказал убийцам: вы не убьёте меня, – а тут Марину ногой повалили на пол избы, она застыла ничком, раскинув руки, один мужик разорвал ей понёву от горловины до поясницы, другой выхватил из-за голенища нож и медленно провёл им вдоль её хребтины – от холки до вздрагивающих лопаток. Она забила ногами. Мужик наслаждался видом льющейся крови. Остановил бег ножа. Кровь заливала спину матери моей. Она впилась зубами себе в губу. Не стонала. Закряхтел я. Закричал. Я знал, не надо кричать. Но не кричать не смог. Кричал взахлёб, надрывался, бился на сенном матраце моём, катал головушку по колючей цветочной подушке. Скалящаяся девка сердито повернулась на мой вопль. Шагнула к колыбели моей раз, другой.

– А это кто тут у нас такой оручий?!

– Её щенок!

– Обоих – с собой?! Или здесь прикончим?!

– Вон! Тащи во двор! Клади на телегу! Здесь нельзя оставаться! Люди с утра к ней придут!

Марину даже связывать не пришлось: разрез вдоль спины обездвижил её, она обливалась кровью и ловила, как таймениха, воздух нефтяными, радужными жабрами губ, воздушным пузырём обескрыленных лёгких. Меня в телегу несли, взявши за шиворот, как котёнка. Лисёнка. Медвежонка. Я хотел кликнуть отца моего Медведя, да слишком далеко лежала медная шкура тайги, пространство не поддавалось упрямому, отчаянному воплю. Сначала в телегу швырнули мать, потом меня. Кони попятились, чуя кровь и близкую смерть. Четверо злых людей взгромоздились на телегу, мужик, что резал матери спину, хлестнул коня вожжами, и телега затряслась по земле, по кочкам, по осколкам древних гранитов.

Злодеи привезли нас в заброшенный дом. Затеплили свечи и ходили по дому со свечами: туманные призраки, а лица, снизу подсвеченные, ненавистью горели. Перекидывались страшными словами. Пересмеивались. Все время хохотала девка. Один раз даже замурлыкала, запела. В песне я не разобрал ни слова. Мать лежала на полу, я рядом, у печи. Мужик, что резал мать ножом, растапливал печь. Он стар был, белая борода вилась грозовыми пророческими кольцами, пожарищными дымами. Другой, помоложе, подтаскивал дрова. Третий, ещё моложе, мальчик совсем, ковырял охотничьей кривой финкой изгрызенную Временем столешницу. Девка наклонилась над моей матерью. Космы её свесились и струями нефти полились на грудь Марины.

– Ты, дрянь, колдовка, разлепи глаза. Убила матерь мою, теперь убьём тебя!

Я впервые в жизни так близко видел месть.

Марина лежала с закрытыми глазами. Раскрылись её губы.

– Да воскреснет Бог и разыдутся враги Его…

– Заткнись!

Девка взмахнула рукой. Сверкнул нож. У них у всех были ножи; девка свой вытащила из-за спины, из-за кожаного пояса. Мужики были заняты печью, а мальчишка, играя финкой, с любопытством глядел, как девка режет ножом щёки Марины, шею, грудь, голый живот. Она делала, измываясь, неглубокие надрезы, но кровь, она текла всё равно. Всё равно.

Все равны перед кровью. И она равна перед всеми.

Я чересчур мал был для того, чтобы изрекать слова; однако дрогнули стены вокруг мучительства и стали сходиться, треснул потолок со старой лепниной, и стала валиться вниз штукатурка, её сухие, хлебные, голодные слои. Я лежал, весь осыпанный известковой мукой, обернул круглую помидорину головы от красного жаркого зева печи к злобной, кошачьей морде девки, что откровенно наслаждалась пыткой, и рот мой беззубый раскрылся, и ясно, внятно я произнёс:

– Смерть несёте, а сами завтра умрёте.

Девка так и застыла с ножом в руке. Мужики бросили топить печь. Юнец прекратил рыть столешницу охотничьим оружием. Все уставились на меня. А мать моя лежала, заливаемая кровью, с закрытыми глазами, но знал я: не умерла она, жива.

– О-ёй, – выдохнула девка, с лезвия капала густая тёмная кровь матери моей, – ух ты! Вещать уж умеет! Чудо!

И только выдохнула непотребная девка это изумленное слово: ЧУДО, – как звездою треснуло оконное стекло, расселось вмиг, вылетели из него торосы и иглы стеклянного льда, и стук раздался властный и грозный, ногой снаружи двинули в раму, высадили окно, в дыру, распахнутую в жизнь и свободу, ворвались, спрыгнули на пол с подоконника двое: один в красной косоворотке, чернявый, будто из табора сейчас, и серьга в ухе золотым когтем горит, другой в смешной короткой рясе, как с чужого плеча, и оба в сапогах наваксенных, яично блестящих, да голенища жирно заляпаны болотной грязью.

Молоденький батюшка сложил пальцы в кольцо, поднес ко рту и свистнул так, что девка дико завопила, раззявив красный рот, а у меня заложило уши. Я оглох. А мать моя открыла глаза.

Кровь бесконечно лилась из её порезов, мужики-кочегары повскакали с пола и бросились на молодого священника и красного цыгана, к ним подскочил юнец, да сам же первый и лёг бездыханный – красный ловко и крепко ударил его ребром ладони по шее, он на пол свалился мешком. Ногою дрогнул раз, другой и не шевелился более. Потом красный быстрее молнии повернулся к кочегарам и выставил острыми углами локти, и обоими локтями въехал мужикам в скуластые потные лица. Один, падая, заорал, другой рухнул молча. Девка закусила губу и занесла нож, да батюшка перехватил её руку, остановив замах. Так стоял, держа в своей руке девкину руку, как факел, и валился наземь со звоном красный нож, и девка визжала от боли, так хищно, навечно священник ей в запястье вцепился.

Мужики, лежащие на полу, застонали. Один ухитрился встать на четвереньки.

– Я… тебя… гаденыш…

Иерей сделал едва уловимое движение. Девка взвопила.

Иерей отшвырнул её от себя, она упала, тут же села, орала беспрерывно и нянчила руку, как ребёнка. Кисть её висела безвольно.

– Сломал… сломал!..

Красный цыган подошёл к стоящему на четвереньках, наступил ему сапогом на шею и пригнул ему голову к половице. Мужик мёртвой жабой распластался на полу. Цыган надавил сапогом сильнее, мужик обернул лицо вбок и затих.

– Огнестрельного у них нет, отец Амвросий.

– Какое сейчас огнестрельное, чадо. Всё на Войну в железных повозках увезли.

Так я впервые, в ту ночь первой пытки и первого чуда моего, услышал о Зимней Войне.

***

Батюшка и цыган в красной рубахе донесли нас до избы. Мать нес на руках иерей, меня – цыган. Я чувствовал щекой нежный, ласковый атлас его алой рубашки, гладкий, как кожа младенца. Как моя кожа. Я был говорящий по-взрослому младенец. Зачем так случилось? Что есть слово Божие, к чему оно вложено в уста насквозь грешному человеку? Зачем он отмечен наказанием слова, и слово казнит его каждодневно и ранит, и слово исцеляет его от неизлечимой хвори, и слово вытаскивает его из пламени смерти?

Дверь в нашей избе никогда не запиралась. Священник толкнул её ногой. Внёс мать в избу, уложил на лавку. Свечи возжёг. При неверном, дрожащем зареве свечных сиротьих пламен он промыл матери все её раны тряпицей, намоченной уксусной водой. Мать вздрагивала, но не стонала, не кричала, не плакала, нет. Она вся превратилась в терпение. И смирение. Меня положили на ещё теплую печь, я шевелил голыми ножонками и видел терпеливую мою мать, и понимал краем крылатого разума: терпение, терпеть, терпи, терпельница, смиренница, смирись, человек, и вкуси всё, что тебе из руки, как зверю, протянет судьба. Батюшка промыл матери раны, схватил с крышки сундука белый зимний платок, расшитый алыми крупными розами, быстро порвал его на лоскуты сильными молодыми руками, и лоскутьями теми аккуратно, внимательно перевязал порезы на руках, ногах и груди, а ранения на лице замазал, заклеил кедровой смолкой – отыскал её в миске на столе: мать иногда, штопая дыру в овечьем носке или самолично тачая разношенный сапожок, раздумчиво ту духовитую смолу жевала.

Долго ли пробыли у нас в избе наши спасители? Коротко ли? Во младенчестве я не ощущал Времени, не ощупывал его голой рукою, обжигаясь и плача. Настал час, когда люди чуда покинули нас. Я не запомнил их лиц. Не мог бы про них рассказать. Только и запомнил навеки одёжку, в коей явились Ангелы мои в разбитое окно: ряса цвета нефтяного озера, выше щиколоток, алая солнечная рубаха, блёсткий медвежий коготь золотой серьги над ней.

Клеймо с изображением Василия Нагоходца и дивной Ангелицы

Как же он давно их не видал, не слыхал! Думал: давно уж они повывелись. Изникли, яко обры. А вот поди ж ты, свиристелями летали, воробьями весело скакали. Трясли башками: мотались, да все никак не могли на снег свалиться шапки, бубенцы нашиты, гремят-звенят оглушительно, чем выше подпрыгнут, тем сильней зазвенят! Пляшущие икры туго обтягивали алые чулки. И портки все сплошь развышиты красными нитями. Заплаты красные – на тулупах, на зипунах! Вон у одного – красный туз на спине! Бубновый. Да у кого и сапоги красные! Мечутся по снегу, и мнится – ноги-то у них все в кровище!

Кто скалится, во смехе заходится. Кто плачет, да сие ничего не значит. Кто быком ревёт, будто хлеб жуёт. Он видит рядом плясуна. Грязен, как война. Зубов сумасшедший оскал. Лучшей доли, чем на стогнах широких престольного града до погибели плясать, не искал!

– Я Петрушка! На ярмарке Петрушка! Я сдобная, с полынью, ватрушка! Нырни в меня, как в полынью – спляшу тебе, на дне, всю жизнь твою!.. Меня, грешника великого, в земличку закопали, смогли, а я сам взял да вылез из-под земли! А нынче я тут, средь вас, бесчестно ору! Гласом оглушаю! Стыну на ветру! Сыплю скороговорки жареными семками на снег! Во всю глотку пою, Бог, слышь, я человек!..