banner banner banner
Битые собаки
Битые собаки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Битые собаки

скачать книгу бесплатно

Свадьбу играли летом в саду, и гостей было много. Церкви тогда уже поразоряли, венчаться было негде, и Марк Петрович самолично благословил молодых домашней иконой. Со свадьбы же у мамы осталась обида на Марка Петровича, и я долго не знал отчего, а на расспросы она всегда отвечала: – «Это тебе не нужно». Но мне было известно, что нет такой обиды на свете, какую мама не в состоянии была бы простить, и не было человека, который громко сказал бы о ней какую-нибудь гадость. Правда, я тогда ещё не соображал, что простить – это одно, а забыть – совсем другое, да и христианская мораль о том же: призывая прощать врагам, она не отягощает нас непосильным обязательством предавать забвению обиды или содеянное зло, что было бы во вред и требованиям разума, и благому поступку прощения. Но я тогда не во всем разбирался, в рассуждениях частенько ставил телегу поперёд лошади и у меня крепко чесался затылок: почему такой хороший человек, как мама, столько лет обижается на такого хорошего человека, как прадедушка, давно к тому же покойного?

Дело тут, ясно, не в прадеде, с него вина, как полова с зерна, не он первый, обычай велел, сам таково женился, детей женил, внуков к семейной жизни руководствовал, все в станице делали, как он, и он поступал на других глядя, никого с краю не видел, чтоб ухватиться и оспорить круговой обычай, который за тысячу лет ни разу не нарушился. А что значит обычай? Тот же закон, только закон меняется, а обычай нет, да ещё одна есть о нём примета: закон хоть и писан, но не всякому дано знать, а обычай писать труда не стоит, – в нём рождались, с ним жили, по нему умом размышляли: жени сына по первоцвету и девку за него бери честную, потому как известно-говорят: «Девка честная – мать честна?я». «Эпиталама» Антона Григорьевича о том же.

Слава Нерону, невеста непорочна,
Как невинные очи и как светлое чело.
Счастья, счастья, блаженства новобрачным…

Короче, не мы этот обычай заводили, и возраст у него не тысяча лет, а куда больше. Правда, невдомёк, за что Нерону слава, а Не-Весте одно замужество, но шут с ним, с Нероном, он император, ему что весталка, что гетера, а нам как Не-Весту определить в её натуральной цельнокупности – вот задача. На Нерона полагаться себе дороже, на светлом челе Не-Весты ничего не написано, не пальцем же проверять, если на то пошло.

Потому и заглядывают спозаранку к молодожёнам в постель: есть на простынях кровь – есть чем гордиться; чистое белье – срочно что-нибудь от позора придумывай, лучше всего, конечно, курице топором голову оттяпать и ложе новобрачных слегка внатруску покропить, – анализов, чай, снимать не будут. Да оно и не без того, потому как молодые не всегда своего часа дожидаются, но раз уж дело слажено полюбовно, то и беда невелика.

После того всё это безобразие надо гостям показать, сопровождая демонстрацию охами, вздохами и причитаниями: «Бог радоваться велел, смотрите, гости дорогие, ублажайтесь нашим счастьем, радуйтесь нашей радости», а гости и родство долго будут восторгаться шедевром нерукотворного абстракционизма и встретят молодых церковной песней «Гряди, гряди, голубица» да затем станут шумно возглашать здравицы «за молодое вино сего числа распочатое»; кричать «Скрыни не треба», что значит, приданого не нужно, оно, дескать, при невесте оказалось; одаривать молодых подарками и прибаутками, – «Вот вам деньги на недоуздок, а коня купите сами» вплоть до битья посуды на счастье с громкими пожеланиями «коханья и доли».

Между тем свекровь устраивается на всеобщем виду и затевает парадную стирку испачканного барахла, да не абы как скорей поспеть, а тщательно, с роздыхом, не торопясь, чтоб все видели, – девка-то цельная, без порухи. А когда белье сохнуть будет и плескаться на веревке, вернётся свекровь к столу, и все заметят, вскочат, закричат: «Свашенька, дорогэсэнька, да где ж ты ходишь, хай ёму грэць, у нас без тебя и во рту сухо, и веселья чёрт-ма, сидай с нами да рюмку пригубь, руки, мабуть, заморила, пока отстиралась, кровищи-то поглядеть, как с разбоя, прости Господи…» Она сядет и рюмку пригубит, и впервые почувствует себя вознаграждённой, – ну как же, тридцать лет что ни день до первой невестки семью обстирывала, не разгибаясь, и никто не замечал, а тут пара простыней на раз плюнуть и – всем угодила.

Если даже невеста в девках была, как говорится, слаба на передок и по причине сердечной доброты никому отказать не могла, ей тоже в семейном счастье не отказывали, и свадьба катилась своим чередом, разве что белье разглядывали с избытком воображения и множеством намёков, жалея в душе зарезанную хохлатку, да «Гряди, гряди» не пели, – «Какая, – говорили, – голубица, когда раньше голубя бывалая».

Уже на моей жизни свадебный ритуал здорово изменился: гости в тесноте да не в обиде за единым столом помещались, самодеятельность выдохлась, как вишнёвая наливка, что заткнуть забыли, от «Голубицы» вообще слова запамятовали, но, главное, белье перестали показывать в тех видах, что половая жизнь начиналась лет с двенадцати и на цельных девок к выданью большой замечался неурожай, да и кур по дворам становилось всё меньше и меньше. Хотя обычай до конца не пропал, и если дома ему в месте было отказано, так он и на улицу не постеснялся. Такая вскоре появилась мода: после брачной ночи, как всегда, ходили молодожёны по родственникам, и молодая супруга при этом держала в руке флажок цвета кумача и надысь утраченного целомудрия, что называется, и опыт нажила, и невинность соблюла. Это понятно; объевшись сладким, всегда хочется чего-нибудь попроще, а скромность никогда никого так не украшала, как блядей и большевиков. Вот уж действительно, сочетались сладострастие и целомудрие браком законным, и родилось у них дитя – ложь. Такая вот грустная история: Таня + Ваня = любовь. Так и ходят с флажком. По сей день. Премудрость же о че?стной девке и честно?й матери вышла из обихода сразу после войны, и об этом остались одни воспоминания.

На другой день родителей затемно подняли в баню, столы же накрыли не в саду, а в доме, и когда папа с мамой вернулись, громада уже успела опохмелиться и встретила их «Голубицей» с таким рвением, что уши закладывало и крыша над домом, казалось, вот-вот сорвётся. Едва хорал закончили, Марк Петрович велел всем налить до краёв и сказал папе: «А теперь, Лёнчук, дай нам посмотреть, как ты молодую жену любишь», потому что на кубанских свадьбах в те годы не кричали «Горько!», а выражались только так. Родители целовались, а их славословили, хвалили, величали по заведённому распорядку, но маме было непривычно, и она тихонько спросила у отца: «Что это они нас? На царство, что ли, венчают?» Он ответил, и мама расплакалась. И чем безутешней она плакала, тем пуще веселилась ватага крепко выпивших и не особо понятливых людей.

Наверное, сложней всего разбираться в недоразумениях между человеком и обществом, и я, по совести, не знаю, кто тут прав, кто виноват, но думаю, что мама в тот момент чувствовала обиду и стыд с потрясающим ощущением наготы и одиночества, невзирая на присутствие отца. Я себя тоже чувствовал бы подобным образом, случись такое со мной. Что касается прадеда, то он остался, по-видимому, без меры доволен и записал в синодик маминых родителей: Иваненко Кузьму Григорьевича за упокой и Ирину Трифоновну урождённую Беликову за здравие, а я, благодаря ему, знаю теперь своих предков также и по женской линии до четвёртого колена. Помимо того, Марк Петрович выказал отменное знакомство с маминой генеалогией в пределах, разумеется, настоящего продлённого времени, когда перечислил на пальцах её сродников, никого не пропустив, и просил кланяться в Боково-Платово каким-то Сидоренкам, которые вообще доводились нашему тыну двоюродным плетнём. Маму это до такой степени удивило, что она перестала плакать, а домашние пораскрыли рты, наперегонки догадываясь, что наш пострел везде поспел.

Окрутив родителей, прадед имел с дедушкой Антоном Марковичем последний нешуточный разговор. Старик нюхом чуял погоду лет на десять вперёд и загодя выискивал гавань, чтобы уберечь команду, если семейный ковчег потерпит кораблекрушение в бурном море бытейском. Сказал же он по отрывочным воспоминаниям дедушки примерно так: «Анчихрист надвигается и пробудет долго. Церкви пограбили, а проедятся, людей начнут грабить, земли лишать, хозяйства, из хат своих выгонять, – разбой пойдёт. Я, слава Богу, скоро помру, управляйся без меня. Ну, землю с постройками куда денешь? – нехай пользуются, а что другое распродай до напёрстка. За ценой не гонись, но бумажкам не верь, монету бери в звоне, чтоб над ней ни власть не стояла, ни сырость, ни пожар. Скарб в одних руках не держи, раздели, где по душам, где по семьям. И живей поворачивайся; времени у тебя – хорошо, если год. Будут гроши – будут харчи, а при харчах и в клуне проживёте. Власть лайдаки себе заберут и будут царствовать на кровях, на голоде и на воровстве, а кто не подчинится, тому не жить. Вы с ними не спорьте, во всем соглашайтесь, ихней дурости потакайте, чтоб самим не пропасть, но веры им давать нельзя, потому как лайдаки, они во всем лайдаки, и кто им верит, тот жалобно плачет. Да ещё чтоб накрепко разумели: враг страшен, а Бог милостив, и нашему роду нет переводу».

С делами Антон Маркович управился споро или, как потом стали говорить, досрочно. Из хозяйства, восстановленного после гражданской войны, оставил всего две коровы, да и тех поделил: одну себе, другую дяде Илье. Дом и коров, конечно, забрали, когда раскулачивали, землю – тоже. Ковчег таки пошёл ко дну, но на нём был очень надёжный капитан и из экипажа при кораблекрушении никто не пострадал, все благополучно выбрались на какой ни есть берег.

Марк Петрович умер месяца через полтора после свадьбы. Он как раз играл с двоюродным моим братом Павлушей, сыном того самого дяди Ильи, которого прадед так неудачно женил. Тот скакал верхом на подсолнухе, а подсолнух был схвачен петлёй и вздет на шею, чтобы руки оставались свободными для джигитовки. Старый, между тем, готовил малому полосы препятствий тоже из подсолнухов, и Павлуша не столько их саблей рубил, сколько конём топтал, как вдруг конь развязался. Пока Марк Петрович налаживал новую петельку, мальчишке расхотелось играть и он объявил: «Спать хо?чу». «Я тоже», – сказал прадед. Они устроились во дворе на завалинке, притулившись друг к другу, и, обласканные сентябрьским солнцем, крепко уснули, один на полчаса, другой насовсем.

Разве так умирают? Так переходят из одного помещения в другое или, на худой конец, меняют место жительства. Да и о смерти ли речь? Как все верующие люди, я верую в спасительное участие Господа Бога в жизни и в бессмертие души, но моя вера столь же незамысловата и бесхитростна, как у моего прадеда, который до последнего был уверен, что предстанет перед Судом Божьим не иначе как на буланом коне, и уже там, спешившись, преклонит колени.

Этак помирать каждый бы согласился. Прошёл бы я, скажем, тоннель, на простор выбрался, глядь! – да это же сызмалу знакомая мне местность: лес с высоченными дубами, степь с султанчиками ковыля, много тепла и света и всадник неподалёку рукой машет: сюда! сюда! И начался бы долгий разговор между своими людьми.

Сначала я бы сказал Марку Петровичу: так, мол, и так, война с ляхами кончилась. Был у меня знакомый поляк, Володя Ясиновский. Мы с ним студентами целый год в одной комнате жили и за год слова неправды друг другу не сказали. Сами знаете, кем он мне доводится, – есть такая степень душевного родства.

А с грузинами не получилось. Ездил я туда к ним, искал Моурави и никого не нашёл. Нас вообще за дураков держат и говорят, будто Пётр Первый тоже грузин, – так уж получилось, что Наталью Кирилловну не Алексей Михайлович обработал, а грузинский посол, потому и ребёнок получился такой способный.

Может, мне не повезло? Ну, хоть бы один на бедность. Я бы его в общий знаменатель вынес и покрыл бы им чужие глупости и свои огорчения. По теории мне известно, что плохих народов нет, есть плохие люди, но, к сожалению, практика этого не подтвердила, а Руставели, Казбеги, Ниношвили и Табидзе давно померли и личным опытом уже никого не обогатят, так как достать его можно только у современников.

А тут ещё времена. Марку Петровичу просторно жилось на свете, а сегодня на каждого тогдашнего восемь теперешних, – земля прогибается. Это как если бы в нашей позанадышней семье не двадцать человек было, а сто шестьдесят при том же хозяйстве. Проще сказать, не живём, а в жизнь играем и правила игры строгие: убей, обмани, соблазни, укради. Особенно, укради. Ох, крадут! – вор у вора, сторож у сторожа. Но тоже, небось, до поры до времени. Вот поднакопится ещё столько людей и украсть будет нечего. Как дальше сложится, не предвижу, но на лучшее не надеюсь, а в переселение людей на морское дно или к созвездию Гончих Псов я не верю; это, по-моему, пустая байка и ерунда на постном масле.

Тот хлопчик, что от дяди Ильи, – я его видел, когда после сессии на каникулы приезжал; нормальный, ладный мужик, заметно старше Павлуши, ему теперь лет будет под восемьдесят, если живой. А вот девчонка у него, диду, ваша правда, глухонемая. Нас с ней познакомили, и она мне сразу же понравилась, но я забыл, как её звали; у глухонемых имя не признак, и окликать их не приходится. Мне давно глухонемые нравятся, с ними и дружить хорошо. Я видел, как ловко они через окно в поезде разговаривают. Нормальные, те надсаживаются, суетятся, вопят, а они пальцами повертели и через стекло договорились. Сейчас, возможно, это самые доброкачественные в стране люди: остальные с вывихами, с комплексами, с придурью, один больше, другой меньше, только и всего.

А дом наш, диду, стоит. Всё там же по улице Северной, такой же могущественный и поместительный, как раньше, и каждое его бревно вы, говорят, обстучали и проверили, и всё внутри и снаружи вам памятно и ведомо. Дворовых построек не сохранилось, один он, сирота. Чего в нём только не было: правление колхоза, церковь, клуб для танцев, сельхозтехника, товарный склад. Года три тому, когда я наведывался в станицу, там детский сад размещался. «Вам чего?», – спросила женщина в белом, то ли воспитательница, то ли заведующая. Я ответил, что смотрю на свой дом, из которого выгнали мою родню, когда раскулачивали. Она сердито на меня похмурилась и ушла. Это понятно, что всякому вору трудно сознаваться в воровстве и возвращать краденое. Но вы, диду, как в воду глядели, когда предупреждали, что новая власть воровская, и это правда. Конечно, вор вору рознь; обыкновенного вора, когда он чересчур хапнет, совесть слегка щиплет за душу, и он тогда ради собственного спокойствия малую тольку краденого возвращает и называется уже не вором, а спонсором, благотворителем, альтруистом-бессеребренником и прочими наградными понятиями, но советский вор на порядок выше и никому никогда ничего не возвращал.

Вскоре после войны, году где-то в сорок седьмом, все мужчины нашего роду-племени, кто живой с войны вернулся, собрались скопом и написали письмо Сталину, – бабушка называла его не иначе, как Милостивец. Сейчас я об этом вспоминаю со смехом и ужасом: дедушка, папа, дядья и двоюродные братья, до десятка взрослых людей, ссылаясь на фронтовые подвиги, пересчитывая в общей свалке награды и величая Милостивца отцом родным, просили вернуть раскулаченный курень, – ни больше, ни меньше. Самого письма я не читал, но по рассказам оно выглядит глупым и унизительным. Нашли, кого просить! Это же придумать такое: десять нормальных мужиков, чохом рехнувшись, сами легли под топор и семьи положили.

Бабушка была в отчаянии. Она всех называла «скаженными», а Антона Марковича старым дурнем, просила хоть детей пожалеть, если себя не жалко, а кому жить опротивело, тот нехай в Краснодар едет и под поезд ложится, – так меньше беды. Милостивец тогда был ещё жив; бабушка называла его блядским сыном и осыпала древними проклятиями, причисляя отца народов то к ляхам, то к сатане. Она просила детей и внуков не будить лихо, пока оно тихо; она осенялась перед иконами и клялась, что ногой не ступит в собственный дом; она могла бы сама там помереть, если б мужчины не отступились. Дедушка вошёл в рассудок первым и бросил письмо в печь.

А оно было совсем готово: заклеено, адресовано, маркировано, а на марках Милостивец с девочкой Мамлакат. Оставалось только на почту отнести. Когда я вживаюсь в тот тесный момент, необратимость времени пропадает, и я чувствую, как у меня опускаются внутренности, и подкожный страх, подобно грязной чесотке, расползается по телу. Тот самый, что мне с малых лет внушили Родина, Партия и Милостивец, и который вряд ли удастся изжить до конца дней. Прощай, дом предков. Наверное, и моя нога не ступит под твою кровлю, но с тобой жива память, и я тебе за неё обязан.

Я родился в селе Красная Яруга Курской области в тридцатом году, что значит, четыре года спустя после смерти Марка Петровича, и моё рождение совпадает с его кончиной день в день, десятого сентября.

Язык мой…

биографическая проза

Хутор оказался больше, чем я себе его вообразил. Место он занимал возвышенное и не весь просматривался, но в видимой его части можно было насчитать до тридцати дворов, причём каждый двор стоял на особицу, не образуя ни улицы, ни проулка, и тем единственно отличался от села или слободы, что не имел общего плана застройки. Окрестный ландшафт очень холмист, и избы, начинаясь с самой низины, поднимались на взлобок, переваливали по другую сторону крутояра и скрывались в лесу. Тут проходила лесостепная зона, и лес чередовался с пашней, вздымаясь и вытягиваясь по горам, подолам широченными зелёными полосами.

Таким затерянным деревням и выселкам в России несть числа, и места их нахождения ориентировочно указаны в фольклоре, – сиречь либо у чёрта на куличках, либо там, куда Макар телят не гонял. От хутора до райцентра около двенадцати вёрст, а это, почитай, километров пятнадцать будет, и лёгким на ногу хуторянам приходилось больше ходить, чем ездить. От райцентра до железнодорожной станции километров наберётся близко к сотне; туда люди правились в тряских тракторных прицепах летом за день, зимой за ночь, а во время весеннего паводка реки Хопра на барже с буксиром по лесу, моля Бога не застрять надолго промеж деревьями.

Нечему удивляться: только-только закончилась война, и у сельских жителей ещё не сложилось понятие об автобусе или о грейдере, так что обижаться на жизнь, а тем более, упаси Бог, на правительство, им и в голову не приходило. Хуторяне народ оседлый, нелюбопытный, верующий в приметы и сомневающийся в прогрессе. Мало есть на свете такого, что их касалось бы и чем их можно бы расшевелить, да они и сами не горели узнать, что в газетах пишут, что по радио передают, и верны ли новости, будто повезли свинью до волости. Известия поважней доходили своим чередом: о смерти Ленина здесь узнали на четвёртый день, Сталина несудом помянули на третий, а о победе над германцем каким-то поветрием стало известно уже на другой.

Тот, кого нелёгкая занесла сюда впервые и более менее надолго, быстро набирался ума и уже через неделю по совести мог сказать, что советская власть за все годы и пятилетки, сколько их там было, не отметилась на хуторе ни единым признаком: ни начальной школой, ни мелочной лавкой, ни детскими яслями, ни курсами ликбеза, ни фельдшерско-акушерским пунктом, ни избой-читальней, ни лампочкой Ильича, ни почтовым ящиком, ни телеграфным столбом, какой показан даже в учебниках для умственно отсталых детей, чтоб разбирались: это вот – корова, а это, ребятки, телеграфный столб, который тем только от коровы и отличается, что рогов нет и мычать не умеет.

Образ жизни местные люди вели самый растительный: экономя керосин, ложились спать с курами, вставали с петухами, рожали по старинке детей, не одного – много двух, а сколько Бог пошлёт; справляли загульные свадьбы с ядрёными и обязательными драками на зорьке под утро, пили на поминках за усопшего, пока водка не выходила слезами, бабки-повитухи отнюдь не перевелись и были в большом авторитете, а о человеке, побывавшем в Москве, говорили, что ему теперь и помирать вака?н. А вокруг глухая нетронутая тишина. Редко-редко белёсым комариком гудел в небе самолёт, – жители тогда бросали работу и провожали его долгим взглядом, задрав головы до хруста шейных позвонков, а детвора читала стишки, выученные в школе ближайшей станицы, о милом маленьком лётчике, – они так и начинались:

«Мой милый, мой маленький лётчик…»

А дальше слова, от которых сердце заходится, и глаза туман застит:

«Возьми меня лётчик с собою,
Я в небо хочу улететь».

Но то дети. Взрослые же никуда не собирались, жили-поживали, лежнем лёжа, сиднем сидя, на пошиб Ильи Муромца, да только-то и мечтали дотянуть до преклонных лет никому не в обузу и упокоиться на хуторском погосте. Но даже столь скудное счастье давалось не всем и не каждому, а кому как повезёт. Если вести из чужедальных краёв шли на хутор со скоростью «улита едет, когда-то будет», то обратная связь работала, как часы, и во внешний мир информация с хутора поступала не иначе, как самолётом. Стоило местному казачишке вечор распевку сыграть:

Сидит Ленин на телеге,
А телега без колёс.
«Ты куда, плешивый, едешь?» —
«Леквизировать овёс!», —

а утром его уже не было дома, и с того дня никаких от него приветов никому. Большая страна Россия, но душу земли за глаза всем хватит, даже ещё останется, но ты прежде подумай, отчего оно так выходит, и что за чудеса в решете: место, хоть «караул» кричи, никто не услышит, а вот поди ж ты! – покуражился человек с пьяных глаз, и поминай, как звали.

Не трудно догадаться, что начальство на хутор ни в праздник, ни в будень, ни в кои веки, ни одной ногой. Набольший руководитель, какого в хуторе видели, это председатель колхоза, да и то не раз на раз, а по случаю, потому как правление колхозное в станице Букановской расположено километрах в семи. Лишь единожды отметили в здешней, забытой Богом дыре явление народу районного военкома со товарищи в сорок первом году в конце июня месяца. То-то их понаехало! – две легковушки и одна полуторка, да все в комсоставских ремнях, в петлицах с кубарями-шпалами, при наганах, со стариками сперва под козырёк, а после и за руку, не то что в старорежимные времена.

К тому дню про войну знали на хуторе стар и млад. Мужички, само собой, готовились, что не сегодня-завтра придут по их душу, а иные себе на уме собирались в бега по закоренелой привычке с гражданской ещё войны. Для того, гляди, и военных понавезли, чтоб не все с перепугу разбежались кто куда, о том же и военком гуторил. Он первей всех выступил и стал хуторян успокаивать, что-де мобилизуют мужской пол ненадолго, от силы месяца на три-четыре, это с походом хватит немцам в задницу фитиля вставить и салазки в-обрат завернуть, откудова пришли, так что к октябрьским праздникам все до одного дома будут, нехай женщины не плачут и не разводят сырость, а считают дни и готовят вишнёвку позабористей. Ещё сказал мобилизованным, чтоб не огружались домашними пирогами и ватными подштанниками, потому как негоже красноармейцу допущать перегруз строевой выправки и поворачиваться в бою, как тюха-митюха, а это обозначает «прощай, Маруся, дорогая, лежу с разбитой головой».

Особо было сказано, что нынешняя война больше для немца, чем для нас, и мы на неё идём с дорогой душой и лёгким сердцем, кубыть на бесплатную экскурсию за казённый кошт: что проезд, что трёхразовый приварок, что медобслуга, и совсем не след женщинам волноваться, вроде того, убить могут или там покалечить, – у нас народа на десять Германий достанет, куды им против нас, да мы их, дербень-калуга, за пару месяцев переколошматим, попадись они нам. Под конец военком всем велел разойтись по домам подзаправиться, взять ложку, миску, кружку, харчей надвое суток, чтоб до станции не отощать, а построение назначил через три часа, и пешим порядком в райцентр, где машины стоят заготовленные, и так дальше до станции Себряково.

К назначенному времени собрались казачки, как было велено, а им устроили перекличку по вручённым повесткам, и больше десятка душ недосчитались, но по военному времени дожидаться не стали, а построились да пошли, и пока с горочки спускались, песню по команде затянули такими дохлыми голосами – только в психатаку ходить.

Нам задачи боевые
Надо помнить навсегда, Настасья!
Эх, самолёты,
Даёшь пулемёты,
Даёшь батарэ-эй,
Чтоб было веселей!

И каждый сам себя жалел, словно предчувствовал, что их больше на экскурсии останется, чем в хутор возвернётся, и они как бы самих себя подбадривали, только у них это плохо получалось.

Кожух, кожур, рама,
Шатун с мотылём,
Возвратная пружина,
Приёмник с ползуном!

Доколь хутор был на виду, они все пели советскую строевую «трынды-муде-балалайка», не особо вникая в смысл, а душой завидовали тем, кто догадался огородами в лес уйти, но скрывали свою зависть боевой песней, с ноги не сбиваясь:

Раз! Два! Три!
«Максим» накати!
Подносчик, дай патроны,
Наводчик, наводи!
Эх, самолёты… и т. д.

Тех, что не захотели на экскурсию ехать, с первого дня прозвали дезертирами, да они и сами от прозвища не отрекались, не находя в нём ничего зазорного. А в лесу жить летом вполне терпимо: сырость в землянке не шибко донимает, погода костей не ломит, свежий воздух, грибы-ягоды-орехи, домашние харчи, и бояться некого: не было тогда у властей резерва лес прочесать да обложить предателей Родины, как волков в загоне. Короче, жили они вольготно и безопасно: в светлое время суток только тем и занимались, что сном да голодом, а ночью расходились по домам – с семьёй перевидеться, по хозяйству чего-чего сделать, чаю самоварного с липовым цветом да с сотовым мёдом попить в охотку, а спозаранок на всякий случай опять же в лес. Потом пришли немцы, и дезертиры в открытую вернулись в хутор.

Но это только сказать, – пришли, мол, немцы. Придти-то они пришли, только никто на хуторе их в глаза не видел. Почему? – кто ж их поймёт, но вполне могло статься, что на немецких двухвёрстках оный хутор был показан белым пятном с пометкой «терра инкогнита», что значит «пойдёшь – не вернёшься», и немцы решили не рисковать, держась подальше от беды, поближе к Сталинградской железной дороге. Весной сорок третьего года над хуторским советом заново подняли красный флаг, и дезертиры снова подались в лес, где худо-бедно продержались до сорок четвёртого, когда им, наконец-то, перекрыли ходы-выходы и перестреляли, оставив одного то ли напоказ, то ли на расплод. Такие серьёзные дела творились в захудалом донском хуторе, где власть ничем, кроме куска кумача, для людей не поступилась и никаким добрым делом не обозначилась.

Природа исправила недоработку руководящих центральных органов, создав чудовищное непотребство и сделав его хронологически, экологически и социально явлением абсолютно советским. Холм, на котором вальяжно разместился хутор, от подошвы и едва ли не до вершины разрезал глубокий длинный овраг, напрашивавшийся на сравнение с дантевской преисподней. Старики тоже объясняли его появление не иначе как Господним наказанием, поскольку начался он в роковом тысяча девятьсот семнадцатом году малой гусиной канавкой, но с каждым годом, подобно прожорливой гусенице, съедал значительный кусок холма, забирая остриём атаки всё выше и выше. К середине столетия люди уже могли показать рукой на чёрный провал в земле и оправдаться перед историей: «Как так, ничего нового? А это вам что?!»

Подобные перемены без последствий не обходятся. Самое ощутимое неудобство овраг причинил населению тем, что занял самолучшее место, где в годы столыпинской реакции пролегала хоть и просёлочная, но устойчивая дорога, и по ней можно было безбоязненно ездить, то понукая лошадь, то сдерживая. Когда образовалось ущелье, дорогу пришлось переносить год от года всё дальше в сторону, отчего она сделалась менее крутой и более неудобной, – её в прямом смысле перекособочило. Поднимаясь по ней, я оценил мудрый совет поэта не ходить по косогору во избежание стоптать обувь и сбить в кровь ноги, но у меня не было выбора, и я терпеливо хромал до верхотуры.

У двух подвыпивших трактористов выбор был, но они не пожелали ехать в объезд и попёрли напропалую при дифференте близко к тридцати градусам. На какой-то выбоине трактор качнулся, опрокинулся и, перекатываясь с боку на бок, упал в овраг, встав, как ни в чём не бывало, на все четыре колеса, а люди удивлялись и спрашивали, каким разом и за каким хреном он туда заехал. Так он на дне оврага и стоял, пока его не разобрали по частям и не сложили заново в тогдашнем эмтеэсе, и ничего с ним не сделалось: и пахал, и сеял, и косил, и всё такое, а трактористов похоронили по православному обряду с соблюдением девятидневки, сороковин и годовых поминок. Люди по той дороге налегке, конечно, ходили, и за ними интересно было наблюдать, как они, поднимаясь и спускаясь, припадают то на одну ногу, то на другую, а гужевой транспорт и технические средства, особливо возы с сеном или с какой громоздкой поклажей, у которых сильно смещался центр тяжести даже при небольшом перекосе, должны были давать крюк и въезжать в хутор поодаль оврага.

Так-то оно так, то я-то какой напастью в тех местах очутился? Что за нужда погнала меня за сто вёрст киселя хлебать? Это был особый случай, вполне оправданный поговоркой «охота пуще неволи». Я был влюблён очертя голову и находился за пределами обычного благоразумия. Меня еле-еле хватило, чтобы выдержать студенческое правило: сдал сопромат, можешь жениться. Сопромата на курсе не было, вместо него была теоретическая грамматика английского языка, вещь неудобоваримая, муторная и на засыпку. А я её сдал и мог себе позволить всё, что мне хотелось. К тому времени я настолько сдвинулся по фазе, что меня зашкалило, и мне захотелось отныне и вовек не разлучаться с моей избранницей ни на год, ни на месяц, ни на неделю, ни на единый день, а в гражданском обществе такое бывает возможно лишь при одном обязательном условии. В общем, я ехал жениться. Невеста моя родом была из этого хутора и жила у дедушки Матвея Павловича, чей дом стоял на самом юру метрах в двухстах от надвигающегося оврага.

Само собой, первое дело – свадьба. Длилась она около недели, и её почтил весь хутор с традиционным набором обычаев и обрядов. Из гостей в особенности запомнились двое: столетний дед Ульян Иванович, бывший скобелевский служивый, – он сидел отдельно, жаловался на загубленное здоровье и норовил попасть в рот чаркой, чтобы не пролить. Другим был уцелевший дезертир Федот, крепкий ладный мужик с буйным чубом навыпуск, – к нему относились с подчёркнутым уважением как к человеку, прошедшему не только дезертирство, но и штрафбат.

Это из-за него однажды поднялся сыр-бор: будь, мол, знатьё, что все, кто с войны не вернулся, загинул на чужбине незнамо где, так шли бы лучше в дезертиры, им-то уж повезло, как мало кому: и похоронены дома, и могилки проведать завсегда доступно, и миром на кладбище сходить во второе пасхальное воскресенье, что помянуть, что поплакать, что у креста красное яичко оставить. Повезло людям, ой, как повезло, сподобил Бог в родных местах упокоиться, надо же такое счастье… Вдовые бабы голосили навзрыд и соглашались: правда, правда, уж повезло, так повезло, что там говорить, когда правда истинная. Моя милая тёща Пелагея Никифоровна тоже слезами не без причины обливалась: её муж, а мой, стало быть, тесть Герасим Матвеевич Павлов без вести пропал в сорок втором году.

Хутор, откуда я себе жену взял, прозывался Ожогин. Не могу сказать, почему Ожогин или кто такой Ожогин, но место известное, и вы его наверняка знаете, если вам доводилось «Тихий Дон» читать. Здесь чоновцы в двадцатых годах вырубили банду Фомина, из которой уцелело всего пятеро, в их числе известный вам Григорий Пантелеевич Мелехов. Место это скорбное так по сей день и зовётся: Фоминки?.

В моей памяти послевоенные годы живы больше звуками, нежели какими-нибудь иными признаками, – я их к попутным, побочным, вторичным и не более того, так как главным был всё-таки шум. Время побед минуло, наступила череда парадов и праздников, а уж это дело громкое, по-другому нельзя. Нормы жизни переменились: прежде мы жили, так сказать, от победы к победе, а затем стали жить от праздника к празднику. Шумовых эффектов было задействовано предостаточно, и если праздник даже сменялся буднем, шумихи не убывало, потому как на смену одному источнику звуков приходил другой. Фанфары, салюты, кантаты, денежная реформа, лозунги, химеры, судебные процессы, всеобщий энтузиазм, остервенелый патриотизм, снижение цен, борьба с космополитами, с журналами «Звезда» и «Ленинград», с американцами, с евреями, с крымскими татарами, с приверженцами академика Марра – такие события под сурдинку не проходят. В особенности надрывались громкоговорители; висели они чуть ли не на каждом столбе, – галдёж от них поднимался обложной и беспросветный с шести утра до полуночи. Насчёт поговорить на улице – я извиняюсь, там надо было кричать, и шуму становилось ещё больше. Старики, конечно, глохли и хватались за сердце, но молодёжь радовалась точно так же, как впоследствии принимала на ура рокеров по тяжмету и, чем громче ревела «металлическая» эстрада, тем пуще бесились в партере.

По-видимому, это неспроста, а так надо было, чтоб народ поменьше языком трепал и ещё меньше мозгами шевелил, поскольку мышление – работа интеллектуальная и шумовых помех не терпит. Со стороны это покажется невероятным, но газеты тоже исходили воплями: все полосы были забиты перечислением организаций, учреждений и лиц, поздравивших товарища Сталина с семидесятым днём рождения. Само собой разумеется, читать передовицу «Правды» по радио бесстрастно и невнимательно было бы опасно для здоровья, а подтрунивать над мукомольным комбинатом имени Вождя и того опасней. Но хуже всего было обмолвиться, а ввиду того, что всякое слово чревато двусмыслием, отвечать головой приходилось не только подвыпившему ожогинскому хуторянину, но и секретарю обкома, провозгласившему общепринятую тогда здравицу с трибуны очередного партсъезда: – «Да здравствует товарищ Сталин, великий вождь всего угнетённого человечества!» Секретаря, недолго думая, прислонили к стенке за контрреволюцию, а лозунг нашли вполне приличным и годным к употреблению, но «угнетённое человечество» заменили «прогрессивным», – так оно точней и без кривотолков.

Благодаря личному вмешательству Генералиссимуса в вопросы языкознания русский язык заметно оскудел. Писать и выступать официально в присутствии других людей считалось занятием многотрудным и рискованным. Цензура зверствовала вовсю, но исключить из языка оговорки и иносказания ей не удалось, а в некоторых случаях подобные оплошности даже в начёт не выносились.

В самый разгар праздничных послевоенных лет подвизался на всесоюзном радио спортивный обозреватель Вадим Синявский. Сейчас это имя мало кто помнит, а полвека тому назад только-то разговору было: Синявский да Синявский, да опять же Синявский. Чтобы дать вам представление о его чрезвычайной популярности, скажу как самовидец: городские столбы с громкоговорителями были излюбленным местом сборищ в тех редких случаях, когда по радио шли рассказы Чехова в прочтении Ильинского или Тарханова; когда выступали остряки-самоучки Штепсель и Тарапунька, а ещё когда транслировали футбольные матчи в трактовке Синявского. Так вот: если судить о рейтинге по количеству слушателей, что, впрочем, совершенно справедливо, пальму первенства придётся вручить Синявскому, который собирал вдесятеро против всех остальных гужом.

Телевизоры тогда были в диковинку, и репортёру с художественной жилкой не составляло труда застолбить одуревшего от пропаганды гражданина, залучить его к репродуктору и заставить слушать подробности спортивного состязания разиня рот. Футбол, к счастью, как и ядерная физика, которую Вождь мстительно обзывал «ядрёной физикой», сохранял малую толику независимости, что позволяло спортивному комментатору гнать правду-матку с футбольного поприща в прямой неподцензурный эфир. Это считалось неслыханно наглым вызовом всей практике социальных преобразований и, по мнению компетентных лиц, не лезло ни в какие ворота, тогда как простолюды оценивали положение короче и верней: ни бзднуть, ни пёрднуть. Согласно приметам времени, Синявский был обречён, и умные люди предсказывали с абсолютной уверенностью, что ему несдобровать, как и горшку, что по воду повадился.

А он, между тем, работал, и хоть бы хны. Риск, бесспорно, был, и гарантировать ему неподсудность не смогла бы ни одна цыганская сивилла, поскольку репортажи с места событий вёл честный человек, большой профессионал и мастер устного слова, причём вёл их не так от ума, как от сердца, подавая события в цвете, образе и динамике, что не только влекло к нему слушателей, но и ставило его благополучие под удар. Да он и сам лез на рожон, как тот, у кого чувства заявляют поперёд ума нерасторжимой связью слов и явлений, а заодно и в разрез с большой продуманной ложью партийной политики.

В одной из передач Синявский, войдя в раж и сняв, по обыкновению, самоконтроль с предохранителя, публично объявил на всю страну победившего социализма такое, от чего воздержался бы любой мало-мальски благоразумный совок. Всесоюзное радио исправно разнесло по одной шестой части земли крепкий мат в предельно сжатой и выразительной форме с теми же интонациями отчаяния и стыда, с какими обманутый русский муж повторил Синявского слово в слово, когда узнал, что жена родила негритёнка. Радиоболельщики поняли всё, как надо: команда ЦДКА дико проигрывала, и только что ей воткнули номерного шара. В то время дикторы пользовались иностранными заимствованиями: голкипер, хавбек, рефери, корнер, но чем было заменить родимую матерщинку – ахти нам!

Иосиф Виссарионович по своему положению считался самым сведущим человеком в государстве и знал решительно всё. Могло статься, что он слышал репортаж собственными ушами, а если нет, то ему наверняка донесли о состоявшемся позорище и, затаив дыхание, ждали, чьи головы полетят первыми. Так или иначе, товарищ Сталин был в курсе, что любимая команда первой в мире рабоче-крестьянской республики вчистую продула матч с югославами, уронила спортивный престиж страны и скомпрометировала его как Лучшего Друга Футболистов. Настроение Великого Рулевого, окормлявшего Великую Державу, резко пошло вниз, и он вызвал на кремлёвский ковёр председателя Комитета по делам физкультуры и спорта, который предстал перед Отцом Народов с достодолжным поспешанием и с заметной дрожью конечностей и поджилок. Выслушав доклад, товарищ Сталин попыхтел трубкой и согласился с предложением первого физкультурника Союза лишить команду почётных званий, дисквалифицировать и разогнать.

Что касалось разгильдяя Синявского, Корифей Экономических, Философских, Филологических и Прочих Наук решительно не согласился с мнением предкома по спорту наказать пресловутого сквернослова публично и построже, дабы другим неповадно, и, попыхтев трубкой, спросил напрямик: – «За щто?» Главный спортсмен ничего вразумительного сказать не мог, и вместо него опять же ответил товарищ Сталин, для которого не существовало вопросов, на какие он не смог бы ответить: – «Чалвэк бил агарчён и расстроин. Я тоже бил агарчён и расстроин. Ми с ним балели за адну каманду. Это очень аправдательный фактор. А ви за какую каманду балели? Только нэ будым гаварить, щто ви тоже балели за ЦДКА. Ви за титовцов балели». Под председателем комитета подломились ноги, и он рухнул на ковёр. Набежавшей в мгновение ока медобслуге Иосиф Виссарионович объяснил причину обморока: – «Вот как биваит, кагда чалвэк нэтэрпит критики. Ми её тэрпим, а он, видитэ ли, нэ может». В итоге Синявский отделался тем, что его велено было до поры, до времени не пускать к микрофону, – только и всего.

Но при всём том Гениальнейший Стратег Истории, затмивший Своими Десятью Ударами все победы Александра, Ганнибала, Цезаря, Суворова и Наполеона, имел основания подозревать, что верные ему кадры могут перестараться, и потому предостерёг собинного друга Лаврентия Павловича строго-настрого: помянутого хулигана Синявского избирательных прав не лишать, дело на рассмотрение ОСО не передавать, несчастных случаев и автокатастроф не устраивать, и даже не увольнять с работы, – пусть живёт и пасётся на свою трудовую среднемесячную.

Такова одна из легенд, которыми в своё время был окружён тот, чьё имя подменяли эвфемизмами, гиперболами, благозвучием и тому подобными аппликациями. Я не ратую, будто всё обстояло доподлинно так, как изложено, и отдаю себе полный отчёт, что в устном коллективном мифотворчестве невозможно отыскать ни автора, кто первый сказал «а», ни соавторов, на чью долю пришлись остальные буквы кириллицы, и авторство по праву остаётся за народом. Здесь важна не протокольная истина, а художественное правдоподобие, вероятность развития событий и реальность фактов, положенных в основу мифа, со злым умыслом заставить людей думать «Се человек» о величайшем изверге человеческого рода.

Нелишне при этом отметить непреложность реалий, составляющих опорные узлы композиции, жизненность характеров, выдерживающих проверку сомнением и критикой, натуральность интриги и развязку в духе судов царя Соломона. Формула построения легенд и анекдотов не выходит за пределы четырёх арифметических действий. Так от сочетания целомудрия и сладострастия рождается лицемерие. Точно так же из смешной небылицы за вычетом иронической фантазии получается уродливая совдействительность, как исходный материал для анекдота. А если грубую реальность подправить теорией социализма, произойдёт легенда, в которую кой-кому захочется поверить. Жаль, что автор «Сталиниады» Ю. Борев не включил расхожую выдумку в свой сборник с целью её развенчания. Для меня же в данном эпизоде всего важней история в пространстве нашего отечества и география во времени нашего прошлого, когда за случайное, вскользь брошенное слово с людей снимали головы. Оттого и повторяю молитвенно вослед преподобному Нестору: – «Еже ея где буду описах или переписах, или недописах, чтите и не клените».

А за что клясть? Что тут неправды на-выдержку? Нешто не о России сказано, что вначале было Слово, а коммунисты за него людей стали лицом к стенке ставить. Или не по-нашенски выглядит, когда язык говорил, а с жопы спрос. Всё это наше, родимое и по сей день на живой памяти, как бельмо на глазу.

По ходу повествования есть смысл упомянуть, что вместе с женой мне досталась также и тёща. Имея опыт и будучи ещё дважды после того женат, я совершенно в душе уверен, что Пелагея Никифоровна самая лучшая моя тёща. Сирота с малых лет, она выросла у чужих людей и была человеком на редкость беззлобным, уступчивым, терпеливым, тихим и приветливым, а вовне всё это оборачивалось мудростью и добротой. Со временем я понял, что это нормально, и всякий добрый человек вполне может возместить недостаток собственного ума и развития за счёт сердечности и простоты, а человеку злобному ничего не помогает: ни образование, ни наука с культурой, ни руководящая должность, и он выглядит дурак дураком, не способным скрыть свою глупость даже от подчинённых.

Один мой знакомый этнограф удивлялся, что русский народ не сложил о тёщах ни одной приличной песни, зато вульгаризировал этот образ до таких крайностей, что и рассказывать совестно, лучше спеть:

Ой, сад-виноград, зелёная роща,
Ой, кто ж виноват, жена или тёща?
Тёща ви-и-но-ва-та-я!

Мне это тоже удивительно, и я на закате жизни прихожу к убеждению, что наш народ бывает, мягко говоря, не всегда пьян, да умён, но зачастую изумляет мир несусветной глупостью, беспримерной жестокостью, закоренелой привычкой жить не по правде, стоеросовым упрямством и нежеланием аза? в глаза видеть.

Я отправился в лес по ягоды, а их тем летом уродилось – земли не видать. Сначала я спустился по тыльной стороне холма в низину и почувствовал, как резко переменился микроклимат: от земли потянуло сыростью, воздух был напоён влагой, из лесу, к которому хутор пододвинулся впритык и вглубь, навевало прелью прошлогодней листвы. Здесь были огородные делянки, где выращивали капусту, огурцы и помидоры, а в самом логу бил сильный ключ, – из него хуторяне брали воду для полива и для дома, и её всем хватало; она была прозрачна, необычайно вкусна и страсть какая холодная: от неё ломило зубы, и пить её приспосабливались маленькими глотками, чтобы дать ей хоть немного во рту согреться.

Переступив через родниковый ручей, такой же неказистый, как исток Волги, я вошёл в зелёный сумрак леса и пошагал на подъём, куда кривая выведет. Кривая вывела меня к дому. Он ещё из-за стволов едва проглядывал, а уже было видно, что дом давным-давно заброшен, и никто в нём не живёт: дверь и оконные наличники крест-накрест заколочены досками, на сгнившей кровле рос бурьян и кустарник, а двор угадывался по истлевшим деревянным доскам от хозяйственных построек, по обилию древесной трухи и прочего хлама. Таким он предстал перед глазами: неожиданный, скорбный и взывающий к помощи.

Покинутое жилище очень быстро ветшает, и первая о нём мысль сродни соболезнованию по покойному, – вот, мол, незадача! – пока жили в доме люди, и он глядел гоголем: из трубы дымок шёл, из окон по вечерам свет керосиновой лампы пробивался, кудахтали куры, мычала корова, заливалась собачка лаем и жизнь шла по всеобщему закону взаимности: жильцы смотрели за домом, а дом спасал их и всякую живность от холода, от непогоды и от злых людей. Но однажды хозяева покинули насиженное место, и всё пошло прахом: дом захирел, хлев развалился, курятник упал, а что с собачкой сталось? По всем приметам тут произошло что-то большое и непредвиденное, а что? Горе ли, беда ли, но какая? – беда беде рознь. Мальчик палец занозил – тоже беда, а тут, видать, жизнь целой семьи зараз обрушилась. Хватило ли у них мочи-духу опомниться да на ноги встать, да горе превозмочь, да в другом месте житье наладить? И где оно есть, другое место? – далеко? близко? И каково им там живётся, если они живы? Что за срочность за такая в один день всё нажитое кинуть и уйти куда глаза? Столько всего разного в душу прибилось, и растревожило, и взволновало, и отозвалось в причинном месте острой калёной болью, от которой свет меркнет и на ум догадка просится, – уж не там ли у наших прародителей вместо детородных инструментов органы совести находились. А что? – личный опыт подсказывает, что очень возможно, и тогда, значит, прости, Господи, рабу твоему Чарльзу его научные заблуждения по части эволюционной теории о происхождении видов.

Я тогда ещё не вышел из физического состояния первоцвета, находясь в сладком плену собственных ощущений и миражей. Мне думалось, что медовый месяц никогда не кончится, что жизнь моя устроилась наилучшим образом по существу и подобию свадебных хуторских распевок с перерывами на завтрак, обед и ужин.

Ничего мне на свете не надо,
Только слышать тебя, милый мой,
Только видеть твои голубые глазки,
Любоваться твоей красотой.

Во всеобщее счастье я не верил, коммунистическую доктрину считал мировым надувательством и не представлял, как построить бесклассовое общество даже с двумя людьми, один из которых хочет работать, а другой не хочет. Капитализм мне тоже не нравился, но тут я вполне доверял Марксу, что все миллионные состояния нажиты самым преступным образом, а те, кто разводит тары-бары насчёт плохого капитализма и хорошего коммунизма, просто-напросто хотят въехать в рай на чужом горбу. Однако я очень верил в личное счастье и даже знал счастливых людей, а теперь, выходит, и сам таким сделался. Самочувствие, в каком я пребывал, до того было ощутимо, до того вещественно и неизменно, что я себя чувствовал не одним из, а самым что ни на есть. Доведись тогда кому-нибудь прочитать мне стихи любимого моего поэта:

Я жить хочу, хочу печали.
Любви и счастию назло…—

я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.

Сложить такие стихи в скверном расположении духа ещё куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам – это одно, а накликать их себе на голову – совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так ещё и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.

Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что всё, от чего я так легко открестился, вернётся ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, – разве есть что-нибудь важней того? – но о жизни столь краткой и нечаянной, что её и жизнью не назовёшь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулемётная амбразура, которую вам остаётся только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.

Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тёщу, что за дом в лесу у криницы. – «Ой! – запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. – Ой! Да ты чего туда пошёл? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, – не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». – И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: – «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»

С тех горестных сетований Пелагеи Нифировны, её перепуганных глаз и конвульсивного движения рук, которые она не знала, куда девать, события оживают в памяти, паузы между ними заполняются смыслом, и невероятная эта история становится действительностью, хотя нормальному человеку принять её на веру так же сложно, как рассказы о вурдалаках. Времени с тех пор прошло не так много, чтобы не найти живых очевидцев, но и не так мало, чтобы обелить правых, воздать должное виновным, приговорив их к покаянию и чистосердечному признанию, чтобы высветить житьё-бытьё наших предков в третьем колене, сиречь около шестидесяти лет тому назад.

Мой знакомый поэт Василий Афанасьевич Лыба плодотворно разрабатывал антирелигиозную тему и время от времени выступал в печати. Мне помнится концовка его дивного стихотворения о Пасхе Господней, опубликованного в газете ещё до войны:

Вопрос политики всем ясен:
Живём в эпоху светлых дней.