banner banner banner
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов

скачать книгу бесплатно

Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годов
Рене Кревель

Впервые переведённая на русский самая известная критическая работа французского сюрреалиста и марксиста Рене Кревеля "Клавесин Дидро" (1932) дополнена его статьями и эссе из сюрреалистических журналов. Книга иллюстрирована современным художником-сюрреалистом Ги Жираром.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Рене Кревель

Клавесин Дидро: Сюрреалистическая критика 1925–1935 годов

С 23 иллюстрациями Ги Жирара и фотоколлажем Пьера-Андре Соважо

Составление и предисловие Ги Жирара

Перевод с французского и примечания Сергея Дубина

На суперобложке: фрагмент фотопортрета Рене Кревеля работы Беренис Эббот. 1928

На фронтисписе: фотоколлаж Пьера-Андре Соважо «Клавесин Дидро». 2021

Иллюстрации: графическая серия Ги Жирара «Что могло бы произойти на Острове Змеиного Глаза (в память о Рене Кревеле)». Декабрь 2020 – февраль 2021

© Guy Girard, составление, предисловие, иллюстрации, 2021

© Pierre-Andre Sauvageot, фотоколлаж, 2021

© Книгоиздательство «Гилея», перевод на русский язык, 2021

Рене Кревель: становление

Ги Жирар

Что такое сюрреализм?

Это корабль, у руля которого посреди шторма, закрыв глаза, встал Рене Кревелъ.

    АНДРЕ БРЕТОН

Рене Кревелъ родился в Париже 10 августа 1900-го – в один год с Робером Десносом, Пьером Массо, Жаком Превером и Ивом Танги, с которыми его через двадцать лет сведёт движение сюрреализма. Типичная для своего времени мелкобуржуазная семья: отец – директор типографии, выпускающей партитуры, мать довольствуется рождением детей и их воспитанием – строгим, лишённым даже намёка на нежность, – прививая им неврозы, без которых, судя по всему, разладился бы справный ход этого мира, в те поистине безумные годы медленно, но верно шедшего к бойне Первой мировой. У Кревеля есть брат, на год старше – он умрёт от пневмонии в двадцать лет, – и две младшие сестры. До 1904 года семья живёт в Х-м округе, простонародном квартале близ дорогих сюрреалистам Больших Бульваров с их «невыразимо прекрасными и бесполезными воротами Сен-Дени», но затем перебирается в более элегантный XVI-й. Там, в заведениях с конечно же безупречной репутацией проходят школьные годы Кревеля – безмятежные и скучные. Однако в ноябре 1914-го отец Кревеля сводит счёты с жизнью, повесившись в одной из комнат семейного дома. Тело ещё не вынули из петли, а мать уже тащила к нему будущего автора «Тяжёлой смерти», наверное, чтобы преподать один из тех знаменитых уроков христианской морали, против которых он затем будет неизменно восставать… Получив в 1918 году аттестат зрелости, Кревель, выросший на добротной классической культуре, поступает в Сорбонну, где собирается изучать право и словесность, а дипломную работу думает посвятить Дидро: в царившей после войны атмосфере разнузданного патриотизма его особенно увлекают энциклопедисты и эпоха Просвещения. Впрочем, из университета он, по воспоминаниям в «Клавесине Дидро», вынес лишь отвращение к мумифицированной учёности, антиподу того стремления к знаниям, что питается жизненным опытом, а не пылью библиотек и лекториев. Тем временем подходит призывной возраст: но Кревель как студент пользуется особым статусом, отведённый таким молодым интеллектуалам, и службу проходит по месту жительства, практически как резервист. Именно в парижских казармах он знакомится с несколькими молодыми людьми, разделяющими его воодушевление новыми веяниями в литературе и неприятие общественных приличий; среди них – Жорж Лембур, Макс Мориз и Роже Витрак, которые позднее также вольются в ряды сюрреалистов. Сюрреалистическая бабочка повседневного чуда тогда ещё не вырвалась из хризалиды дадаизма, и 14 апреля 1921 года молодые друзья участвуют в одной из последних дадаистских манифестаций – визите-конференции в скверике у церкви Сен-Жюльен-ле-Повр, – где завязывают первые контакты с группой журнала «Литература»: Бретоном, Арагоном, Элюаром, Пере. Наши герои решают тоже выпускать свой журнал; название рождается само собой: «Авантюра». Эта довольно эклектичное издание прекратит существование после трёх номеров; там выходят первые тексты Кревеля, короткие новеллы. Летом 1922 года на каникулах в Нормандии его приглашают поучаствовать в спиритическом сеансе: заснув, он произносит причудливую речь, словно напрямую вышедшую из подсознания. По возвращении в Париж, наткнувшись через несколько дней на Бретона, Кревель рассказывает ему события того диковинного вечера. Оба ни в грош не ставят постулаты спиритизма, согласно которым устами адептов вещают духи мёртвых: Бретон, ранее уже пытавшийся уловить проявления бессознательного при помощи автоматического письма и записи сновидений, полагает, что речь идёт об ином выражении таких психических сил. Чтобы вслушаться в «сказанное потайным голосом» (Виктор Гюго), они решают устроить групповой опыт: вечером 25 сентября в мастерской Андре и Симоны Бретон проходит первое собрание «эпохи грёз», как окрестят её сюрреалисты. Участники рассаживаются вокруг стола, свет гаснет, Кревель довольно быстро засыпает – и принимается говорить, говорить, говорить. В своих «Беседах» (1952) Бретон вспоминает: «Темой этой импровизации, в целом довольно бессвязной, стало какое-то банальное бытовое происшествие. Но остановить его было невозможно: ни пауз, ни колебаний. Возбуждение, очевидное для всех присутствующих, явно выдавало глубокие эмоциональные переживания. Интонации совершенно иррациональные: торжественная декламация без каких-то видимых причин сменялась заунывными причитаниями. Какая жалость, что не получилось тогда это записать! Та речь, как и любая другая из многих ей подобных, которыми он одарил нас впоследствии, стала неоценимым свидетельством, чем-то вроде живого фантома Кревеля. Кревель, с его изумительным юношеским взором, сохранившимся на разрозненных фотографиях, с желаниями, которые он пробуждал, со страхами или бравадой, просыпавшимися порой в нём самом… во всём этом проглядывала неизбывная тоска». За ним в свою очередь засыпают и витийствуют Робер Деснос и Бенжамен Пере: свидетели этого опыта освоения бессознательных состояний не могут прийти в себя – неужели у них на глазах раскрывается психическое средоточие поэтической мысли?

Сновидческие сеансы продолжаются до начала 1923 года, когда Бретон решает прекратить эту практику, чувствуя, что она угрожает душевному равновесию некоторых участников. Кревель, действительно измотанный такими экспериментами, предпочитает несколько отдалиться от Бретона с сюрреалистами. У него хватает друзей и вне группы: в частности, Тцара, не думавший мириться с угасанием дадаизма; сам он намерен полностью отдаться творчеству – новеллы, стихи, первый роман «Уловки»

, опубликованный в 1924-м. Осенью того же года в свет выходит «Манифест сюрреализма» Бретона, а за ним – первый номер «Сюрреалистической революции». Исследования «реального функционирования мысли» при помощи «чистого психического автоматизма»

, к которым призывает в своём манифесте Бретон, поначалу не особенно привлекают Кревеля, но внимательно ознакомившись с журналом, он начинает по-иному смотреть на новое движение, так непохожее на обычные литературные кружки: особенно поражает его опрос на тему «Самоубийство – выход ли это?». Ответ самого Кревеля, один из немногих утвердительных, напечатан во втором номере, а подпись его стоит отныне под пламенными коллективными заявлениями группы, полноправным членом которой он становится. Составленная им в 1925 году автобиографическая справка гласит: «Самолично убедившись, что сюрреализм – наименее литературное и самое бескорыстное из всех движений; осознав, что жизнь духовная заказана тем, кто не готов следовать потайными тропами или отказывается признать реальность тёмных сил, я решил отныне – пусть меня считают Дон Кихотом, карьеристом или безумцем – на письме и в действии пытаться сокрушить барьеры, человека сдерживающие, а не поддерживающие».

В этом своём устремлении Кревель может опираться прежде всего на врождённую тягу к бунту, которую лишь усиливает восприимчивость поэта. Вступив в группу сюрреалистов, он решает забросить блистательно начатую меж тем карьеру литературного хроникёра; наследие, полученное по смерти ненавистной матери, позволяет ему жить без иных забот, кроме сердечных треволнений. Приняв свою гомосексуальность (или, по крайней мере, бисексуальность), Кревель влюбляется в молодого художника-американца: вместе они вращаются в светских (и более сомнительных) кругах. Но в целом это неспокойный период: у него обнаруживают туберкулёз, тогда практически неизлечимый; фатальный исход можно было разве что отсрочить долгими пребываниями в высокогорных лёгочных санаториях, и Кревель вынужден частенько наведываться в эти «кишащие больными ульи», обычно в Швейцарии; такие поездки порой скрашивает присутствие Поля Элюара, страдавшего от того же недуга. В те годы Кревель наездами живёт в Берлине, бурлящая жизнь которого его завораживает: там он встречает женщину, которую полюбит. Всё это питает книги, выходящие с завидной регулярностью: романы «Моё тело и я» (1925), «Трудная смерть» (1926), «Вавилон» (1927), «Да вы сошли с ума!» (1929), эссе «Дух против разума» (1928), брошюры или предисловия к каталогам выставок таких художников, как Макс Эрнст, Рене Синтенис, Пауль Клее. Постойте-ка: романы? Эта литературная форма в её классическом виде, который сложился на протяжении XIX века: повествование о зачастую смехотворных похождениях героя, чьё психологическое строение напоминает карточный домик, а общее реалистичное видение мира в итоге оказывается в плену несносных банальностей – вряд ли могла приглянуться сюрреалистам, поглощённым поисками чудесного. Единственно приемлемыми им кажутся романы, несущие в себе мысль поэтическую: после работ Сада это чёрные романы («Мельмот-скиталец» Мэтьюрина, например), романы Петрюса Бореля, Виктора Гюго, Иориса-Карла Гюисманса, Жана Лоррена, Реймона Русселя и, конечно, популярные романы (серия о Фантомасе Марселя Аллена и Пьера Сувестра). В романическом письме самого Кревеля, разумеется, прослеживается более или менее чёткая сюжетная канва, а в персонажах несложно разглядеть самого автора, членов его семьи или друзей – но со временем использование типичных приёмов психологического романа сходит на нет; на первый план выступает заметная уже в первых текстах тоска и порой беспощадное воображение. Как утверждал Тристан Тцара, есть лишь два литературных жанра: стихотворение и памфлет. В романах Кревеля психологический анализ (у него – прежде всего самоанализ) постепенно уступает место всё более интенсивному сопряжению лирического или сновидческого экстаза и желчи памфлетиста, обращённой на излюбленные мишени. Именно такой двойной напор движет поступками героев, кажется, порождённых неслучайной встречей записи снов и глав Гастона Леру. И встреча эта, разумеется, происходит на том смутно непристойном анатомическом столе, где препарируются пороки человечества: столе, чертежи к которому сюрреалисты отыскали в работах Зигмунда Фрейда.

С самого начала своего движения сюрреалисты проявляют воодушевлённый интерес к творчеству Фрейда и психоанализу. Причиной тому не столько терапевтические достоинства последнего, сколько его теоретические основания, провозглашавшие закон желания – желания сексуального – единоличным правителем, как в глубинах психики каждого из нас, так и в хитросплетениях жизни общественной. Как демонстрируют Фрейд и его ученики, мощь этой бессознательной власти влечений, этого либидо, должна быть перенаправлена, укрощена, подавлена или сублимирована для того, чтобы стали возможны какие-либо социальные связи, будь то в примитивных культурах или современной западной цивилизации: расплатой тут становится неизбежное «недовольство культурой», за которой тянется тяжкое бремя неврозов, а то и психозов. Эту историческую неотвратимость сюрреалисты отвергают, видя в ней аналог давней христианской стигмы первородного греха, и, включая значительную часть психоаналитических концепций в свой теоретический арсенал, они стремятся прийти к самобытной сюрреалистической практике психоанализа – как, например, Андре Бретон в «Сообщающихся сосудах» или Сальвадор Дали с его паранойя-критическим методом. Кревель не останется в стороне от такого процесса присвоения, переосмысления этой новой науки о человеке. Так, он ставит под сомнение универсальность Эдипова комплекса, лежащего в основе фрейдистской антропологии, заявляя в «Да вы сошли с ума!»: «Горе тому, кто не жаждет возлечь с собственной матерью. По сути, страдающих комплексом Эдипа нельзя даже назвать больными: таковых – почти всё человечество. Я же, несчастный одиночка, напротив, поражён симплексом анти-Эдипа и могу, точно святая Тереза, вопить на каждом углу, что страдаю от невозможности страдать». Сегодня мы знаем, сколь экстравагантную конструкцию возвели на этом симплексе анти-Эдипа Жиль Делёз и Феликс Гваттари, не признав, однако, своего долга перед Кревелем или румынским сюрреалистом Герасимом Лукой, исследовавшим В 1940-Х «возможность неэдипова самоубийства»

… Но Кревель, ненавидевший мать (как, кстати, и Бретон), стремится разорвать, поначалу хотя бы символически, эти спутавшиеся нити биологического и семейного детерминизма. Да, общество выстроено на патриархальном господстве, однако в его рамках женщины, становясь матерями, зачастую превращаются в домашних тиранов, которые, отметая собственную фемининность, не жалеют сил для подавления и цензурирования детской сексуальности у своего потомства. Яростные хулители семьи, Кревель и сюрреалисты делают своей излюбленной мишенью образ матери – такой же оскопительницы, как и отец: матери по образу и подобию Девы Марии (матери абсолютно десексуализированной), шлёпающей ребёнка-Иисуса на картине Макса Эрнста.

В 1929 году сюрреалистическое движение переживает масштабный кризис, результатом которого становится обновление его теоретических баз во «Втором манифесте сюрреализма» и запуск в следующем году нового журнала «Сюрреализм на службе революции». Отправной точкой этого кризиса послужило проведение опроса, обращённого близким движению интеллектуалам-революционерам и призванного исследовать возможность и условия совместной подрывной деятельности. В своём ответе Кревель предлагает «договориться по конкретным пунктам, как-то: колониальный вопрос – новый закон, грозящий сроком от одного до пяти лет тем, кто в письме или на словах пытается нанести урон престижу Франции – закон об уважении к военным». Последовавшее собрание оборачивается провалом, участники не могут прийти к согласию, однако в статьях для нового журнала и в книге «Клавесин Дидро» (1932) Кревель ставит своё предельно едкое письмо «на службу революции», с особенной яростью нападая на патриотизм, колониализм, расизм, религию и, конечно, семью: всё то, что движет аффективные и культурные шарниры надстроек буржуазного государства и западной цивилизации. Подобно другим сюрреалистам, в качестве теоретического инструментария он без колебаний избирает диалектический материализм (можно лишь пожалеть, что его прочтение у Кревеля не оказалось столь же сюрреалистическим, как ранее – психоанализа) и, конечно, пытается – особенно в «Заметках к будущей психо-диалектике» – добиться смычки марксизма и теорий Фрейда. Такой подход – тогда казавшийся во Франции как минимум ересью и для последователей Маркса, и фрейдистов – приводит сюрреалистов к новаторским теориям, во многом перекликающимся с наработками Вильгельма Райха в его исследованиях «психологии масс и фашизма» или Маркузе и франкфуртской школы. Впрочем, сюрреализм никогда не думал становиться неугомонным отпрыском фрейдо-марксизма, изначально невозможной амальгамы, подобной в этом другим идеологиям, которые, не успев сформироваться, уже обнаруживают внутренние противоречия. Хотя Кревель и другие сюрреалисты могли познакомиться с основными работами Фрейда, Отто Ранка и даже К.Г. Юнга (теми, что были тогда переведены), а также отмечали несомненный интерес первых трудов Жака Лакана (не скрывавшего, что многим обязан Дали), марксизм они прежде всего усвоили сквозь призму своего открыто провозглашённого в 1925 году восхищения СССР и диктатурой большевизма, ошибочно отождествлённых с построением коммунизма. Такое восхищение неминуемо вынуждало сюрреалистов подстраивать своё понимание революции под то, которое по указке московской олигархии проталкивала компартия (французская секция Коминтерна, позднее – КПФ). Всё это выливалось в утомительные склоки с культурными организациями-сателлитами партии, но даже прекрасно видя интеллектуальную посредственность и двуличие их руководителей, сюрреалисты надеялись с помощью таких комитетов и фондов донести подрывные идеи и практики движения до революционного пролетариата – или того, что могло за него сойти под сенью алого стяга с серпом и молотом.

Так Рене Кревель, отныне – усердный читатель Маркса, Энгельса, Гегеля, Фейербаха и Ленина, – вместе с другими сюрреалистами отдаётся агитработе, когда немного отпускает болезнь, и ему не нужно отправляться в очередной санаторий. Не вступая собственно в партию, он записывается в организацию, к ней приближённую – Ассоциацию революционных писателей и художников (AEAR), – которую покидает годом позже, после исключения Андре Бретона, но возвращается в 1934 году: надвигавшаяся угроза гитлеровского режима убеждает его, что сталинистские объединения пока наиболее действенны в борьбе с заразой фашизма, разъедающей социальные структуры и во Франции. В перерывах между курсами лечения в Швейцарии он активно работает в AEAR, сотрудничая с её журналом «Коммуна», которым руководит бывший сюрреалист Арагон, и с головой окунувшись в деятельность Комитета Тельмана, направленного на помощь коммунистам Германии, которых преследуют и гонят из страны нацисты. Для Кревеля не секрет, что удел гомосексуалов в СССР вряд ли лучше, чем в Германии, но он упорно отказывается ставить под сомнение мнимые достоинства советского режима и не хочет видеть в нём красный фашизм, столь же преступный, как и фашизм коричневый. Действительно, тогда никто из сюрреалистов ещё не взошёл до того ясного анализа ситуации, который во время московских процессов предложит Бретон (1936–1937). Однако Кревель, считая, что друзья не во всём поддерживают его усилия, постепенно отдаляется от былых соратников. В 1933 году он выпускает последний роман «Ноги на стол» (неоконченный «Разбившийся роман» увидит свет лишь в 1989-м), после чего из-под его пера выходят лишь критические заметки для разного рода криптосталинистских листков и для «Минотавра», нового журнала, который, не будучи полностью сюрреалистическим, всё охотнее открывает свои страницы Бретону сотоварищи при условии по возможности неполитического характера такого сотрудничества. Кревель усматривает в этом откат сюрреализма на позиции чистой эстетики – мнение, которое разделяют Рене Шар и Тристан Тцара. Однако подобная критика движения, которое в те годы решительно шагнуло за пределы Франции, не выливается в какое-то конкретное предложение: напротив, Шар просто отходит от коллективных действий, Тцара отказывается от них со скандалом, да и сам Кревель с начала 1935 года мыслит себя вне рамок группы Бретона. Впрочем, его многочисленные тексты для AEAR, появлявшиеся в «Коммуне», свидетельствуют: от основополагающих принципов сюрреализма он не отступил, обличая, например, нацизм Хайдеггера – за несколько десятилетий до того, как тем же путём решат последовать интеллектуалы из Сен-Жермен-де-Пре

.

В июне 1935-го AEAR активно готовит Международный конгресс писателей в защиту культуры, масштабную пропагандистскую операцию, обустроенную сталинскими прихвостнями для защиты не столько культуры, сколько своей тирании на фоне дипломатического сближения СССР и Франции. Кревель, состоявший в оргкомитете этой эпохальной требы, намерен добиться для Бретона права выступить от имени движения. Но в этот комитет как представитель советских писателей входит Илья Эренбург, подхалим-сталинист, ранее высказавшийся о сюрреалистах крайне оскорбительно

. Вечером 14 июня этот наймит-клеветник имел несчастье повстречаться с Бретоном, Пере и чешскими сюрреалистами Йиндржихом Штырским, Витезславом Незвалом и Тойен. Подойдя, Бретон представляется – и отвешивает тому пощёчину; Пере следует его примеру. Назавтра, в ходе подготовительного заседания конгресса, Эренбург требует лишить Бретона слова; остальные организаторы этой жалкой вакханалии, как-то: Арагон и Андре Мальро, и не думают возражать. Кревель, наоборот, убеждён, что заслушать Бретона и сюрреалистов совершенно необходимо – и все следующие дни не жалеет сил, добиваясь, чтобы Эренбург и его сторонники передумали бы или Бретон попытался перед своим обидчиком извиниться: всё впустую. В полном отчаянии он к тому же получает результаты последних анализов: туберкулёз добрался до почек. В ночь с 17 на 18 июня, вернувшись домой, он совершает самоубийство. «Чайник на плите; закрыть окно поплотнее, повернуть кран, забыть поднести спичку», – писал он ещё в 1924-м в «Уловках».

Речь, которую Кревель должен был произнести на этом злосчастном Конгрессе, будет опубликована в июле 1935 года в «Коммуне»; завершает её такая фраза: «Привидению противостоит становление». Ещё через месяц в коллективном заявлении «Когда сюрреалисты были правы»

члены парижской и брюссельской групп официально разрывают отношения со сталинским коммунизмом.

Осень 2020

ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

1 “Detours” можно перевести и как «Извилины» или «Зигзаги».

2 Цит. по: Бретон А. Манифест сюрреализма ?? Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX в. ? Сост., предисл., общ. ред. Л.Г. Андреева. М.: Прогресс, 1986. С. 56. Пер. с фр. Л.Г. Андреева и Г. К. Косикова.

3 Герасим Лука (наст, имя Залман Локер, 1913–1994) – близкий к сюрреалистам румын, поэт, художник и теоретик, в основном писавший no-фр., покончил с собой. В «Мёртвой смерти» (1945) отголоском утраченного ныне «Первого неэдипова манифеста» он описывал «попытки самоубийства при помощи невозможного». Справедливости ради отметим, что Жиль Делёз называл Луку «величайшим из живущих ныне французских поэтов».

4 Квартал на левом берегу Сены, в послевоенные годы стал центром интеллектуальной и культурной жизни Парижа; художники, писатели, кинематографисты, журналисты, в частности, собирались в кафе “Les deux Magots”, “Cafe de Flore” или брассери “Lipp”.

5 Ср. во франкоязычной кн. Эренбурга «Глазами советского писателя» (1934): «Сюрреалисты прилежно проедают кто наследство, а кто приданое жены… Наименее лукавые признаются, что их программа – целовать девушек. Сюрреалисты похитрее понимают, что с этим далеко не уедешь. Девушки для них – соглашательство и оппортунизм. Они выдвигают другую программу: онанизм, педерастию, фетишизм, эксгибиционизм, даже скотоложство. Но в Париже и этим трудно кого-либо удивить. Тогда… на помощь приходит плохо понятый Фрейд, и обычные извращения покрываются покровом непонятности. Чем глупее – тем лучше» (см.: Эренбург И.Г. Хроника ваших дней: Сб. очерков. М.: Сов. писатель, 1935. С. 131–132).

6 См.: Сюрреализм: Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней ? Сост. и предисл. Ги Жирара; общ. ред. пер. С. Дубина. М.: Гилея, 2018. С. 87–99.

Клавесин Дидро

Андре Бретону и Полю Элюару

Ленин уже во вступлении к «Материализму и эмпириокритицизму» заключает: «Дидро вплотную подходит к взгляду современного материализма – что недостаточно одних доводов и силлогизмов для опровержения идеализма, что не в теоретических аргументах тут дело»

. Всегда аргументируя сказанное, в данном случае Ленин обширно цитирует «Разговор Даламбера с Дидро».

Что ж, обратимся к первоисточнику и мы: «Предположите, что клавесин обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы он не стал тогда сам повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Наши чувства – клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют»

.

Прежде всего следует отметить, что в этом сравнении – а остановился наставник энциклопедистов именно на клавесине – символ в кои-то веки не подвёл человека. Более того, человек сумел этот символ реабилитировать: то есть с инструмента, роль которого обычно сводилась к мечтательным фиоритурам, наконец-то стёрта вся патина пассеистской живописности. Вычурная лепнина, облупившийся лак мартен, музыка при свечах, аристократические пейзажи в лунном свете, Трианон и три ступеньки розового мрамора

, фишю и овчарня Марии-Антуанетты, «мур-мур, лапка моя»

и «если у них нет хлеба, пусть едят пирожные», радость жизни и прочая чепуха, от гниющего в своих атласах Людовика XV до увальня графа д’Артуа, от Помпадур – затянутой в корсет чахоточной аккуратистки – до мадам Дюбарри (урождённой всего-то Жанной Бекю

), от любого дворянчика, ещё смердящего навозом, до князя де Линя

, первого из великих европейцев; все те люди и вещи, что обрели бессмертие в омерзительно утончённых воспоминаниях современников: маркизы, придворные аббаты, субретки и шевалье, Камарго

и ей подобные, всевозможные безделушки, банальности, галантные (или не очень) празднества

, бесконечная дешёвка, кадрили и котильоны – на восхитительно гладкой поверхности клавесина Дидро они не оставили ни пятнышка. Напротив: всей своей строгой и безупречной массой, которую донёс до нас Ленин, он попирает отвратительные менуэтишки из воспоминаний Верлена. Его сияние пробивается сквозь непроглядный грим символяг. Писатель создаёт метафору, но здесь метафора не скрывает, а освещает своего автора. Рассеиваются облака шарлатанских снадобий и пыли в глаза, и можно наконец вдохнуть полной грудью. Однако не стоит и ликовать на манер критиков в поисках хлёсткой развязки – искали-де писателя, а нашли человека.

Оставим эту формулировку досужим стряпунам, кухарям, разносчикам и потребителям слоёного Пирога Писанины, коммунальной печкой для которого она и является.

I. О гуманизме

Homo sum, говорил Теренций, et nil humani a me alie-num puto

.

В награду за такую максиму церковь причислила ловкого виршеплёта к лику блаженных, и в католических святцах он стал святым Терентием

: Homo sum… Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо.

Посмертная слава первопроходца и даже чуть ли не протоевангелиста, которую обеспечила своему создателю эта реплика, лишний раз доказывает помутняющую сознания взаимную тягу Церкви и интеллигенции, которые в области психологии ищут откровений лишь в самых избитых общих местах.

Важно, соответственно, вовремя распознать такой трюизм как место встречи всех лицемеров земли – химерическое лобное место, где какой только шантажист не заливался при случае соловьём.

Человечность: именно её, подобно стягу, вздымает исчерпавший аргументы в споре оппортунист. Припев знакомый: Будьте хоть немного человечнее. У кормушек всевозможных господ Прюдоммов он звучит на редкость благодушно и по-отечески, переходя в медоточивую молитву, при помощи которой рантье рассчитывают оберечь настриженные купоны.

Или же (ведь когда, кажется, всё пропало, эти господа вытаскивают последний патрон: запанибратство) они придадут своему совету нотки водевиля, те самые, что сделали знаменитую фразу «Да не ходи ж ты совсем голой!» и названием, и залогом успеха пьесы, лучше всего воплотившей французский дух в славные, ещё довоенные дни театра «Пале-Рояль»

.

Человечность плюс её культурная ипостась – гуманизм — и христианско-филантропическая – гуманность[1 - В результате невероятных и беспрестанных ухищрений моралистов и политиков слово, охватывавшее собой всё население Земли, утратило свой живой и конкретный вселенский характер и стало обозначать квалитативную абстракцию, чьё лицемерие прикрывает творимые от её имени злодеяния, а сама она, отстаивая интересы привилегированного меньшинства, ставит под угрозу будущее всего человечества.]

, мирской синоним последней из трёх христианских добродетелей, милосердия (милосердие/любовь, кстати, следовало бы поставить впереди веры и надежды в свете тех бесчисленных служб, которые оно сослужило римско-католически-апостольскому капитализму): вот и всё, что нам предлагают, хотя всем прекрасно известно, сколько скрытых интересов таится под раскидистой сенью таких отговорок.

Продираясь сквозь чащу этих слов, одновременно предвыборных программ, мерил моральных ценностей и разменных монет, отметим, что в истории человечества – или, так и быть, человечности (великодушно даруем последнюю уступку, словно спасительную последнюю затяжку, господам-демагогам в сутане или костюме-тройке парламентария) – история языка выступает не сопряжённой с остальными главой, а разветвлённым комментарием, сплетающимся с самим текстом.

II. Лингвистика

Сколь полезной могла бы оказаться лингвистика в деле психоанализа нашего мира, если бы, обратившись к языкам мёртвым, эта наука в попытке сохранить – или, точнее, обрести – живую силу смогла вернуть в принадлежавшее им время целые семейства слов; в реальности же она довольствуется тем, что вскрывает их могилы с единственной целью: позволить трупам упиваться трупами.

Если привнести в изучение диалектов хотя бы крупицу диалектики (не нужно обвинять меня в игре словами: я всегда играю в открытую), классический сад греческих и латинских корней, сегодня напоминающий склад чудовищных коряг, вновь заполнился бы живыми членами, которые, черпая в земле питание деревьев и растений, позволили бы вызреть тем зёрнам ячменя, которые, как констатирует в «Анти-Дюринге» Энгельс, «…[биллионами] размалываются, развариваются, идут на приготовление пива, а затем потребляются. Но если такое ячменное зерно найдёт нормальные для себя условия, если оно попадёт на благоприятную почву, то, под влиянием теплоты и влажности, с ним произойдёт своеобразное изменение: оно прорастёт; зерно, как таковое, перестаёт существовать, подвергается отрицанию; на его месте появляется выросшее из него растение – отрицание зерна. Каков же нормальный жизненный путь этого растения? Оно растёт, цветёт, оплодотворяется и, наконец, производит вновь ячменные зёрна, а как только последние созреют, стебель отмирает, подвергается в свою очередь отрицанию. Как результат этого отрицания отрицания мы здесь имеем снова первоначальное ячменное зерно, но не просто одно зерно, а в десять, двадцать, тридцать раз большее количество зёрен»

.

Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?

Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же – и здесь исключение лишь подтверждает правило – профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.

Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части – жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи – в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные… даже не крысы – вампиры! – награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.

В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис

! Всё это было бы смешно, если бы академические программы не порывались (и рвутся так до сих пор) сделать этих болванчиков наставниками молодёжи, которая как раз всей душой жаждет человечности. На эту удочку, наверное, попадаются только самые отъявленные простаки. Удел же остальных – оглушительный взрыв раскалённого добела гнева как месть за потерянное время и залог того, что больше никому и никогда не придётся его терять.

III. По поводу одной chanson de geste

Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.

Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»

.

Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать

), я решил, что перед нами – история любви. В атурах и труверах я смыслил не больше любого другого восемнадцатилетнего юнца, но для выпускника элитарного «Жансон-де-Сайи» помыслы о карьере, отличной от стези спортсмена или инженера с правительственным дипломом, свидетельствовали о жажде знаний, для аристократичного XVI округа крайне редкой. Увы, Изамбар не был Изабеллой, и речь в этой жесте шла не о любви, а о войне, насколько можно судить по начальному двустишию:

En alt vois s’est escriе
Vous estes en dol tut fines…

…которое безумный старикашка повторял два часа кряду – и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.

После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове “Montmartre”. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа

– но быстро сгонял с него лишний жир. Тянулось это так долго, что, я уверен, он сумел бы перевести «холм мучеников»

из пассивного залога в активный, подтянуть «е», затем ослабить, преподнеся нам в итоге Мontmeurtre™, что свидетельствовало бы одновременно о праведном возвращении на круги своя, а также о провидческом даре тех, кто, превратив этот сосок на теле Парижа в Morts Marty гит, обеспечил ему фонетическую эволюцию, созвучную эволюции общественной.

Однако старый молотила

лишь жонглировал всяческими Мontmertre

, настолько бесцветными, что, изведённый таким отсутствием воображения и одновременно под впечатлением от только что переизданного «Убю» Жарри, я невольно пробормотал: Мontmerdre

!

Но стоило мне таким образом оборвать цепочку mertre, mertre, mertre, mertre, квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» в merdre: преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.

IV. К чему все эти

Воспоминания?

Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами – иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить – не к горлу даже, а выше – прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.

И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость – и даже боязнь – пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.

Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.

Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время – эдаким клавесином а-ля Дидро – остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.