banner banner banner
Петербургские трущобы. Том 2
Петербургские трущобы. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Петербургские трущобы. Том 2

скачать книгу бесплатно


– Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.

– Фью! – презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. – За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова[8 - Известный арестант, «многократный» убийца, про которого даже песня тюремная сложена. Эта песня уже известна читателю.], а не то – сам Ванька Каин из гроба восстань – и от того не откажется.

– Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! – вздохнул Вересов после грустного раздумья.

– Зачем в тюрьме?! – изумленно спросил его Гречка. – Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?

– Где полюбиться! Денег нет, – признался Вересов.

– Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги – дело нажитое, – утешил Гречка. – Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной – куда ни шло! Больше не проси, потому – не дам: больно жирно будет, а три-то могу – значит, только чтоб на выкуп хватило.

Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и – что казалось бы очень странным – глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы по крайней мере выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более, чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.

Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам – посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.

– Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? – сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.

Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаяния.

– Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! – грубо сунул тот ему в руку.

– Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, – тихо возразил он смущенным голосом.

– Зачем Христа ради! по товариществу! – объяснил Гречка. – Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь – отдашь, а не отдашь – так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?

– Так-то так, – согласился жиган, – да только – что ж это у тебя шальные деньги, что ли?

– Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку ономнясь выстукал.

– Верно, шальные, что непутно кидаешь, – продолжал Дрожин, – лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.

– Ну, уж путно ль, непутно ль – про то наше знатье! – оборвал его Гречка. – Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.

– А, ну это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.

– Какие? – недоверчиво прищурился Гречка на жигана.

– Фармазонские.

– Это что ж такое значит?

– А ты и не знал? – поддразнил его Дрожин. – Эх вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!

– Не слыхали, – неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука – фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..

– А ты расскажи, коли знаешь, – предложил он Дрожину.

– А что дашь за сказ? Даром не стану.

– Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.

– Даром не стану, – подтвердил Дрожин.

– Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он? Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие такие – про то неизвестны.

Это замечание подстрекнуло старого жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.

– Ан врешь же вот, песий огрызок! – окрысился он на Гречку. – Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, – начал он, окинув глазами всю камеру, – коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.

– И скоро вернутся? – с живым любопытством перебил Гречка.

– Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому – сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе не возможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет[9 - Между бывалыми преступниками действительно есть такое поверье. Мне доводилось слышать о нем, и даже я знаю один уголовный факт, где именно это поверье, вызвавшее страстное искание фармазонских денег, послужило мотивом целого преступления.].

– А иначе никак невозможно? – спросил его Гречка.

– Невозможно! – с видом авторитета ответил Дрожин. – И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владает ими, либо через нечистую силу.

– Хм… Штука мудреная… – раздумался Гречка.

– Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! – продолжал меж тем старый Дрожин. – Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога – «Сивила египетская», – так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владать. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег – как, то ись, раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена – рубль запропажный!» Смотрит – по всем четырем путям – ат востока и ат запада, ат моря и ат гор идут к нему спешно четыре епишки – четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам, одначе же, помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд, человече, а не будешь тверд – сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому – оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, – с авторитетной поучительностью заключил Дрожин[10 - Мы привели это странное поверье так, как сами слышали его от арестанта, не изменяя в нем ровно ничего. Оно отчасти сходится с народным нашим поверьем о неразменном рубле (см. «Сказания русского народа» – Сахарова, том I, отдел «Чернокнижие», с. 55, изд. 3-е, 1841). В поверье о фармазоновских деньгах, быть может, невольно отразился гнет той нищеты, беспомощной и безысходной, которая наконец дошла до мрачных мечтаний о безусловном благополучии и спокойной жизни, которых возможно достигнуть либо через тяжкое преступление, либо через запродажу черту души своей. Странное дело: существует у нас общая мысль, даже отчасти в виде пословицы, что «на Руси с голоду еще никто не умирал», и в то же время существует подобное поверье.].

– А много ли таких рублев-то есть? – спросил его крайне заинтересованный Гречка.

– Да гуляют-таки по белу свету! В одной Расее, сказывают, на кажинную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельский город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.

– Вот она, штука-то! – задумался Гречка. – А как же, то ись, распознать-то его? – осведомился он.

– Распознать можно, потому примета на нем положена, – объяснил Дрожин. – Фармазонский рубль завсегда старинного чекану – еще от самого амператора Пётры Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми али в Вологде, что ли, народился антихрист.

– Э, так вот как!.. А хорошо бы и в сам-деле раздобыться фармазонскими деньгами! – с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. – Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!

Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.

Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, и наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль: как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII

ОТПЕТЫЙ, ДА НЕПОХОРОНЕННЫЙ

В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте – это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом – известный небрито-усатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем – вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачулям, давать знать о себе за три, за четыре шага.

С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются, на расстоянии сорока – пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habituеs[11 - Завсегдатаи (фр.). – Ред.] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки – сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной – и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц – с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам – постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.

– Что, как делами шевелишь? – осведомляются рубцы.

– Тихо, почтенный мой, тихо… – вздыхает причастный, – ни вчерасть, ни третьёвадни – сам, чай, видел, – ни единого не взял… не знаю, что нынче Бог даст.

– Дрянь дела! – равнодушно замечают рубцы. – Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.

– Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! – глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.

Вот вышел из части полицейский солдат; причастный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.

– Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! – Он чуть ли не всю полицию знает по имени и отчеству. – Вы не за мною ли, Михей Кондратьич? – с переполохом ожидания допытывает причастный.

– Нет, не за вами… А что?

– Пожалуйста, почтенный мой, – причастный искательно приподнимает свою шапку, – уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните – я вот все тут вот и буду ходить.

– Ладно, пожалуй, мы выкликнем, – с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.

– А уж после присутствия, ежели нынче Бог милость свою пошлет, – позвольте просить на пару пива! – заманивает причастный.

– Могим и на эвтот сорт… отчего же! – снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.

Причастный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.

Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это – наши присяжные свидетели о чем угодно (плата – смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата – тоже смотря по важности и обстоятельствам).

Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:

– Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.

Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение причастного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, – за известный гонорар, конечно.

При выходе же подобных субъектов из частного дома причастный точно так же является с предложением своих услуг:

– Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить, или отзыв какой-либо, или протестацию? Позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!

И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где причастный давно уже пользуется ролью завсегдатая – своего, домашнего человека – и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день причастного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.

Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»

Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого причастного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода – июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, – вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.

Это ходячее memento mori[12 - Помни о смерти (лат.). – Ред.], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую и, по прошествии известного периода, опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.

Прозвание этому старичонке было «отпетый, да непохороненный», а имя, отчество и фамилия – Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской Наташу – ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым, да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым, да непохороненным человеком и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству».

Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству в качестве «причастного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[13 - Якобы (лат.). – Ред.] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку» да коли милость будет – чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала на чем свет стоит родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.

Так протекли дни отпетого, да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери.

LIV

ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ

– Что же мне делать теперь с этими деньгами? – в смущенном раздумье и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю.

– Возьми их, непременно возьми! – с убедительной положительностью присоветовал Рамзя. – Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять, – заключил Аким, – потому – примирить человека с совестью его – это, брат мой, великое есть дело христианское.

– Да на дело-то такое дал… почти что на обман, – еще смущеннее возразил Вересов.

Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу.

– Хм… на обман… – тихо заговорил он среди своего раздумья. – Человеку ведь воли хочется… нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел… Апостол-то что говорит? «Идеже дух Господень, ту свобода». А кто есть сосуд духа Божия? Где духу Божию приличествует пребывать? В разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться.

И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье.

– Обман… в чем же обман?.. Отец твой, Бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного… Ты человек неповинный – таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: «Ищи, мол, по себе поручителя». У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали – «коиждой сам о себе да промыслит». Ну и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле – поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь нимало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное… Обман… хм… обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему! – с силой искреннего убеждения заключил Рамзя.

Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтузиастической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему – и он решился.

Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность.

– А в какой части дело-то? – спросил тот.

Вересов назвал.

– То-то!.. это надо знать, потому – поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано! – утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину.

– Арестант-то бедный или богатенький? – осведомился поручитель.

– Голяк! – махнул рукою воин.

– Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит!

– Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются.

– Да что… Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности.

– Да на што же это?

– А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц.

– Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому – человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно.

Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются.

Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу.

– Который из вас тут на поруки-то просится? – таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры.

– Я… А что?

– Приятно познакомиться… Я – твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли?

– Не давай теперь, – толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища, – это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь.