banner banner banner
Петербургские трущобы. Том 2
Петербургские трущобы. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Петербургские трущобы. Том 2

скачать книгу бесплатно


– Так то ж, это ведь не бральянт какой, а просто-напросто старая деньга – чай, сами слышали! – подумавши, возразила арестантка. – Опять же последняя воля – просила-то ведь как!.. Слезно просила!.. Ведь грех не сделать-то!

– То-то, что грех, – со вздохом согласилась Мавра Кузьминишна. – Это на совести будет… Боюсь только, от начальства чего бы не вышло, если узнают… Ну, да уж что об этом думать, коли по христианству должно исполнить! – махнула она рукою. – Последняя воля – великое дело.

Бероева во внутреннем сознании своем просветлела от последних слов старушки.

Если бы воля ее повиновалась ей, то на лице ее отразилась бы улыбка самой искренней, самой теплой благодарности, но теперь – лицо осталось мертво и безвыразительно.

И вскоре после этого Бероева, хотя и чересчур слабо, однако ощутила-таки, как ее всю – от головы до ног – покрыли чистою простынею и как два солдата подняли ее вместе с койкой и понесли из больничной палаты.

Арестантка Катя Балыкова, та самая, которой Бероева иногда писала письма к ее Осипу Гречке, проведав теперь о смерти Юлии Николаевны, слезно обратилась к Мавре Кузьминишне допустить ее обмыть покойницу. «Хоть этим-то отблагодарить за душевность ее!» – прибавила она в пояснение своего желания. Надзирательница согласилась и вместе с Катей сама обмыла, сама одела Бероеву и, разжав ее пальцы, вынула из руки ладанку и надела ей на шею, под смертную арестантскую рубаху.

После того тело, до следующего дня, вынесли в мертвецкую.

Близится ночь. Покойница лежит на столе в тюремной мертвецкой, покрытая все тою же чистою простынею. Перед образом мерцает лампада, в головах у нее восковая свечка теплится и кидает на стену поперечную тень от лежащей женщины. Эта тень рисует неправильный профиль головы, бугорок, в том месте, где на груди сложены руки, и острый, выдающийся угол пальцев ног под простынею.

Тихо. Только сверчок уныло и робко цвирикает под половицей, да изредка треснет нагорелая светильня восковой свечки – и монотонно-глухо раздается внятный голос читальщика Китаренко, который «ради спасения души» выпросился почитать псалтырь над покойницей.

«Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», – смутно звучится в ушах Бероевой, и в мозгу ее копошится новая тень мысли:

«Над кем это читают?.. Надо мной читают?.. Да, надо мной читают!»

«Со святыми упокой, Христе, душу новопреставившейся рабы твоея Юлии, – продолжает меж тем монотонно тягучий голос псаломщика, – иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».

«…Но жизнь бесконечная… Я умерла, – шевельнулась новая мысль в сознании Бероевой. – Смерть… А, так вот она – смерть!.. Я не вижу, не двигаюсь, но я слышу… Умерло тело, душа жива… „Но жизнь бесконечная…“ Сознание, значит, останется: оно – жизнь бесконечная. Страшно. Но это теперь, пока я на земле, пока меня люди окружают, а дальше-то что же?»

«Земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еси создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще: песнь аллилуия».

«Но дальше, что же дальше-то будет? – неотвязно замелькала перед мнимоумершей все та же пытливая, ужасающая мысль. – Теперь я слышу жизнь, а когда закопают в могилу – там уже нечего будет слышать… Какие звуки там, под землею?.. Сознание осталось… А когда тело сгниет и кости истлеют? Тогда же что?»

«Чудны дела твоя, и душа моя знает зело. Не утаися кость моя от тебе, юже сотворил еси в тайне», – звучит голос читальщика; а ночь меж тем растет и расстилается над неугомонным городом.

Порою будто туман непроницаемо заложит голову Бероевой и одолевает ее какое-то обморочное, мертвенное состояние, слух притупится, и мысль застынет; но потом опять начинают раздаваться в ушах какие-то неясные звуки, которых нельзя еще различить; однако из этих самых звуков через несколько времени начинают выделяться слова, из слов целые фразы читаемой псалтыри, и смутное сознание снова пробуждается, и ясно вырастает в нем роковой вопрос: «Что же дальше будет?» – пока и мысль и слух опять не погаснут в новом наплыве каких-то призрачных грез, тающих под конец в этом обморочном, всепоглощающем тумане.

LXVIII

ТЮРЕМНЫЕ ВЕСТИ И НОВОСТИ

Тюремные новости разносятся необыкновенно быстро. Это своего рода телеграф, в котором, впрочем, электрическая проволока и все другие аппараты весьма успешно заменяются одним только языком. В тюрьме, среди одуряющего однообразия жизни, каждое приключение – вроде того, что две арестантки за что-нибудь подрались или один арестант стащил у другого рубаху – считается уже новостью, которая тотчас передается на другие этажи и отделения. Оно и понятно: хотя драка или местное воровство – явление самое обыкновенное в подобной среде, но все же и они в тюрьме отчасти выдаются из скучно-монотонного уровня скучнейшей жизни, где один день ни на йоту не отличается от другого, где завтра тянется, как вчера, а вчера – как сегодня, и так целые недели, месяцы и даже годы. При этих условиях – понятное дело – такое обстоятельство, на которое в иной обстановке никто из заключенных и малейшего внимания не обратил бы – «не плюнул бы», как говорят они, здесь уже приобретает своего рода важность, значение новости или приключения и, как новость, разносится по всем камерам, с достодолжною быстротою.

Утром этого дня новость заключалась в отправке Бероевой на площадь: «К Смольному затылком на фортунке покатили марушку[25 - Маруха – женщина. Марушка – уменьшительное и отчасти ласкательное изменение того же слова, что-то вроде молодки или бабенки.] одну с дядиной дачи», – передавали арестанты друг другу; а к вечеру всеобщею новостью для тюрьмы стала внезапная смерть этой самой марушки, и рассказ о том, как умирала и что говорила, что делала при этом арестантка, быстро перелетал из уст в уста, с вариациями, дополнениями и изменениями. Каждый присовокуплял к нему, что хотел, по своему личному вкусу и соображению: лазаретная сиделка передала придвернице, придверница стряпухам и прачкам, те разнесли по женским камерам, а женщины, в свою очередь, передали мужчинам.

Есть в тюрьме один пункт, в котором деревянная стена отгораживает мужское отделение от женского. Этот пункт и служит главной станцией устных депеш от мужчин к женщинам и обратно. У всех почти заключенных, которые имеют свои тюремные платонические романы, условлены известные часы для свиданий с дамами сердца. Лица не видно, зато голос можно хорошо слышать, стало быть, есть возможность разговаривать. Точно такой же условный час свидания существует и у Гречки с арестанткой Катей Балыковой.

– Что у вас, помер кто-то, слышно? – спросил голос Гречки.

– Ах, уж и не говори!.. Такое это у меня горе!.. Ведь самая душевная моя, любимая моя померла-то! – встосковалась Катя Балыкова. – Сколько раз, бывало, попросишь письмо к тебе написать – никогда отказу не было.

И арестантка со всеми подробностями, насколько сама знала, передала ему рассказ о последних минутах Бероевой.

– Ты говоришь, деньги приказала положить с собою? – очень серьезно и тихо спросил Гречка видимо изменившимся голосом.

– Ах, уж так-то просила… Со слезами, говорят… Это, мол, самая заветная вещица моя, приказывала им, ни за что, мол, расстаться с нею не желаю.

– Гм… И ты не врешь, что сама видела, как оно в ладанке зашито?

– Зачем врать, своими глазами видела. Потому, что я очинно любила покойницу, – объясняла Балыкова, – так я выпросилась у Мавры Кузьминишны, чтобы взяла меня вместе с собою обмывать да убирать ее, – тут вот и видела, как она, значит, на шею надела ей.

– Гм… А деньга-то самая, рубль старинный, что ли?

– Старинный, точно старинный – тяжельше нонешних.

– Да это верно?

– Что сама видела да слышала, то и говорю, – подтвердила Катя. – Мавра Кузьминишна и допреж того знала про этот самый рубль, – продолжала она, – потому, сказывала она, что покойница ей не раз говорила про него: они со старушкой-то нашей словно дочка с матерью жили. Так вот это она и сказывала, что рубль-то петровский какой-то… верно, особенный… в семье у них издавна хранился.

Если б Катя Балыкова могла видеть Гречкино лицо, то она увидела бы, как изменилось, как просияло оно в эту минуту.

– Ну, прощай, душа, спасибо за новость! – торопливо промолвил Гречка.

– Да куда ж ты, лиходей мой!.. И слова еще по душе не сказали! – укорила Катя.

– Некогда… Ужо поговорим, а теперь не время. Да слышь ты, – внезапно он прибавил, – не знаешь, когда ее хоронить будут?

– А сказывали, будто завтра хотят.

– Завтра?.. Гм… Эка штука… – раздумчиво процедил озабоченный Гречка. – Ну да ладно, завтра, так завтра! Прощай!

И Катя слышала, как удалился он поспешными шагами.

В голове Осипа Гречки горячо кипело множество мыслей, так что он, видимо, находился в лихорадочном состоянии.

«Старинный рубль… петровский – значит, этта, амператора Пётры Первого, как сказывал жиган, – размышлял он сам с собой. – Издавна в семействе хранился и в ладанке зашит… Да еще слезно приказывала в могилу положить с собою… Это фармазонские деньги – они! Беспременно они! Беспременно фармазонские! – решил арестант и еще жутче погрузился в свои думы. – Надо во что б то ни стало добыть эти деньги!.. Во что б то ни стало!.. В часовню забраться, нешто?.. Не заберешься: укараулят… Одна штука – бежать, да бежать как можно скорее!.. А как раздобудешься заветным рублем неразменным – Господи, что за жизнь-то пойдет счастливая! – упоительно предался он мечтаниям. – Живи, ни о чем не тужи, ни о чем не заботься, одет, обут и пищия тебе тут всякая, и напиток хороший! Любо! Уж как любо!.. Ажно дух захватывает!.. Фатеру хорошую найму, сударушка своя собственная будет – барином жить стану… И воровать уж не буду – незачем… Ни за что не буду, ни-ни, и детям закажу – экого богачества по весь век за глаза ведь хватит… На покое да на волюшке заживем тогда! Одно только скверно, черт побери, очинно уж скверно! – приостановился он в дальнейшем порыве. – Чтобы добыть-то их, эти фармазонские денежки, надо будет над мертвецом надругательство сделать… Иначе не достанутся, сказывал жиган, то ись никак не достанутся… Эх, доля наша, доля горемычная! Каково-то оно есть, это счастье людское, – и за что нашему брату приходится черту запродать свою душу навеки, а даром и не добудешь этого счастья… Ну да что ж такое? Запродать так запродать! – решил он, после минуты раздумья. – Мне что теперь, что после, по Писанию, – все едино пропадать ведь надо… За наши добрые дела, сказывают, будто на том свете в рай ко святым не пущают, а прямо в огненную реку волокут – так, значит, это для нас все равно что ничего, потому и без того сволокли бы, потому хоть и убегу, хоть и на воле буду – а хлеб жевать надо, – ну и, значит, беспременно воровать надо: без того уже нашему брату невозможно как-то, с волчьим видом ни в какую иную работу не примут. Тут уж лучше, коли пропадать, пропаду, по крайности, за счастье свое; по крайности, узнаешь, каково таково это самое счастье на свете бывает!»

И Гречка окончательно уже решился.

LXIX

ПОБЕГ АРЕСТАНТОВ

«Жил-был на свете добрый молодец, а прозвание молодцу было Хмелинушка-бездельный», – рассказывал Кузьма Облако собравшейся вокруг него, по обычаю, кучке арестантов, когда Гречка вошел в эту камеру, непосредственно после своего решения о скором побеге. Он пришел сюда с целью окончательно сговорить себе подходящего товарища, которого он наметил уже гораздо раньше и недели за три до описанных происшествий успел даже раза два намекнуть ему о возможности побега. Гречка знал, что это человек решительный и предприимчивый, со стороны которого едва ли встретится отказ. Вошел он в камеру в начале седьмого, спустя около двух часов после смерти Бероевой.

«Задумал Хмелинушка жениться, крестьянским хлебом кормиться, – продолжал Облако. – Оженился Хмелинушка – жонка вышла неудачливая: где бы печь истопить да варева наварить, а она в гречку скакать, в конопли хорониться да с чужими парнями водиться. Задумал Хмелинушка нову тесову избу поставить – жить хозяином да Господа славить. Поставил – пришел огонь, повыгнал Хмелинушку вон: погорела изба. Пошел Хмелинушка в поле – полоску боронить, на зиму хлебушки накопить.

Уродило яровое, да пришел град небесный, повыбил Хмелинушкину ржицу. Видит Хмелинушка, во всем ему незадача. Пошел Хмелинушка куда глаза глядят, а навстречу ему Горе идет, на клюку опираючись, над Хмелиною насмехаючись. Само Горе лыком подпоясано, а ноги мочалами изопутаны. Испужался Хмелина Горя безобразного да в темны леса от него поскорей! Глядит – а Горе прежде его в темный лес зашло, навстречу идет да поклон отдает. Пуще того испужался Хмелинушка, бежать ударился да и прибег в почестный пир христианский: нет места во пиру Хмелинушке, потому – Горе раньше зашло да на его место уселось. Тут Хмелинушка от Горя – во царев кабак, а Горе встречает, уж и водку-пиво тащит да востер булатный нож подает. Подружился Хмелинушка с Горем, брательски с ним побратался, и говорит ему Горе великое: «Дам тебе я, доброму молодцу, путь пространный, дорогу широкую, дам тебе я хоромину крепкую да теплую, дам тебе я хлеб да одежду богатую. Дорога моя – Володимирка, хоромина – сибирский острог, а хлеб да одежина – казенныи, не просто казенныи, а клейменныи, арестантскии».

– Это ровно как в нашей тетраде списано, – заметил на это один арестантик из грамотных, – там тоже эдак про горе говорится:

Горе плачет и смеется,
Горе вьется вертеном,
Как осина, горе гнется,
Горе ходит с топором[26 - «Дом позора». Глава под названием «Распрегорькая жизнь».].

– Что, брат, хороша песня? – подмигнул Гречка одному арестанту, который третий месяц содержался в тюрьме по делу, грозящему неминучей каторгой.

– Одно слово – арестантская, – пробурчал вопрошаемый.

– А сказка? тоже, поди-ко, недурна?..

– Ништо себе, живет…

– Точно, брат, живет. Это твое верное слово. Только ты постой, ты сначала почувствуй, брат! – распространялся перед ним Гречка. – Это еще не сказка, а только малая присказка, а сказка-то самая будет нам с тобой впереди, как вот в Конном трактире даром порцию миног отпустят да клеймовой тройцой благословят, чтобы не потерялся и чтобы мать родная признала, значит, да вот как с железной музыкой, в браслетиках, прогуляться пошлют – ну, это тогда точно что уж сказка будет!

Тот, с невкусным выражением в лице, почесал у себя за ухом.

– А вот я тебе сказку скажу – моя получше выйдет! – как-то двусмысленно предложил ему Гречка. – Пока что, и моя авось пригодится… Хочешь послушать, что ли?

– Болтай, пожалуй.

– Постой, кума, в Саксонии не бывала! – отшутился Гречка и совсем спокойно уселся подле избранного субъекта, по-видимому, намереваясь только праздное время убить в приятной компании да послушать, о чем тут люди гуторят.

Арестанты меж тем песню запели. Начал Фалинов, а несколько голосов подтянули:

Вот как муж жену любил… —

выводил он веселые переливы, избоченясь и изображая разными ужимками и всею фигурою, как именно муж любил жену свою.

Уж он так ее любил —
Щепетненько водил,
По морозу нагишом,
По крапиве босиком.
А жена его любила —
Щепетней того водила,
Щепетней того водила,
В тюрьме место откупила,
Откупила, снарядила —
Пятьдесят рублев дала.
Вот тебе, мол, муженек,
Вековечный уголок!
Не толки, не мели —
Только руку протяни,
Только руку протяни,
Да… вспомяни,
Ты… вспомяни
И готовое прими!

Под шумок этой песни Гречка незаметно толкнул в бок избранного товарища и пересел с ним подале.

– Верный ты человек? – многозначительно спросил он его вполголоса.

– Это от случаю: каков, значит, случай, а впродчим, для товарищей – верный.

– И голова твоя забубенная?

– Семи смертям не бывать, одной не миновать, в жизни да в смерти – один Господь волен да повинен.

– Так-то так! Да дело твое, слышно, очинно уж скипидарцем попахивает и скоро, значит, решат.

– Сказывают, будто так.

– Нда… Я вот и сам решенья жду себе. Тоже, поди, чай, не помилуют… Ежели бы удрать-то можно отселева!

– Кабы-то удрать!.. Не удерешь.

– А нешто хотел бы?

– Кабы не хотеть-то!.. Да ничего не поделаешь.

– Один не поделаешь, а вдвоем – выгорит!

Арестант поглядел на Гречку недоумелым и недоверчивым взглядом.

– Хочешь в товарищи? – с онику предложил ему Гречка. – Я удеру беспременно.

– Да ты уж мне болтал об этом, только пока еще все ничем ничего! Удрать… Да как удрать-то? Кабы знал, так и сам бы давно уж ухнул!

– А уж про то – мое дело!.. Ты мне скажи только: хочешь аль нет?.. Человек-то ты, сдается мне, подходящий; с тобой эту штуку можно обварганить.

– А подходящий, так работи: согласен! Только когда же?

– Да сейчас! Чего ждать-то?

– Ну, полно врать!

– Как перед Истинным!.. Деньги есть у тебя?

– Семь рублев припрятаны, с собою.

– Да у меня двадцать: онамедни на картах взял – значит, хватит про обоих. Теперь ступай к Мишке Разломаю да водки два полштофа купи… И вот еще что… Как бы самдурнинского добыть?

– У него есть, да не отпустит, шельмец, дешево, а я знаю, что есть… Ему тут один благоприятель с воли протаскивает.

– Вымоли хоть Христа ради, что ли… Ведь он на тот случай, ежели кому в лазарет идти вздумается, затем только и держит.

– Известно, а то зачем же больше? Так сказать ему нешто, что мы с тобой на белых хлебах с недельку проваляться задумали, ну и вот, мол, болезнь перед дохтуром оказать надо.

– Верно, голова, верно! Так и звони ему, только торгуйся, а то сразу заломит цену, собака. Больше двух рублей не давай.

– Ладно!