banner banner banner
Роман без названия. Том 2
Роман без названия. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Роман без названия. Том 2

скачать книгу бесплатно


Тишина дневная, тишина ночная, которую только прерывал жалобный звон костёльных колоколов, утомляла его своей непроходящей долготой, а это состояние души, возвращая его к воспоминаниям детства, рождало тоску по нему, по дому, по тому тихому литовскому уголку, в котором родился. В начале было это только какое-то желание, но вскоре стало горячкой, непреодолимой жаждой, необходимостью деревеньки, полей, лесов и воздуха, полного испарений зелени, такого отличного от атмосферы города и приносящего с собой столько мыслей, сколько аромата.

Продажа движимого имущества, которого Шарский принять не хотел, была произведена старанием Пальского, а тот почти силой полученные деньги и несколько мелких предметов, сохранённых как памятки, вручил Стаею. Это дало ему возможность подумать о бедном путешествии в родные стороны.

– Почему бы мне, – сказал он сам себе, – не пойти туда, посмотреть, поплакать, увидеть их, может, издалека и снова вернуться к работе? Это путешествие освежит меня, разобьёт тоскливые мысли и вернёт моё здоровье, ведь Брант велел двигаться.

На следующий день, охваченный этой мыслью, пошёл ещё Шарский проконсультироваться с доктором, исповедуя ему всю свою историю.

– Хочешь туда поехать, – сказал, подумав, доктор, – гм! Это несомненно лучше, чем сидеть тут и грызть себя воспоминаниями, лучше… впрочем, попробуй. Молодому и движение, и смена места потребны, старому только это грозно… но у тебя есть, с чём двинуться?

– Думаю, что обойдусь не многими вещами, – ответил Станислав, – и научился не заботиться об удобстве… вы принудили меня взять те деньги бедной Дормундовой.

– Скажи лучше – твои собственные, потому что ты их больше для неё потратил, чем тебе пришло с продажи этого хлама… Иди, иди, но возвращайся, а возвратившись, явись ко мне.

Говоря это, он сердечно его обнял, задумался и остановился.

– Но, но, – сказал он, – слушай-ка, в которую же сторону пойдёшь? Потому что я имею там на Литве каких-то захудалых родственников.

Станислав произнёс ближайшее местечко.

– Как раз! Где-то там живёт мой старый приятель и кровный либо сын его… ты не слышал что-нибудь о Плахах?

– Плахах? Я что-то припоминаю… это недалеко от Красноброда, граничат с нами, имеют частичку в Ясинцах… но я их не знаю.

– И не удивительно… хоть это мой родственник по матери, но, старик, сказать правду, несносный чудак… с этим всем я должен дать тебе письмо к нему или к сыну… Отец, я сомневаюсь, чтобы он ещё жил… но сын, который пошёл по следу отца и одичал на деревне, в Ясинцах, наверно, сидит. Будь у них и отдай ему моё письмо… сегодня тебе его пришлю.

Выйдя от Бранта, Шарский направился к костёлу августинцев, где надеялся найти Марту, которой хотел доверить присмотр за своими вещами и комнатой. Он застал её медленно плетущейся улицей по тратуару.

Она уже полностью имела одежду и выражение лица нищенские, саквы, палку и тот вид одежды, которая состояла из каких-то неопределённых кусочков, неопределённого фасона и непонятного цвета.

Она удивилась, слыша, что её кто-то зовёт по имени.

– А! Это ты, моя рыбонька! Как поживаешь? Вот видишь, что сделалось с Мартой.

– А я к вам с просьбой.

– Ого! А что же?

– Я еду в деревню.

– В деревню! И, может, думаешь взять с собой меня! – Марта покивала головой. – Что у вас за светлая голова!

– Не думаю вас забирать с собой, но я тут в моём жилище, при одежде и вещах хотел кого-нибудь оставить. Я думал, что Марта мне в этом не откажет.

Старуха пожала плечами.

– Францисканский костёл в трёх шагах, – добавил Шарский.

– Да, но я уже, рыбонька, вписалась на августинскую паперть, а там второй раз придётся ссориться… на что мне это.

– Я за вас заплачу.

– Но оставь же меня в покое, рыбонька! То же мне богач! На одной поле кожуха спит, другой укрывается и рукава имеет для продажи – посмотрите на него. Не выпадает снова, чтобы какая-то нищенка смотрела за вашей комнатой; а что бы люди поведали? Нужно бы приодеться, причесаться и мой хлеб выбросить. Вот, оставил бы меня в покое!

– Как вас это недостойно.

– Лучше, рыбонька, комнату оставить, что будет напрасно пустовать, а вещи можешь мне отдать охранять, я их как зеницу ока буду стеречь. У меня есть комната! Что думаешь? Умереть так скоро я не надеюясь.

Станислав, который под этим предлогом хотел обеспечить Марте более лёгкий кусочек хлеба, видя, что ему не удаётся, покачал головой и сказал:

– Когда так, предпочитаю мои узелочки отослать к доктору Бранту.

– Ну вот! Лучше, лучше сделаешь, рыбка! Мне бы, старой, своим углом милосердия не оказал бы, а только беспокойства нагнал бы, потому что я за порог из-за вором не двинулась бы. Да, да, ступай с Богом, сердечко, и пусть тебя Бог благословит. Каждый день говорю здравицу по твоему поводу Пресвятой Богородице… одну только, потому что я ещё молиться не научилась и, часто задумавшись, среди молитвы сорвусь, чтобы пенку убрать с горшка, а где там уж горшки! Будь здоров, рыбка!

Попрощавшись со старой Мартой, которая из прямой снова сделалась горбатой, с палкой, медленно потащилась дальше, передвигая ногами, Стась вернулся домой.

Но когда дошло до поиска средств перенестись в околицы Красноброда и прикинуть по деньгам, он легко рассчитал, что на путешествие, возвращение и первое время пребывания в Вильне, прежде чем снова сможет заработать, едва ему может хватить. Таким образом, путешествие нужно было предпринимать очень экономно, не нанимая фурмана, но от местечка к местечку передвигаться на так называемых еврейских дилижансах.

Мало кто знает, что это есть таким громким именем окрещённые нами eilwageny, в действительности доступные для самых убогих кошельков, но также едва их могущие удовлетворить. Каждое воскресенье или понедельник по почтовым дорогам или большим торговым трактам кружат грузовые экипажи и брички, называемые бродскими или краковскими, перевозящие путешественников, сколько их судьба доставит и сколько сможет влезть, они зовутся дилижансами.

Грузовая бричка – это длинная, бесформенная, на крепких четырёх колёсах покоящаяся будка, покрытая рогожами и огромной холщовой тканью, кое-где залатанная старой клеёнкой, с пристройками по бокам, как бы крыльцами. Много людей и багаж поместиться в ней не может. На высоких козлах сидит возница-еврей, обставленный ещё сумками, которые и тут втискивают, а четыре бедные, но обученные скакать рысью лошади, которых больше поят, чем кормят, тянут этот груз скорее силой бича, чем своей собственной.

Поменьше её, краковская бричка, с выдвинутой вперёд холщёвой будкой, поместить, однако же, может до десяти особ, расположенных разным образом и старательно вынужденных держаться от падения. Эти возы не идут быстро, выходят до наступления дня, два или три раза кони пасутся и пьют почти из каждой лужи, тащатся до полуночи, ночуют или останавливаются в самых дешёвых и отвратительных корчмах, но из города первые четверть мили привыкли идти рысью, а доходят до места назначения, по крайней мере, почти шагом. Трудно посчитать, кто ездит этими бричками: фон путешественников представляют евреи, еврейки и их дети и вообще народ израильский, но рядом с ними попадаются и иные путники, вынужденные, хоть медленно и неудобно, малой ценой совершать поездки.

Из Вильна такие брички расходятся по нескольким трактам каждую неделю, согласно расписанию, в воскресенье, но когда не хватает пассажиров, только в понедельник утром или ближе ко вторнику. В заезжих еврейских домах можно о них узнать, потому что постоянно в одни гостиницы заезжают.

Поэтому через Герша Станиславу легко было заказать за десяток злотых себе место в этом виде дилижанса до ближайшего поветового городка. Не зная этого способа путешествия и представляя его себе весьма разукрашенным благоприятными красками, Шарский ожидал найти что-то поприличней бедной еврейской брички. Взглянув на этот холщёвый ковчег, ему сделалось немного неприятно, но вошёл на указанное ему место.

Кони были уже действительно впряжены, но чтобы не бездельничали, прежде чем путешественники собирутся, подбросили им сена, которое они грызли с непридуманным аппетитом. Фурман, подняв полы, с трубкой в зубах и руками за поясом, прохаживался гордо по двору, тем временем не спеша собирались те, которых он должен был перевозить.

Вначале Станислав был один с елегантным евреем, который, было видно, имеет талант и охоту к музыке, наверняка зная, что Халевы и Меербер происходили из израильского поколения, и чувствуя себя обязанным поддерживать репутацию музыкальности своего народа, но за ним притянулись самые разнообразные фигуры: старая еврейка с зелёным ларчиком, который угрожал коленям Шарского, какой-то господин со смердящей трубкой плохого табака, слепой на один глаз, в порванном плаще, с сучковатой палкой, но полный хорошей фантазии, и какая-то молодая и красивая, но потёртая дама, грязная и кашляющая, которой выехать было почему-то чрезвычайно срочно, двое еврейчиков с отцом, едущих за чем-то к раввину и распихивающих без церемонии всех для нахождения себе удобного места; наконец, какой-то господин (номер второй), весёлый, очевидно, пьяный, со скрипочкой и смычком под мышкой. Когда всё разместилось в одной будке, а на козлы сел ещё какой-то оборванец с узелком на коленях, когда каждый втащил сундучок, узелок, подушку, коробку, Станислав едва не задохнулся от давки, духоты и разного рода испарений. Господин с трубкой, не дожидаясь отъезда, начал ругать и угрожать еврею так, что между ними чуть не дошло до поединка на кулаках; еврей бесчестил его по-еврейски; дама что-то мурчала, повторяя одно: «Вот бы его все дьяволы взяли!»; еврейчики пищали, весёлый владелец скрипки, неустанно о ней тревожась, в охране инструмента пинками отбивался направо и налево – но наконец и этот ковчег затрясся, кони тронулись, забренчали колокольчики, бричка, качаясь, потянулась по брусчатке.

Оказалось, что звенящие на дне её железные шины, которых было штук двадцать, так её обременяли, что она едва волочилась. Новый тогда окрик на возницу, но тот, видно, привыкший к ним и опытный, заткнув шапкой уши, не обращая ни на что внимание, махнул бичом над лошадьми и двинулся как глухой, несмотря на жалобы. Только два раза остановились в предместье, чтобы подобрать по одному еврею и втиснуть их обоих в будку, не без нового шума, крика, спора и почти драки, потому что и так была слишком набита. Вместе с первой трубкой Шмула окончилась городская брусчатка, лошади сошли с официальной рыси и скоро перешли на лёгкий малый шаг, наконец лениво пошли по песку.

Шмул, подавая добрый пример, слез с высоты козел и пошёл пешком.

Так началось путешествие, неудобств и скуки которого, ни смехотворность товарищей, ни их оригинальность, ни поле для психологических наблюдений окупить не могли. Станислав также не был в расположении выискивать смехотворность людской натуры, а та резко ему представилась с грязной и неприглядной стороны в жидовском дилижансе. Впрочем, каждая из этих личностей имела такими отчётливо выбитыми буквами на лбу свою характеристику, что достаточно было раз поглядеть, чтобы насытить своё любопытство. Неторопливое движение коня, кивание заснувшей вскоре части путешественников, ворчание бодрствующих, споры зажатых тюками, духота, слишком уж близкое соседство незнакомых так в итоге измучили Шарского, что в первом поселении, до которого доехали, он решил искать иной способ добраться до родного угла. Но на больших трактах всё было так дорого, всё было так недоступно, что после короткого раздумья, привязав небольшой свой узелок к отломанной палке, молодой поэт решил идти пешком, пока хватит его ног.

Таким образом, бросив за собой спящую жидовскую будку, он вдохнул свежий воздух, с радостью меняя давку на одинокую экспедицию, в которой был с собой, мыслью и природой.

Могло ли быть что-нибудь милее, чем эта фантазийная, свободная прогулка пешком после шумной толчеи брички, в которой не было ни удобства, ни даже спокойствия? Станислав мог задуматься над каждым превосходным видом, над каждым живописным явлением, в котором блестел лучик Божьей мысли, понятной и ясной для него. Шелест вечных боров, окружающих тракт, тянущиеся по нему упряжки, возы, люди, оживление этой артерии, по которой протекала жизнь страны, окружённой глухой тишиной умерших пущ, дивно настраивали душу поэта.

На фоне зелени то деревенское кладбище со своим каменным огорождением и плачущими берёзами, то костёлик, высовывающийся из средины старых деревьев, то серая деревенька, разглядывающая себя в озерке, то усадебка, белеющая на холме, то с полоской дыма над трубами в кустах залатанная корчомка восхищали глаз и тысячные родили мысли. Были это как бы слова, как буквы великой книги жизни земли, имеющие каждая по отдельности своё значение, а вместе пишущие интересную страницу, в которой око путника читало прошлое, настоящее.

Кто знает? Может, и будущее предсказывало.

Шёл так Станислав до вечера, а перед наступающей ночью задержался в корчме, в которой хозяин его едва соизволил принять. У нас всегда пеший одинокий человек видится подозрительным оком, особенно когда по одежде его годится догадаться, что мог не идти пешим. Дали всё-таки Станиславу комнатку, кусочек свечи и немного сена после нескольких повторенных просьб, потому что в гостиницу заехали кареты каких-то семейств, которые за свой милый грош шумно и широко в ней расхозяйничались.

Шарский уже хотел уснуть на постлании, которое представляли горсть сена и плащ, когда какой-то знакомый голос из соседних покоев поразил его слух. Станислав где-то в жизни слышал этот голос, хоть чувствовал в нём большую перемену, но его сердце забилось, ища в его преображённых звуках следы того, чем некогда был.

Это был женский голос, в котором уже ни капли чувства, ни отражения внутреннего напева души, ни дрожания сердца не было: холодный, ровный, жемчужный, милый уху, но прерываемый искусственным смехом, выученным, и сам выученный, как песня канарейки. Видно было, что особа, которой он служил, хоть молодая, уже имела застывшее сердце, уже не волновалась ничем, уже мир выпила до дна, ища только в его мути развлечения.

Шарский встал и, взволнованный сразу воспоминанием, упал на колени. Был это голос Адели. По нему одному легко было узнать, легко угадать, что с ней стало с минуты, когда незабудка и клятва обнадёжили молодого человека.

Невольно в уши Станислава попал разговор двух молодых супругов.

Он. Но, та chere, мы не пробудем там долго, dabord я деревни не люблю и не понимаю… жизнь assomante. On damuse a ennuyer les autres du matin au soir sous pretexte de salon… Не наше общество… cela sent a rouille, cela vous donne des naussees.

Она. Ты как хочешь, mon prince, но я побуду у родителей… Мне там хорошо… освежусь немного деревней, к которой привыкла.

Он. Ma cherie, cela vous parait ainsi de loin et cest une faut de perspective. Издалека эта деревенская жизнь есть милой идиллией, когда-то была тебе по вкусу и тебе кажется, что найдёшь прошлые импрессии, возвращаясь к давним предметам. Maisbah! Увидишь, что то, что раньше доставляло тебе великое удовольствие, сейчас на второй день наскучит.

Она. Это может быть! А! Очень может быть! Как заскучаю, так уеду; но если это будет меня развлекать… останусь, пока нравится.

Он. Не думаю быть ни тираном из комедии (un tyran de comеdie), ни каким-нибудь завистливым Бартолем, моя любимая Розина… А! Делай, что тебе нравится… Мы поженились не для того чтобы тиранизировать друг друга, но чтобы вести жизнь приятную и свободную.

Она. Я так думаю (зевая). Нужно признать, что эта дорога по пескам и лесам очень скучная!

Он. Потому что, моя дорогая, для людей цивилизованных, попробуй убедить себя в этом, нет ничего, кроме города. Тут по крайней мере жизнь урегулирована (зевает). А! А! Для тебя это делаю, что еду Шарских проведать. Но этой жертвы не требуй второй раз от меня. Добрые, очень добрые люди… но какие деревенские!

Она. Ты забываешь, князь, кому это говоришь.

Он. Ни в коем случае! Но мы должны быть друг с другом на стопе искренности… ведь твой отец…

Она. Ваша светлость!

Он. Chere Adele, не гневайся, отдаю ему всякую справедливость, но он деревенщина! Кто поселился в деревне, всегда будет ей отдавать. Это не грех всё же, ce nest qu’un ridicule.

Она. А я?

Он. Это что-то другое! Ты всё предчувствуешь и отгадываешь. Кто бы понял, что ты воспитывалась в деревне.

Она. Простая вежливость, но на стопе искренности, на которой мы хотели быть с тобой, она вполне не нужна.

Он. Ха! Ха! Как ты составляешь! Как формулируешь!

Она. Смешной человек! Разве женщина когда-нибудь нуждалась в формулировке! Mais elle est toute formеe d’avance; князь, всё-таки ты должен знать, что из лона природы (passez moi la comparaison) мы выходим полностью вооружёными, как Минерва из головы Юпитера.

Он. Mais vous etes adorable! Quel esprit!

Она. Князь это только сейчас заметил? Как это для меня лестно!

Он (через минуту). Но возвращаюсь a mes moutons, к первому предположению. Например, само это путешествие, с остановками и ночлегами, такими, как сегоднящняя… с такими долгими вечерами в пустыне… представь себе пять, шесть! mais c’est a en mourir!

Она. Это уже на стопе искренности сказано; скучаешь со мной и признаёшься в этом открыто.

Он. Согласись, что совсем не скучая с кем-то, можно, можно… mais enfin, vous comprenez, можно чего-то больше или иное пожелать…

Она. Prenez garde, могла бы и я это использовать в свою защиту! Князь, ты бы, может, предпочёл пани Ф. или панну В.

Он. А ты пана Владислава или Юлка.

Она. Кто это знает? Кто знает? Cest possible.

Он (целуя ей руку). Allons, allons, sans rancune, доброй ночи.

Такой странный, сухой, ужасный, как та старая рисованная смерть, светящаяся нагими рёбрами, невольно выслушал Шарский и заплакал над ним.

– А! Боже! – сказал он в духе, опускаясь на колени, как на молитву, со сложенными руками. – Для этого ли Ты дал молодости сокровища чувств, такой волшебный рассвет, такой высокий полёт, такие крылатые надежды, чтобы в несколько минут с прикосновением к действительности всё это, всё до последнего сгорело, свалялось в грязи, поросло сорняками? Эта ли моя девочка-ангелочек? И те ли это уста, что мне улыбнулись в жизни раз улыбкой, нестираемой до смерти? Тот ли это идеал, перед которым я потратил бы года в созерцании и восхищении! О! Человек жалок, жестока натура людская, наши надежды достойны милости, одной ногой висящие над завтрашним днём – пропастью! Можно ли так измениться, забыть себя, переделать и упасть так низко?

Глубокая тишина отвечала на эти горячие вопросы безумца, весь мир и людей видевшего в свете своего воображения… от тоски он опустил тяжёлую голову и упал на убогое послание.

* * *

На следующий день, прежде чем панские кареты выехали из гостиницы, уже пеший наш путешественник с палкой в руке брёл дорогой у лес, пытаясь доказать себе правду, в которую ему поверить было так трудно, что люди каждые несколько лет, каждый год, может, как змеи, сбрасывают одну свою кожу, чтобы переодеться в другу. Он не мог понять жизни, два конца которой не спаивались друг с другом, не соединялись, не были логичным продолжением; он не понимал песни, начатой вздохом и слезами, а оконченной смехом и зеванием.

Такую песнь мы всё-таки поём все хором… и как каждый в жизни имеет минуту рассвета, в которой ему Бог позволяет быть красивым, так каждый имеет час поэзии, одно мгновение… хоть мало кто умрёт с красивым лицом и поэзией в душе.

Шумели леса, пели птицы, Стась не спеша шёл своей дорогой, то присаживаясь на поваленные деревья, то отдыхая на перепутьях, то задумываясь над пейзажами, какие растилались по кругу. Каждый из них живо напоминал деревню, молодость, родной уголок.

Сердце его билось и жаждой, и страхом – он приближался к своему двору и почти боялся его увидеть, чтобы души не выплакать.

Миновали его княжеские кареты, промелькнуло перед ним бледное личико Адели, спящей в карете и с великим очарованием прижавшейся к подушкам. В ту же сторону бежали оба, но с какими разными мыслями! Он только за воспоминаниями, она – за триумфами тщеславия. Двоих детей, недавно искренно влюблённых друг в друга, теперь разделял целый мир разнообразных преград, границ и заборов.

Что от того, что сердца могут забиться, вторя друг другу, когда ни уста проговорить, ни руки сблизиться уже не могут!

Промчались кареты и мысль полетела за ними в свет, в широкий свет!

Но, видно, было предназначением путника испытать в этой короткой экспедиции самые разнообразные впечатления и встретить самые неожиданные голоса, которые взволновали бы его надолго, оставляя после себя нестераемые воспоминания в душе.

Вечером снова, ища в городе гостиницу, он наткнулся на еврейский дом, в котором карета и бричка свидетельствовали о прибывших перед ним путниках. Отгораживали его от них снова только неплотные двери жидовской клетки, поделённой на тесные комнатки, чтобы при случае гостей могло поместиться как можно больше, хотя бы очень неудобно. Услышав рядом женский голос, незнакомый ему, но полный очарования, Стась, припоминая себе вчерашний ночлег, упал на твёрдое ложе, не желая подслушивать соседей, боясь подхватить слова, которые бы его снова ввели на дорогу отчаянных жалоб. Он накрылся с головой плащём и пробовал уснуть, но сон отлетал от него, грустная мысль уносила его на своих крыльях в незнакомые края, наконец, разбуженный, он начал мечтать, не заметив, с каким удовольствием волновал его звук чистый, гармоничный, как песня, весёлого девичьего разговора.

Из мрака непонятных звуков, улыбок, слов, наконец выплыла какая-то гармоничная песнь… что-то, как бы тихое пение, размеренное, которым говорила полная музыки и поэзии душа… Кто-то рядом громко читал и – о! к удивлению! страху! радости! – Станислав узнал в этих словах, медленно падающих с невидимых губ, собственную мысль, своё детство, это «Прощание с домом», которое писал кровью и слезами.

В первые минуты он дал унести себя восторгу восхищения этими звуками почти с чувством гордости, он рос, поднимался – но когда в голосе незнакомки сильней зазвучала душа, зазвучали серебристые слёзы, застонало сердце – из его глаз покатились слёзы.

Он чувствовал, что, пожалуй, Бог хотел вознаградить ему вчерашнее сегодняшним и снова белым краем занавеси накрыть этот чёрный саван, который ему всё заслонял.

– А! Мама, – отозвалась девушка. – Как это красиво! Как он, должно быть, чувствовал, чтобы так написать!

– Дитя моё, – ответил более серьёзный голос женщины, – не знаю, не знаю, то, в чём ты чувствуешь сердце, стало ли обязательным его делом! Поэзия, мой дорогой ангел, есть в тебе, тот, кто её создал, мог быть холодным, но ты, читая, согрела её чувством молодой души.

– О! Нет, нет, матушка, – прервала девушка, – фальш почувствовалась бы сразу, выдало бы его слово, открыл бы себя одной дрожащей нотой – зашелестел бы в них мороз… я чувствую, что он страдал!

Стась хотел вскочить, бежать, упасть к ногам незнакомки и благодарить её, что поверила в истину его слов; но он быстро опомнился, посмотрев на свою убогую одежду, на бледное лицо, на странную фигуру свою.

– Пусть тебя Бог за это наградит! – сказал он в духе. – Пусть тебе эту минуту, первую в жизни моей и, наверно, последнюю, чистого восторга, ангелы отнесут на другой, лучший, свет в венце заслуги. О! Потому что голос сочувствия одного сердца утешает за тысячи насмешек.

Только какой-то ропот, и ничего больше слышно не было. Стась боялся вздохнуть, сделать движение, чтобы не пропустить слова, но только какой-то трогательный смех, серьёзный, и шёпоты доходили до него, а в них чувствовались материнские ласки, ласки ребёнка и какой-то аромат родительской любви, светлой, невинной, полной самоотверженности и отречения от себя, которые доходили даже до него. Шарский не мог сдержаться, чтобы не бросить взгляд на картину, которая была перед ним… хотя объяснял себе почти как святотатство, что смел её коснуться взором. И сквозь щель, в свете огарка, увидел совершенно фламандскую картинку.