banner banner banner
Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)
Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)

скачать книгу бесплатно


Юлия, снимая плащ, сразу сказала:

– Знаете, тётя, с кем я встретилась?

– Я догадалась… а скорее, признаюсь тебе, дорогая, издалека видела.

Юлия сильно зарумянилась.

– Ну, тогда мне уже не в чем признаваться, – сказала она весело.

– Но, напротив, говори, потому что горю нетерпением, как же это было? Как?

– Случайно встретилась с ним, возвращаясь, в Саксонском саду.

– А! Случайно, отлично! – прервала тётка. – Хочешь, чтобы я поверила в случайность! Плут-парень шпионил за тобой, искал, ждал и настоял на своём.

– Но не может быть, – возмутилась Юлия.

– Почему? И что же в этом плохого? – говорила тётка. – Я почитала бы его слепым, если бы в тебя не влюбился, а признаюсь тебе…

Не докончила и спросила:

– Прицепился и провожал?

– Ну, так, если тётя хочет, то прицепился… Разговаривая, мы шли почти до каменицы, но он имел столько деликатности, что раньше со мной попрощался.

– Потому что умный, потому что порядочный, что называется, – прибавила тётка, хлопая в ладоши. – Зачем же Ноинский сразу сделал из этого какую-то историю!

Помолчали немного, а пани Малуская вздохнула.

– Не говорю я ничего никогда против отца твоего, умный человек, отец добрый – но почему бы также не пригласить его домой… С каждым другим я понимаю осторожность, но это человек образованный, приличный, ты не по возрасту степенна. А впрочем, для чего же я тут суммирую?

Она рассмеялась, пожимая плечами.

– О том и речи быть не может, – заключила Юлия.

Действительно, она закончила даже разговор, обращая его на иные предметы.

На следующий день они встретились случайно на лестнице. Пан Каликст нёс книжку, показал её, панна Юлия заинтересовалась ею, просил, чтобы взяла её почитать и отослала ему потом. Не отказала. Напротив, Юлия поглядела на него весьма дружелюбно, подала ему руку. Они были как-то близки друг с другом, добры, без кокетства и без тревоги, как брат с сестрой.

Расстались с тем чувством, что снова должны встречаться и видеться будут, хотя этого друг другу не сказали. Только Агатка и кухарка шептали потихоньку, что холостяк сверху к их панне уже зарекомендовался. Тётя, подслушав разговор, сильно их упрекнула, объяснила невинное знакомство пожаром, и велела молчать.

Кухарка, однако, что-то доверчиво намекнула о том Ноинской, а та, женщина большого опыта, сказала ей на ухо:

– Я давным-давно знала то, что этим должно закончиться. Сударыня моя, кровь не вода… оба словно созданы друг для друга, но что старик на это скажет? Гм! Тут сук.

– Старик! – сказала кухарка, задумчивую голову опирая на локоть. – Старик… а кто нашего пана отгадает? Скажите, пани мастерова, кто из нас его знает? Я у них служу, каждый день его вижу, думаете, пани мастерова, я его до мельчайшей подробности знаю! Никто даже не знает, что он на свете делает.

– Уж это правда, – поддакивала Ноинская, понижая голос и шёпотом выговаривая признание. – Потому что он или служит, или торгует, или разбойничает, или чем-то там на свете хлеб зарабатывает, никто, ей-Богу, никто не умеет отгадать.

– Вы думаете, пани мастерова, – добавила кухарка, – что его самые близкие, Малуская или ребёнок родной, знают его ходы и заходы, ей-Богу, столько, что и мы, пани мастерова, или я…

– Но может ли это быть, моя сударыня, – шептала Ноинская, вытирая нос природой данным для этого инструментом, – слыханная и виденная ли вещь, чтобы это так скрывалось? Господи Боже, отпусти грехи, могло бы показаться, что там что-то криво стоит, когда так людских глаз боится. Сударыня моя, как например, когда мой старик ботинки шьёт, не таится с тем, или тот Арамович, что стульчики колотит, известно о том всему свету А тот – служит не служит, торгует, мошенничает – кто его знает. Это правда.

– Святая правда, моя пани мастерова. Или то также, что к нему никто никогда прийти не придёт. Выйдет рано, весь день его нет, на обед, как бы не имеет своего часа, приказание есть: не ждать. Часто вернётся, когда мы уже спать собираемся, только панна всегда, не раздеваясь, ждёт его… и ждёт. Прилетит, как бы от горячки, с позволения, врывается сразу в своё бюро. Из кармана какие-то бумаги выбирет и на ключ закроет.

– Что вы говорите? Бумаги? Он носит бумаги? – прервала Шевцова.

– А как же! Полные карманы! А так о них помнит – как зеницу ока бережёт. Запихнёт в бюро и закроет. Раз, единственный раз так получилось, что в сюртуке что-то забыл, я скажу мастеровой, с позволения, в одной рубашке он вылетел сразу в сени, чтобы достать эти бумаги. А бледный был, трясся, аж страх.

– Если я прошу кого, моя сударыня, – отозвалась Ноинская, – то всё-таки не без причины… конечно, бумаги, должно быть, важные.

Она наклонилась к уху кухарки.

– Я вам скажу, я бывалая… это ни что иное, как деньги, которые под процент одалживает. Но когда Матусовой пятьдесят злотых было нужно, расступись земля, а пошла его просить – не дал.

– Не дал?!

– Не дал! Сказал: «Разве я какой-нибудь процентщик, капиталист? Откуда у меня деньги?». Хотела Матусова залог дать, тогда ещё накричал на неё и хлопнул дверью. Только на следующий день Малуская, будто бы из своих денег дала ей на две недели под процент. Не кокетство ли это? Хо! Хо! Думает себе: знают ли они, чем я занимаюсь? Ноинский придёт, придёт Арамович, разгласятся большие проценты… сразу человек упадёт в цене. А так, что на Праге или на Солцу станет, кто его знает? И человек себе пан редчайший, и остерегаться нужно.

Кухарка кивала головой.

– Уж как вы это, пани мастерова, выкладываете, как бы человек смотрел… наверно, должно быть не иначе.

– Я скажу вам, – шепнула таинственно Ноинская, – у него своя контора где-то в городе… Где бы он сидел по целым дням? Где?

– Очевидно, – сказала кухарка, – пани мастерова, также не тайна, слякоть ли, грязь ли, мороз ли, молнии бьют ли, он должен выйти, чтобы там, не знаю что… должен.

Обе кумушки замолчали.

– Я поклялась бы, – добавила Ноинская, – что денег имеет много.

– Кто его знает? Поэтому сам себе на обувь почти жалеет…

– Впрочем, добрый человек, – поправила мастерова, – нельзя плохого сказать!

Кухарка странно склонила голову направо и налево.

– Чтобы был плохой, этого я также не скажу. Не сумасброд – человека не обидит, но, чтобы снова к нему можно было пристать, нужно быть дочкой, пожалуй… Э! Панинку то уж любит как нельзя лучше – но столько свечей и воска. Уж Малускую считает бабой, а остальной свет…

Махнула рукой.

– Дочке-то рад бы небеса пригнуть – это правда, но и только… Зеница ока для него. Для неё бы на самые дорогие вещи не поскупился, а для себя белья не справит и ходит в залатанном.

– Ну и что с тем романом будет, как вам кажется? – спросила Ноинская.

– Кто их знает! Наша панна, как отец, замкнута, даже не выдаст, что думает. Малуская готова бы посредничать. О! Баба! Аж рот не закрывается, но с нашей панной… Мне видится, что ни дочка, ни отец и никто не будет слушаться друг друга на свете. Как чего хочет или не хочет, то там напрасно рот остужать…

Ноинская кивнула головой.

– Кавалер степенный, отец, слышала, около Сандомира деревню имеет, брат под великим князем в войске. Никогда тут в каменице не видели, чтобы самые маленькие любовные похождения на нём были. Молодой, приличный.

– Пани мастерова, – отчеканила кухарка, – уж Богом и правдой, и панне также ничего требовать не нужно. Красивая, панское образование и отец деньги делает.

– Что это? – спросила Шевцова. – Разве не знаешь ты, что шляхте прислуживала, что такой Бреннер, может, происходит из евреев или швабов, что ещё хуже… это всегда только смердит… Гм! Гм!

– Ну всё-таки, моя мастерова, когда есть деньги…

– О! Вот правда, моя сударыня, деньги, деньги! Пусть бы их свет не знал! Всё зло от них. Человек лезет из кожи вон, работает – не экономит, а такому вот, что руками ничего, только головой работает, людей обманывает, сами ему идут в карман. Ей-Богу…

Кухарка, которая стояла с корзиной, надумала наконец выйти в город, и занимательный разговор на этом прервался.

* * *

Никогда, пожалуй, может, только накануне Четырёхлетнего Сейма, не было столько оживления в Варшаве, как в этом году, который должен был стать памятным ноябрём. Но Четырёхлетний Сейм, исключая минуту перед оглашением устава 3 мая, явно работал и влиял на страну, – движение 1830 года должно было всё себя скрывать. Малейший его признак был подозрительным и не проходил безнаказанно. Вся бесчисленная фаланга шпионов самого разного калибра и ранга особенно следила за молодёжью, в которой подозревали революционный дух. Практически было виной собираться на беседу и чуть громче объявить более смелое мнение.

Каждое утро князь получал рапорты, в которых читал, что вчера произошло в столице. Мы уже говорили, что вся эта искусная машина не много пригодилась, редко ей удавалось действительно что-то важное подхватить – но была вынуждена за деньги, которые стоила, чем-то расплачиваться, приносила мелочи и служила для мучения людей, для преследования их страхом. За меньшие провинности, за невнимательные слова выше расположенные особы вызывали в Бельведер – что уже было наказанием – за подозрения, когда падали на тех, с которыми не нужно было делать много церемоний, тянули в тюрьму Здесь часто одного следствия хватало, чтобы вызвать болезнь человека, довести до смерти, ежели чего находили.

Несмотря на эту суровость и аргусово око, никогда, может, не было большей охоты к заговору. Заговоры были в воздухе, патриотичные стихи обегали Варшаву и провинции. Хватали их, не в состоянии получить исполнителей, расплачивались те, у которых их полиция хватала. Почти каждый день приносили князю какие-нибудь строфы, которые его побуждали к ярости.

Любовидзкий со всей своей армией никогда не мог подхватить больше, чем то, что плавало на поверхности. Тут и там появлялся виршек, начерченный углём на стене, кусочек бумаги, прилепленный к стене; писали рапорты. Состояние духа объявлялось даже слишком очевидно, но жилище его ни один глаз выследить не мог. Кто бы мог допустить, что одним из очагов была находящаяся под боком и оком князя Школа Подхорунжих? Молодёжь никого из старших не допускала к тайне, боясь, как бы их холодный разум не остудил её запала. Рассчитывали на многих, не взывали к совету никого.

Одновременно с патриотическим движением и профсоюзным задушенное и удерживаемое цензурой литературное выливалось за её берега.

Чего печатать было нельзя, то кружило, переписываемое.

Так же, как заговорщики чувствовали необходимую нужду свободы для народного духа, литераторы видели необходимость разрыва тех уз, которые на них надевали бессмысленная организация школ и педанство. Из Вильна и Литвы вышло это реформаторское движение, которое было только отражением пробегающего по Европе тока. Польская молодёжь, порвавшая на какое-то время традицию равномерного хода с западом и цивилизацией, заново прививала и вязала. Варшавский классицизм был выражением бессмысленного, гнусного консерватизма глупцов, скрывающих свою наготу за статуями древних мастеров. Мицкевич поднял хоругвь прогресса, жизни. С одной стороны была смерть, с другой – может, иногда безумная, выросшая, но живая жизнь. Между фалангой тех, что держались с трупами, и отрядом горячих рыцарей будущего кипела война, перчатку для которой бросил Мицкевич сочинением, адресованным варшавским критикам. У генерала Красинского и в других домах горячо спорили о романтизме и классицизме, под которыми скрывались попросту жизнь и движение – смерть и онемение. Между воюющими отрядами стояли грустные, не зная, куда идти, чтобы не покинуть братьев, сладкий певец «Веслава» и остроумный Моравский. Козьмиан тем временем кидал молнии в новаторов и славу лагеря поддерживал умершими в зародыше поэтами.

Мысль ведения той борьбы не для всех была ясна, но эпизоды её побуждали. Спорили о рифме, о размере, о предмете, о выражениях, о мелочах с неслыханной запальчивостью.

В этом на вид невинном бою, в который трудно было вмешаться полиции, князь и его клика видели, однако же, одно – движение, которое пробуждало от сна умы и слишком оживляло людей, некоторую смелость и независимость. Было немного революции в романтизме, а последователи его состояли из элемента, ненавистного князю, который только под карабином и под палкой охотно глядел на молодёжь.

Поэтому полиция бдила также над Литературным кафе, над литературными вечерами в домах, над редакциями самых невинных сочинений, как над самыми подозрительными очагами.

Спустя несколько дней после встречи с панной Юлией на лестнице Каликст, который любил прислушиваться к разговорам о литературе и учиться из споров, какие почти всегда вызывались, вечером пошёл в кафе. Он знал нескольких особ, принадлежащих к литературному кругу, и был допущен в него, хотя среди этого круга очень скромно выделялся. Тут всегда можно было узнать о недавно изданных и перспективных книгах, о судьбе сочинений и ежедневников, которые думали создавать. Что до политической прессы, развитие той было совсем невозможным в эти минуты – даже думать о ней не смели, поэтому, с тем большим запалом бросались к литературным проектам, к которым охота и желание были хоть отбавляй, но на средствах. Практически вся горячая молодёжь была зависимая и бедная, а старые меценаты присоединялись к противоположному лагерю.

Несмотря на несколько сочинений, нужда в литературном сборнике была признана всеобщей. В нём должны были размещаться и новые работы, и полемика о них. Увы – на это издание, такое желанное, не хватало меценатов и фондов. Распространение в то время было относительно небольшим, в деревнях читали по-французски или не читали вообще, подписные издания развозили апостолы[9 - Тут: добровольцы, пропагандисты.], навязывая их стонущим на налоги; издание, поэтому, должно было иметь меценатов и поддерживаться пожертвованиями, своей силой возникнуть не могло.

Речь шла также и об определении программы, а тут одни становились на краю к борьбе, другие с Бродзинским требовали эклектики и прощения, не осуждая никого.

Не вечерах на кофе показывались тогдашние знаменитости, младшие, по крайней мере. Не был беспримерным Лелевел[10 - Иоахим Лелевел (1786–1861) – выдающийся польский историк, библиограф, нумизмат, принимал участие в моральной подготовке революционного движения. Профессор Варшавского и Виленского университетов.], на которого не только глаза и сердца учёных и реформаторов, но и горячей молодёжи, расположенной к действию, обращались. Приходили сюда и украинцы, молодой, энергичный отряд, и литвины, воспитанники Вильна, как те были детьми Кжеменца. Но с Лелевелом о тогдашней литературе говорить было трудно. Нёс он факел во мраке истории, вооружённый суровой критикой, но в деле романтизма руководствуясь только чутьём, признавал правоту того, в ком чувствовал самую горячую жизнь, энергию и силу. Вечера в этом кругу проходили очень приятно. Не было почти дня, чтобы сюда кто-нибудь из давних гостей не приводил нового пришельца «из-за Буга».

Стояла ещё в те времена та граница на Буге, которая разрывала страну надвое, ненавидимая царём Николаем, желающего от неё избавиться, но равно ненавистная тем, что по общности с братьями вздыхали. Официально Польша была в Варшаве, за Бугом польские сердца были горячей, хоть им такими едва ли разрешено было называться. Братья из-за Буга сердечно приветствовали друг друга, с каким-то беспокойным любопытством. Тут и там были одни мысли и чувства, взаимно притягивающиеся.

Когда Каликст в этот вечер туда вошёл, в кофейне уже было полно дыма, трубки давно в работе, и нашёл кучку своих знакомых, собрашихся около молодого мужчины с бледным лицом, смелым взглядом, живыми движениями, который вполголоса что-то рассказывал, чего-то доказывал. Когда новый пришелец остановился, чтобы к нему прислушаться, сначала оратор немного задержался, поглядев на него, точно не был уверен, может ли дальше говорить свободно, но, видя, что с ним все здоровались, тут же прерванное доказывание развязал заново.

– Да, верьте мне, – говорил он, – одного приличного издания, стоящего на вершине наших нужд, мы не имеем. Надобно его создать, но нужно согласиться на то, чем оно должно быть.

Высокого роста, красивой фигуры, подкупающего лица брюнет с розовыми устами, заговорил:

– Значит, мы просим программу…

– Говори, пане Михал, – вставил другой. – Стефану будет главным образом важно, чтобы свою библейскую поэзию было где печатать.

Брюнет сильно зарумянился.

– Посоветуемся с профессором Бродзинского, – сказал кто-то сбоку, – это человек и великих знаний, и великой сдержанности, понимающий…

– Всё что хотите, – воскликнул тот, которого называли Михалом, – я его почитатель, но – хотя это и солдат, и вождь – я его сегодня на начального коменданта не возьму. Он слишком мягкий, слишком добрый, слишком снисходительный. Жизнь забрала у него энергию – дух живёт в нём спокойный, а мы не заблуждаемся, идём на войну.

– Тише, – сказал кто-то, – с войной…

– Но ради Бога, в конце концов только против педанства и онемелости, – добавил пан Михал.

Послышалось несколько смешков.

– Молодые силы нам нужны, – говорил далее тот, которого окружали, – этих нам хватит, забранные губернии нам их доставят.

Снова кто-то боязливый шикнул, но рассмеялись над трусом.

В эти минуты как-то один из стоящих бросил взгляд по покою, такой задумчивый, что нелегко было заметить сидящих с краю; за его взором пошёл машинально пан Каликст и в уголке за маленьким столиком заметил Бреннера, который, отвернувшись, пил кофе, вовсе не обращая внимания на кучку беседующих в другом конце.

В эти минуты начали как-то трясти локтями, глазами друг другу давать знаки, и разговор, вполне свободный, не переставая, изменил течение, даже предмет, обращаясь к вещам более повседневным. Очевидно, старались, чтобы это не очень было выразительным. Однако же вся жизнь, какая недавно выливалась, словно парализованная, задержалась и перестала, несколько особ оглянулось за капюшонами, начали вставать, несколько выскользнуло, остальные рассеялись.

Каликст, который сразу узнал своего соседа, так был этим паражён, удивлён, почти задет, что, не в состоянии задержаться, отвёл в другой покой своего друга, Эдварда.

Эдвард, коллега по одной лавке в Liceum, был немного старше Каликста и независим. Пребывал в Варшаве, будучи известным и охотно принимаемым в первейших домах, – Каликст не знал определённо, чем он занимался. На вид только развлекался. Именно взгляд Эдварда вызвал этот переполох и панику.

Вышли в другой покой, в котором никого не было. Каликст приблизился к его уху.

– Мой дорогой, почему же ты так смешался и прервал разговор в минуту, когда действительно он был занимательный?

– Как же! Ты не видел? – отпарировал Эдвард.

– Кого? Что?

– А этого господина у столика сбоку!

– Кто же это?

– Это известный шпион Любовидзкого и доносчик великого князя… Говорят, что имеет свободный доступ в Бельведер. Зовут Бреннер.

Каликст побледнел.

– Может ли это быть? – воскликнул он невольно, ломая руки.

– Не может – но есть, точнее не бывает, – кончил Эдвард. – Человек безмерно ловкий, хитрый и самый опасный на свете.

Затем Эдвард поглядел на насупленного и смешанного приятеля и схватил его за руку.