banner banner banner
Рассекающий поле
Рассекающий поле
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рассекающий поле

скачать книгу бесплатно

– В двигателе. Слушай… Слышишь?.. Вот, сейчас.

– Да.

– Что?

– Стучит.

– Это я слышу. А какого хера там стучит?

– Это вопрос.

– А потому что умник влез! Эта старушка два года бегает, я один раз резину сменил. Тьфу-тьфу. У нас просто роман был, жили душа в душу. Нет, прохожу три дня назад техосмотр, отвернулся, так этот мудозвон полез к ней под капот. Я увидел, говорю: дядя, не лапай! Но всё – ядовитый сперматозоид был уже в пути, и старушка закашляла, как только я вышел на трассу. Ну не падла ли?

– Падла, – весело удостоверил Сева, ничего не понимавший во внутренностях автомобиля.

– Эти умники только сидят и ищут, как им, мудакам, нарушить гармонию природы. Если ты в поиске – возьми ведро говна и взбей сметану, это я понимаю. Но если ты суешь свои грязные ублюдочные руки в святая святых, то ты просто мудак.

– Они не знают, где это – святая святых.

Кто это – «они»? Сева подыгрывал, не соображая. «Гармония природы» под капотом? Говно и сметана? Что за дичь у него в башке? Но – весело и неопасно.

– Ото ж… Говорю же… – и он выдал уже порцию отборных ругательств. – А тебе прямо в Шахты?

– Честно говоря, как можно дальше по трассе.

– Я буду в Красный Сулин поворачивать.

– На повороте тогда меня…

– У меня там друг живет, капитан морских судов. Объездил весь мир. Попросил отвезти его в аэропорт. Летит сейчас в Вену, там пересадка – куда-то на Средиземное.

– В ростовский аэропорт из Красного Сулина?

– Да.

– А вы из Ростова?

– Сейчас в Батайске живу.

– То есть вы сначала за ним в Красный Сулин, а потом его в аэропорт?

– Да.

– А чего он – автобусом и электричкой брезгует?

– Да мне несложно. Добился все-таки чего-то человек.

Сева помолчал. Почему-то подмывало. Первый раз видел человека, а было обидно за него так, как будто уже знал про него все. До раздражения уже знал.

– Конечно, добился, – проворчал Сева, глядя в поля. – Не у каждого есть такой товарищ. Может себе позволить попросить старого друга метнуться в другой город, чтобы с комфортом доехать в аэропорт. Видно, что высокого полета человек.

Сейчас теоретически можно было бы и на трассу внепланово сойти, а практически – ни в коем случае. Мужчинка Севу тоже как будто распознал. Дистанция у них сложилась, как у деревенских, за пять минут – как будто уже родня и судить уже друг друга можно. Он уже и Севе как будто был должен – пообещал же довезти, несложно же. А Сева еще и не понял, что уже давит, еще казалось, что сейчас откроет ему глаза – и тому станет проще.

– Мне не сложно, – устало повторил человек старым голосом, и после паузы: – У него все-таки жизнь, а я сидел бы сейчас, пивко тянул возле телевизора.

– А семья?

– Нету. Всю жизнь, брат, одни любовницы. Да и те… Лучше всего мне сейчас в дороге. Никто мозги не трахает.

«Брат», блин – да тебе же за полтос, дядька, подумал Сева.

– Да, действительно постукивает.

– Слышишь, да? – оживился он, а у Севы сжалось сердце.

5

Сева шел по пыльной обочине мимо щита со стрелкой налево. Там – забытый богом Красный Сулин – островок большой, но плохо заселенной шахтерской территории. Город – ровесник Ростова, а живет в нем тысяч сорок. В двадцатых годах Сулин – фамилия казачьего полковника – стал Красным. Люди стали там жить из-за запасов антрацита, железной руды и живописных мест. Атаманы не брезговали здесь строить себе имения. Да, Сева вспомнил об этих местах все, что рассказывал о них человек, уже два года спавший с ним комнате на соседней кровати. Антон был отсюда, из семьи бывшего шахтера. Шахту-кормилицу закрыли, потом затопили. Державшийся на идее собственного бытового героизма мужчина сорвался в рыбалку и водку. Героям не место на гражданке. Шкурные, торгашеские девяностые сделали с шахтерами когда-то большого Восточного Донбасса то же самое, что советская власть с казаками. Шахтер всегда, спускаясь в подземелье, знал, что есть шанс остаться там навеки – и хорошо, если сразу завалит или убьет взрывом метана, а то можно же много дней, медленно, от удушья и жажды… Такой шахтер никогда не встанет торговать галантереей – как не встанет и казак. Место их обоих – поближе к смерти. А ближе к смерти на гражданке – водка. Шахтеры еще ждут своего летописца.

В здешних местах города получались из слипающихся станиц, между которыми был вставлен какой-нибудь комбинат; из соединенных в узел асфальтовым пунктиром поселков, которые строились вокруг шахт. Между районами одного города здесь лежат незасеянные поля. У каждого района – свои название, климат, диалект, менталитет. На органичную дореволюционную карту поселений была наброшена стальная, а ныне проржавевшая сеть производственной необходимости. Органика берет свое, но еще не взяла. Пока что она только опутывает травой забвения брошенные остовы цехов – и картину эту пока трудно принять за картину возрождения старого мира. Неумолимая логика грузоперевозок и трудовых отношений связала старый мир бечевками советских дорог, но теперь их почти не видно, выступили наружу неизбывные красоты мест.

Для замыленного взгляда степь скучна. Близ Ростова и южнее, к Краснодару, земля лежит плоско, и взгляду до горизонта не на чем задержаться, кроме лесополос, которые в итоге горизонт и заменяют. Но сотню километров на северо-запад – и степь натыкается на широкий хвост Донецкого кряжа, начинает волноваться холмами, трескаться оврагами, ломаться балками. Здесь впервые появилось ощущение путешествия, хотя всего-то сто километров, но заложенная в пейзаже сюжетика мира уже изменилась.

Часть заднего сиденья в вылизанной старой «четверке» отрезали мощные вертикальные планки для каких-то садовых нужд. Сева сидел где-то под этими планками, остальное пространство занимали дети – девочки примерно двенадцати и семи лет. Дети не двигались. Машину вел крупный обстоятельный, в очках, отец семейства. Бледная проглотившая аршин мать смотрела строго перед собой. Никто не произносил ни звука, радио не работало.

Сева обычно издалека видел, набит ли салон, – и даже не пытался, если полон. А дети оставляли большой просвет – и он поднял руку. Когда садился в машину, у него никто ничего не спросил, Сева просто назвал следующий пункт – Каменск. А потом некоторое время ерзал – молчание казалось неестественным. Как нарочно, вспомнилось, что, по канонам автостопа, молчать неприлично – тебя как бы и взяли, чтобы водителю не скучно было одному, чтобы не дремать за рулем. Но через несколько минут Всеволод расслабился. Произнести здесь слово – все равно что громко засмеяться в вековом лесу.

Возникло ощущение, будто он уже давно едет, смотрит в окно, и под ним время от времени меняют машины. И остается только время от времени отвлекаться от пейзажа и не без интереса разглядывать новых попутчиков, чьи отличительные черты, благодаря неизменности кадра и запертому пространству салона, сразу отливались в атмосферу с какими-то особыми, действующими только здесь правилами.

Вдруг появилось ощущение мальчишеской гордости. Вот, он едет в машине по совершенно незнакомому миру. Поездка в машине дает ощущение, что жизненный опыт прирастает. Это осталось из психологии семьи, в которой никогда не было автомобиля. Как хорошо – сидеть здесь, смотреть в бездну незнакомого мира и делать вид, что все как обычно, что ты уже даже не замечаешь этих утомляющих обстоятельств и перемен.

Кто это сидит со мною в машине – дословный народ, которому для счастья не надо ни слова, ни жеста, или прагматики, скряги, которым лишнего движенья без повода жаль? Да, скорее всего, зажиточные мещане. Одеты прилично – сорочки, блузки, – но так, будто они отдыхали на параде.

– Думаешь, хватит этой справки? – вдруг произнесла жена, не поворачивая головы.

Ответа не последовало, но казалось, он должен быть. Сева переводил взгляд с затылка на затылок – и ничего не происходило. Какой тут толстокожий мир.

Не такой уж толстокожий, раз тебя подобрали, правда? Но почему они его подбирают? Может, он думает, что за деньги везет? А может, из обстоятельности. Вон он – едет семьдесят километров в час, такое ощущение – чтобы ничего не пропустить. Почему именно эти люди подвозят? Не кажется ли тебе, Сева, что жизнь складывается из людей, которые тебя случайно подбирают – и тем самым оказываются неслучайными? Вы не выбираете друг друга, вы просто оказываетесь за одной партой, в одной комнате общежития, в одной машине. У вас нет относительно друг друга никаких планов. Вы проводите друг с другом минуты, часы, месяцы, годы – и характер связи между вами почти не меняется. Только в какой-то момент оказывается, что других людей в твой жизни, в общем, и нет. Но и эти люди – разве они в твоей жизни? Они просто в какой-то момент проживали, крутили баранку рядом. А сейчас и вовсе забавно: они все меня везут – а что делаю я? А я бегу от них, шагаю через них. Они помогают мне оказаться там, куда никто из них даже не думает двигаться. Справедливо ли это?

– Да, – ответил отец семейства.

Сева успел забыть, на какой вопрос тот сейчас ответил, и некоторое время вспоминал. «Эстонцы, что ли?» – подумал он.

Автомобиль уже въезжал в низину Каменска. Трасса шла через весь город в качестве центральной улицы. С дороги повернули к воротам запертого гаража, и мотор замолчал.

– Большое спасибо! – бодро сказал Сева, вылез из машины и зашагал назад к обочине.

– А ты куда едешь? – спросил его в спину мужчина в роговых, как теперь видно, очках и свежей, но примятой сорочке.

Сева коротко обернулся:

– В Петербург, – и не стал дожидаться реакции, двинулся вдоль трассы к выезду из города.

Некоторое время он чувствовал взгляд на своей спине. Позади как будто что-то происходило – тяжелые механизмы чужой психики зачем-то пытались заново сформировать мнение о случайном попутчике.

6

Семьсот метров по прямой – и нет больше Каменска.

Пока шел, жара придавила. Прошибло потом. Куда-то делся ветер, вокруг ни тени, солнце добросовестно пропекало поверхность. Из степи шел густой травяной дух. Сева утерся рукавом. Он помнил это ощущение. Бабушка брала его лет в шесть-семь собирать землянику. Вместо жужжанья машин там жужжали насекомые.

Поле начинается за перекрестком. На той стороне АЗС с какой-то самопальной вывеской. Сева увидел будку туалета и направился туда. К дыре подойти невозможно – загажено, и жара чуть ли не вскипятила это все дело. Даром, что зашел за стену, Сева отливал на природе, копошась взглядом в пожухших, усохших от ветра и солнца сорняках.

Вечная форма жизни. Запылены, пропитаны парами тяжелых металлов, пропахли бензином и высококонцентрированным забродившим говном, вытоптаны ногами и шинами. Но попробуй, домашний мальчик, выкрутить этот жгутистый стебель: большее, что ты сможешь, – оторвать листья. Это невеликая потеря: суть сорняка – будылка, которую можно разрубить, но не уничтожить. Можно спалить, но горит она плохо. Зато она сильно хочет жить – жить свою вонючую, ни на что не претендующую жизнь. И при этом утром на нее, как и на самые благородные растения, ложится божья роса.

А метров через сто начиналась пшеница. Набежали облака, приглушив накал света, дунул ветер – и Сева пошел до поля без оглядки на машины. Золотистая нива медленно вытекала из-за лесополосы. Уборка вот-вот начнется, колосья уже тяжелые, согбенные. Сева не стал сходить с обочины, а так и смотрел с небольшой насыпи на береговую полосу метрах в пятнадцати, на которую лениво набегали шелестящие волны. Смотрел и думал, что вот такой была красота еще до того, как ее догадались отделить от вещей, сделать ее чем-то самостоятельным. Красота – это вспаханное и засеянное человеком поле, на котором сам по себе вырастает небывалый урожай. Теперь, когда цивилизация была так легко оставлена Севой, эта красота проступила. В городе и близ него слишком много бессилия человеческого мира, застывшего в состоянии разложения. Растрескавшийся асфальт и вывороченные бордюры, плитка, покрывающая не более пятачка перед новым фирменным магазином, а дальше – ничья земля. Много ничьей земли. Она начинается прямо перед порогом и заканчивается у другого порога. Любая низость там может сосуществовать рядом с красотой, и это сосуществование – торжество бессилия. А здесь – засеянное поле. И от него прилив радости, как будто наша футбольная команда выиграла – справилась, присвоила эту ничью землю, сумев ответить своим даром на дар природы.

И ничто никуда не движется. Потому и дорога – одна на весь обозримый мир. Оглянись вокруг, посмотри, сколькими путями пройти нельзя, чтобы не сгинуть, и только по ней, единственной, – можно. Ведь если дорога, значит, кто-то по ней проходил. Но она для нас, оседлых донельзя, – на самый крайний случай. Только для тех, кому жить надоело. Кто вытряхнут из корзинки. Никого на дороге не встретить. Машины не в счет – их скорость выражает только желание быстрее вернуться.

Сева смотрел вокруг – и ему казалось, что он никуда не уезжал. Этот мир был знаком ему с детства. Эта звенящая тишина, в которой слышен лишь процесс твоего старения. Эти пыльные тополя, кренящиеся от ветра на один бок. Редкие люди, глядящие друг на друга мельком за отсутствием интереса. Эти случайные, дающиеся через силу слова, которые, если бы не были просьбой, не произносились бы вовсе. Можно попросить подвезти, если человеку ничего не стоит, но попробуй выпросить интерес к тому, кто ты, зачем живешь, какие дилеммы носишь в буйной голове. Нет, мы ничего друг другу не должны. Смотришь на эти тополя и понимаешь: они тоже ничего тебе не должны, поэтому такие пыльные. Ты тоже, в общем, можешь сесть вот прямо здесь, прямо на землю – и отдохнуть, даже выспаться, можно смотреть на автомобили, расслабиться так, чтобы все внутренние токи замерли и только глазные яблоки иногда поворачивались. Никто тебя ни в чем не обвинит. Погонят работать? Ну поработаешь, покидаешь инертные материалы. Но только закончишь, как вернешься на исходную: звенящая тишина, в которой надо найти причину, чтобы шевельнуться, найти силы, чтобы приподнять ее. Как огромный родительский диван, на котором тебя сделали и под который что-то закатилось, – но поскольку ты не можешь вспомнить, что именно, то и силам взяться неоткуда. И ты сидишь, сидишь, смотришь на проезжающие машины, ветер развевает твои волосы. Однажды доходит, что прерывался только тогда, когда тебе в зубы совали лопату.

Это был знакомый мир обреченного одиночества внутри природы. В стертой покрышке даже больше человеческого, чем в человеке, – потому что она стерта, она выполнила свое предназначение. А о человеке трудно говорить так уверенно. Его слова его не выражают. Его дела ему навязаны. Его существование – от бессилия. Его отношения – примитивны. Его надежде не за что зацепиться.

Ни у кого ни с кем ничего общего. Ты так легко водишь сейчас глазами по миру, но взгляд – слишком слабая скрепа. Никто никому ничего не должен. И органы чувств перестают фиксировать вкус безумия. Потому что развалившийся на части мир безумен. Позы, выдающие заброшенность людей и предметов. Они либо действительно считают, что их никто не видит, либо им плевать на все, что способно видеть. В распавшемся мире каждая его часть безумна. Безумны поучения людей, чьи ежедневные разговоры начинаются с оставленной не там кружки, а заканчиваются аргументированным унижением. Ты можешь запираться в туалете с книжкой – и это так же безумно, как убивать кошек, раскручивая их в воздухе за хвост. Ты можешь держать ладонь над пламенем, пока мясо не выгорит до кости, – и это не менее безумно, чем подстраиваться четвертым в подвале к запуганной залетной шмаре. Безумие обособленности уравнивает праведников и грешников. И нет такого поступка, который мог бы вырваться за пределы этого безумия. Ни крайняя жестокость, ни крайняя нежность не покидают пределов одиночной камеры. Этот тихий пейзаж – такое же впитывающее всю твою энергию вязкое пространство.

Вот только два пасущихся у обочины козлика все портят. Божьи создания с изумленными энергичными глазами. Один черный, другой тоже черный. Один щиплет траву, другой поскакивает, цепляет первого. Вот они – совершенно нормальные существа, только – козлы, конечно, и спроса с них нет. Потому и любуешься ими, как рыбками в аквариуме, – хороши, да не про тебя. Но глаз все равно радуется, и жить – легче.

Потому что, когда Сева додумывался до конца о том, что он видел даже в пейзаже, то оказывалось, что это что-то вроде насилия. Природу устраивает все самое страшное, что с ним происходит. Это мешало ею наслаждаться.

Искажено восприятие природы. Смотрит сейчас Сева на поле незрелой кукурузы, потом – на поле подсолнечника, на котором только начинают появляться цветы, – и думает о том, сколько он наворовал этого добра.

Сгорбившись, под палящим солнцем, царапаясь о высохшие будылки, с льняными мешками пробраться в середину поля, расчистить поляну и набивать семечку палкой из огромных шляп, на срезах выдающих липкую растительную кровь. И приседать от шума проехавшего автомобиля.

Казалось, что это не закончится никогда. Сыплешь в мешок и сыплешь – а он все пустой. Этот голод не утолим подсолнечными семечками.

Старший сын в многодетной женской семье, оставшейся без отца беззащитной и на грани нищеты. Каждое лето с тринадцати лет – наемный труд в колхозах. Сева перепробовал все виды культур. В окрестностях дома было два места, где можно было наниматься на суточные работы, за которые расплачивались плодами полей. На одном перекрестке брали корейцы – они выращивали лук и овощи. Весь день на карачках, зато ездить можно было уже с мая. Радость у корейцев только в конце июля – арбузы, но на них работать невыгодно: арбузов много не привезешь. В другом месте возил убитый «пазик» на совхозные фруктовые поля: яблоки, слива, абрикосы, вишня. Было редкой удачей попасть на черешню. Впрочем, часто редкой удачей было сесть в этот «пазик» – в голодные годы претендентов всегда было втрое больше, чем мест в автобусе. И если будешь пропускать вперед, никогда внутри не бывать. Сева расставлял локти, шел плечом, напирал, оттискивал напористых бабушек. И залезал, зависал на большом пальце одной ноги внутри человеческой массы – и не понимал, как эти люди на этом транспорте поедут назад – когда у каждого будет по три набитых сумки. Но все и всегда возвращались. А иногда дверь закрывалась прямо перед носом – и в шесть утра (вставать надо было в пять) он был уже абсолютно свободен и несчастен. Он шел домой, придумывая оправдания.

А если попадал, доезжал до поля и работал, то эти яблоки стояли потом перед глазами, на что бы ни смотрел. С сознанием что-то происходило. Мгновенье не кончалось – в каждый момент оно было одним и тем же. Но день – пролетал: мгновенья не суммировались, вспомнить было нечего. Нужно было просто терпеть.

До сих пор, встречая плодовые деревья, он их так про себя и называл – «плодовые деревья». Ему казалось, что он все еще не видит их красоты – так рыбаки не очень охочи до рыбы. Было только одно легкомысленное дерево – тютина. Никому она не нужна, вечно валяется под ногами, нависает, угрожая светлой одежде. И только детвора перепачкается в ней по уши – и рада.

А может быть, подумалось Севе, красота не открывается без труда? Разве красота доступна только тем, кто не может с первого взгляда отличить, с гнильцой яблоко или нет? Может быть, я и сейчас люблю, но еще мало знаю о своей любви. Как можно не любить то, что знакомо до самых волокон? Труд ведь не убил меня, правда? Да и не запредельным он был. Тут вот идешь в жару – и тело свое нести трудно. Если вот это научиться терпеть, то дальше – легче. А то послушаешь себя – можно подумать, что каторгу мальчик прошел. А я просто маме помогал.

Нет, все-таки не просто.

Это была еще и жертва, приносимая одному поселившемуся в их жизни чудовищу – чтобы оно молчало. Нужно было много работать, чтобы иметь право жить спокойно.

Сначала это чудовище было просто отчимом – злобной и ленивой тварью, питающейся кровью близких. Чудовища такого рода заводятся, как паразиты, в нищете и унижении. И после того, как оно появляется, преодолеть эти состояния уже практически невозможно. И скоро уже невозможно будет узнать тех, кто его впустил.

Оно хочет быть сытым, живя в твоем доме. Оно хочет, чтобы ты работал, чтобы оно было сытым. Оно хочет, чтобы тебя не было после того, как ты хорошо поработаешь, – чтобы насладиться моментом сытости. В этот момент жизнь сделана – ничего нового в ней уже не будет.

Запомни главное: если не ты, значит – тебя. Если ты, значит ты – говно, которое надо смешать с говном, а если тебя, значит, завали свой рот и иди делать, что тебе сказали. У нас тут не обсуждение различных точек зрения. У нас тут насилие, отдыхать от которого можно только в запое. Недельки две не различая ночи и дня, обссыкаясь и заблевываясь, но в любом состоянии умоляя, прося и требуя то, что якобы от него спрятали. Мы все спрятали от него самое главное. Мы все виноваты в том, что оно несчастно. И оно нас за это будет топтать. Если мы не найдем ничего, что сильнее.

Нет, не в труде насилие, а в том, что ты видишь камень, которым завален выход на свет, – и до поры до времени тебе его не отодвинуть. Насилие в том, что труд – лишь ради того, чтобы не было хуже. А лучше и быть не может. И твоя родная мама внутренне с этим согласилась. Что же ты наделала, мама! Как же ты просмотрела такую подмену!

Если кто-то кого-то и предал, то мы сами – надежду. Мы ее оставили. Нам для этого хватило одного алкоголика-тирана в квартире. Невеликие испытания, если вдуматься.

Однако достаточно для отказа. Нет, я не буду иметь друзей-предателей. Нет, я не буду бандитом – ни с тобой, ни с другим. Нет, ты не можешь называть меня чмошником. Нет, мне не нужны женщины, которые во мне сомневаются. Нет, ты не можешь мне давать советы. Никто не может мне давать советы о том, что для меня лучше. Нет, я тебе ничего не должен. Хорошо, тебе, именно тебе – я должен, и всегда буду, но я сам решу, что и сколько именно. А ты не смей мне даже заикнуться о моем долге. Нет, этот человек мне неприятен. Я не обязан тебе ничего объяснять. Нет, я хочу жить иначе. Да, в таком случае не надо никаких людей. Люди – подтянутся.

Сева шел через знакомый ему пыльный пустой мир, где редкие случайные люди говорят слова, которые ничего о них не говорят. Рубашка прилипла к спине, в ушах звенело. Он не думал о будущем ничего. Будущее – невообразимо. Мысль о нем – роскошь, на которую не хватает великодушия.

И вдруг в тишине зазвучала мелодия.

7

Сначала песня была чуланом, в который можно было незаметно спрятаться. Но как только глаза привыкали к темноте…

Песня очерчивала пространство, в котором можно было жить. Она давала готовую эмоцию, до которой еще нужно было дорасти. Хорошую незнакомую песню вертишь, как огромную перчатку, – и видишь, какого размера у людей бывают души. А таких, как твоя, сюда бы можно было насыпать десятка два.

ДО-бры-е лЮ-у-у-ди, – пел Сева посреди дороги. —

НЕ па-ни-мА-ют.

ПрА-ав-ды не лЮ-у-у-бят,

ЖЫ-зни-не-знА-ют…

Голос в поле звучал непривычно естественно. Сева привык, что в городе песня билась, как в комнате, обитой подушками, – как сумасшедшая. А тут, в открытом пространстве, она вдруг полетела во все стороны. Сева пел и чувствовал, как его случайную песню впитывает весь мир.

Песня приходила сама. Сейчас он вытягивал манерные гласные и чувствовал, что струя песни наполняет его, как полого холщового человека на ярмарке – того, что нетвердо стоит и машет руками до тех пор, пока через него проходит струя воздуха. Он легко входил в состояние, в котором он уже не знал в себе ничего, кроме песни. Оттенки голоса, звучащего в вязкой тишине степи, переходы с ноты на ноту, длинноты, интонация, которая, кажется, передает даже выражение лица, – это все, что он сейчас собой представлял. И этого было с избытком.

Музыкального образования Сева не имел, как и абсолютного слуха. Он в музыке понимал, пожалуй, только одно – мелодию, которая достается голосу. Когда начиналась знакомая песня, он не мог ее узнать – до тех пор, пока певец не начинал свою партию. Вся остальная музыка была для него лишь аккомпанементом, который может быть любым. А вот мелодия любой быть не может – потому что она и есть песня. Мелодия – обнаруженная гармония, окольцованный ее гением мир. Справится ли голос с этой гармонией? Что он о ней думает? Принимает ли он ее? Прибавит ли что от себя или будет, как школяр, твердить назубок?

Жи-те-ли У-у-у-лиц

ПрЯ-чу-тся в ще-ли-и

Стра-шны-е двЕ-е-е-ри

ЗнА-ют ку-да.

Кто те-бя слЫ-ы-ы-шит?

Кто те-бе ве-рИ-и-ит?

И не-сут те-бЯ-а

Злы-е по-ез-дА…