banner banner banner
Одиночество вещей. Слепой трамвай. Том 1.
Одиночество вещей. Слепой трамвай. Том 1.
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Одиночество вещей. Слепой трамвай. Том 1.

скачать книгу бесплатно


– И завершая затянувшееся вступление… – отец выдержал паузу. – Не волнуйтесь, дальше пойдет быстро, как по маслу, которое вскоре исчезнет.

Зал оживился: «Уже исчезло!»

В оживившийся от исчезновения масла зал отец послал второй гвоздь-тезис, скрепляющий сказанное намертво:

– Мы, власть предержащие, окончательно и бесповоротно утвердились в мысли, что дальше так жить нельзя, в то самое время, когда народ окончательно и бесповоротно утвердился в мысли, что так жить можно, более того, только так жить и нужно! Вот, если коротко, суть трагедии.

Зал загудел: «А Чернобыль? А пшеница за золото? Куда делись нефтяные миллиарды? Чурбановщина! Адыловщина!» И зааплодировал. Аплодисменты пересиливали. Громче всех, стоя, аплодировал широкоплечий, стройный молодой подполковник в красных петлицах мотострелка.

Отец подождал, пока в зале стало тихо.

– В мире нет ничего более неправдоподобного, чем истина, – произнес мягко и увещевательно. – Истина, в отличие от закона, имеет обратную силу. Мы действуем, как будто ее не существует, а потом страшно удивляемся, когда нас судят за то, что мы действовали не по истине. Нас обязательно будут судить.

То была старинная российская мозоль: страх, ожидание репрессий неизвестно (или известно) за что. Отцу не следовало на нее наступать. Люди имеют обыкновение злиться не на мозоль, а на того, кто наступил.

– Нельзя ли конкретней? Ближе к делу! Что вы имеете в виду? О какой истине говорите? Сформулируйте! Какая тема семинара? От какой вы партии? – закричали из разных рядов.

– Конкретней? – вдруг завопил, выпучив глаза, отец. Старательно конспектировавшая женщина с укладкой, с человеческим, но уже начинающим каменеть лицом (наверное, недавно поступила на работу в райком-горком) испуганно выронила ручку. – Ближе к делу? – усиленному микрофоном отцовскому голосу-ястребу стал тесен актовый зал. – Хорошо, я буду краток. Когда вещь разделяется в себе, она перестает быть полноценной функциональной вещью. Точно так же партия, разделившись в себе, перестала быть властью. А может ли существовать без власти огромное многонациональное государство? Нет, без власти оно обречено на распад и гибель. Посмотрим, по какому же принципу разделилась партия. Добро бы одна часть полагала, что дальше так жить нельзя, а другая – что можно. То был бы спасительный раскол – начало исцеления. Нет, партия разделилась по иному принципу, точнее, совсем не по принципу. Одна часть выступает, чтобы разрушить все до основания. Другая – тоже разрушить, но не до основания, а, скажем, до второго или первого этажа. В главном – разрушить – разногласий нет! Это текучее непринципиальное разделение по принципу сообщающихся сосудов. Люди будут бесконечно перетекать туда-сюда, делая конфликт неразрешимым. Пока вода не зацветет и ее к чертовой матери не выплеснут! Разделение партии гибельно для государства еще и тем, что ни одна из сторон не сумеет окончательно победить, взять всю власть. Но даже если и возьмет в результате какой-нибудь ошеломительной провокации, это ничего не изменит. Почему? Думаю, никому здесь не надо объяснять, что наши противники на самом деле никакие не демократы, а худшая, наиболее циничная, продажная, карьеристская и беспринципная часть партии. Либеральствующие эластичные стукачи, бывшие помощники, спичрайтеры, консультанты, референты, советники, прочая мразь, доедавшая объедки с секретарских столов, готовая написать, доказать, обосновать что угодно. Всех их в свое время поперли с партхлебов. Они затаили злобу. Расставшись с партбилетами, не изменили холуйской сути. Почему же нам не скрутить, не прижучить разбушевавшуюся мразь? Почему мрази окончательно не заморочить людям головы, не истребить нас? Отвечу: потому что и для нас, и для них вся полнота власти при тех идеях, какие мы сейчас исповедуем, гибельна! Взять власть – нам или им, неважно! – значит в считанные месяцы развалить страну! Мы – два кончика одного змеиного языка. Окончательно и бесповоротно сможет победить лишь третья, равно опасная нам и им сила, которая обопрется на фундаментальное, природное, от Бога сидящее в каждом человеке с рождения и до смерти. То есть на те рельсы, по которым человек едет, как поезд, не замечая их. Что это за рельсы? Да вы не хуже меня знаете, тут тайны нет: национальное чувство, инстинкт собственника, затем – с оговорками – религиозность, применительно к нашей стране – вера в очищенное от скверны учение Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина!

Громовое добавление сброшенного с парохода (поезда?) современности Сталина вызвало в зале замешательство. Подполковник-мотострелок горячо зааплодировал. Некто с демократическими усами, в модной джинсовой рубашке выкрикнул: «Позор!»

Отец в ответ улыбнулся так пронзительно и горько, что залу внезапно открылось: отец не сомневается в собственной правоте, но она причиняет ему боль. Таким образом, доверие к нему, как к человеку, не ищущему ни выгоды, ни популярности, то есть фанатику или юродивому, несказанно укрепилось.

– Посмотрим, – продолжил отец, – каков нынче в обществе расклад сил? Расколовшаяся, тонущая в словах власть и пока что помалкивающий народ, тот самый, давно решивший как жить, но за который мы решили, что так жить нельзя. Вероятно, нет необходимости объяснять, что ни мы, ни наши противники не можем опереться на религию, так как за семьдесят с лишним лет церковь превратилась в один из наших государственно-партийных департаментов, коррумпированных и прогнивших ничуть не меньше остальных департаментов. Опираться на церковь, живя среди безрелигиозного народа, смешно и политически наивно. Не разыграть нам и картишку частной собственности, так как и для нас, и для противника настоящая крепкая частная собственность – смерть! И мы, и они можем политически существовать только в условиях распределительной системы, когда на распределении сидят наши люди и распределяют нам и кому мы скажем. Нашему государству еще долго оставаться марксистским.

В марксистском государстве принуждение и распределение есть два источника, две составные части власти. Разве только демократическая, сбросившая, как змея старую шкуру, партбилеты, мразь хапает наглее нас, прет в частнособственнические структуры, не понимая, что будет выброшена, подобно использованному презервативу, как только эти структуры достаточно окрепнут.

Нужда будет в таких, кто может производить, организовывать, генерировать идеи, а не в таких, кто – распределять, воровать, генерировать маразм. Нет ни нам, ни им спасения в национальном. Ибо и мы, и они исповедуем марксизм, а марксизм изначально и прежде всего враждебен любой национальности. Царская Россия, с ее государственными и общественными, основанными на национальных особенностях русского народа, частной собственности, православной религии институтами, одинаково неприемлема для нас и для демократов. Не для того мы ее в свое время уничтожили, чтобы сейчас восстанавливать. Мы что-то нескладно бубним про коммунистическую перспективу. Они хотят по новой освоить страну, как будто это только что открытая Колумбом Америка, куда хлынут деловые предприимчивые люди и все вмиг переустроят, перебив для начала путающихся под ногами туземцев. Нам (по нашей идеологии) нищий злобный негр, коротающий ночи в подземке, готовый за понюх кокаина перерезать пол-Нью-Йорка, согнанный с земли араб с автоматом, хрипящий рикша, деклассированный европейский подонок-террорист куда милее своего русского – рабочего ли, колхозника, запуганного интеллигентика. Негр, араб, рикша, террорист – пусть отрицательно заряженные, но частицы экономически живого мира, в них лютая злоба, энергия нетерпения, они – сухой горючий материал революции, бикфордов шнур дестабилизации так называемого мирового сообщества. В то время как нынешний русачок – чисто наше творение. В нем – равнодушие к собственной участи, генетическая неспособность к действию, терпение на грани смерти. Этот материал намок и смердит, как грязная шерсть под дождем. Он никогда не воспламенится, в лучшем случае погано надымит, в худшем – задушит сырой массой привнесенное извне пламя. И нашим противникам чужд и отвратителен природный русачок. В ненависти к нему они даже последовательнее нас. Они ставят на ничтожнейшего западного посредника-спекулянта, такого же рикшу, террориста на своем социальном уровне, приезжающего сюда, чтобы скупить-украсть последнее. Ему они готовы с потрохами запродать Россию, только бы она не досталась русскому. Неприятие национального – наше родовое, марксистское, тут ни мы, ни они через себя не переступим. Хотя, конечно, возможны исключения, – голос отца вдруг потускнел, сделался усталым и монотонным. – У нас – секретарь райкома, посещающий молебны, тайно ссужающий бумагу патриотической газетке. У них… Рабинович во главе комитета по возрождению русского земства.

Плечи отца оплыли над трибуной, как восковые. Леону вдруг открылось, что невозможно нормальному человеку верить в проклятый марксизм. И одновременно открылось, что невозможность нормальному человеку в него верить есть главная причина ирреальной в него веры ненормальных людей. «Они не люди, – подумал Леон, – они что-то другое».

– И для нас, и для них, – поднял плечи, победил слабость отец, – не существует в мире ничего более опасного, нежели национальная идея в естественном своем развитии, то есть органичное стремление того или иного народа жить нормальной, достойной жизнью. Но что же народ? – спросил отец.

По залу пробежал ветер: да надо ли о народе, нам ли не знать, что он тьфу, ничто!

– Надо, – вздохнул отец. – К сожалению, надо, поскольку это наш единственный и последний строительный материал. Другого не осталось. Был импортный – китайский, восточноевропейский, кубинский – да хреновый попался прораб, сдал налево ни за х…!

Конец фразы утонул в аплодисментах.

– Я буду вынужден повториться, – продолжил отец, и Леон понял, что только мысль о том, как он сладко выпьет и вкусно закусит после лекции, не иначе, поддерживает в нем силы. – Мы предали свой народ. Семьдесят с лишним лет мы перевоспитывали русский и примкнувшие к нему народы в новый – безнациональный, безрелигиозный, бессобственный – народ, готовый жрать стальные танковые гусеницы вместо хлеба, пить ракетное ядерное топливо вместо молока, гордиться, что у нас самая большая, самая вооруженная в мире страна, перед которой трепещет мир. Народ, результаты труда которого не видны. Который, как сухари, сгрызает собственные леса и недра, меняя их на то, что когда-то в изобилии сам выращивал. Которому для счастья не нужно ничего, кроме химической водяры, трупной колбасы да нищенской пенсии, до какой он, как правило, не доживает, так как стал под нашим управлением самым короткоживущим, допенсионным народом в мире. А для гордости – твердой уверенности, что на болотах точно так же давят и мордуют эстонца, на отравленных хлопковых полях – узбека, ну и повсеместно и непременно – старшего русского братана. И вот, когда народ стал таким, как мы хотели, когда мы расширили пределы его терпения практически до бесконечности – лишили его возлюбленной водки, колбасы, хлеба, молока, жилья, транспорта, одежды, роддомов, больниц, лекарств, моргов, чистого воздуха, кладбищ, пригодной для питья воды – всего, чего только можно лишить! – а он знай себе терпит, выстаивает в очередях да ходит на митинги с кумачами: «С Лениным – на тысячи лет!» или без кумачей: «Убийцу-Ульянова из Мавзолея вон!», мы вдруг надменно заявляем своему народу: ты не такой, ты мерзкий, недемократичный, уголовный, спившийся, не умеешь и не хочешь работать, возделывать землю, владеть собственностью, тебе не по уму современная технология, у тебя трясутся с похмелья руки, из-за тебя страна отстала на десятки лет, ты недостоин нас, знать не хотим тебя, ублюдка!

И вновь в зале установилась неправдоподобная тишина. У конспектирующей с начинающим каменеть лицом женщины ручка приросла к блокноту, такими неложащимися на бумагу были отцовские слова. Отцу внимали уже не как пусть парадоксальному, но партийному лектору, а как экстрасенсу, новоявленному психотерапевту, медиуму, впавшему в транс. Только бы не вздумал вызывать дух Ленина, испугался Леон.

– Мы оказались в положении декабристов, – продолжил отец, – то есть страшно далекими от народа. Но с одной поправкой: мы взяли власть! Все семьдесят лет мы жили неизмеримо лучше народа, слаще ели-пили, а в последние двадцать лет еще и поездили по миру, посмотрели, как там. Мы увидели, что наша «хорошая» жизнь – дерьмо в сравнении с той, И мы решили открыто и бодро двинуть себя и народ к новой жизни. Но… народ не пошел! Не принял, подлец, нашей милости. Он бы пошел в лагеря, отвоевывать Польшу, Финляндию и Аляску, построил бы еще один БАМ, осушил Каспийское море, пустил вспять реки, чтобы они затопили города, но… не пошел за нами в трудовой, правовой, изобильный европейский рай. Не отдал родимую очередь за водя-рой, гудящей, как улей, родной завод, где можно ни хрена не работать, сидящий на дотации у государства колхоз, никчемную контору, где десятилетиями миллионы бессмысленно протирают штаны с девяти до шести. У нас закружилась голова от успехов, мы купились на мнимую покорность народа, кажущееся его неучастие в собственной судьбе. А он, мерзавец, переиначил жизнь под нами на свой ублюдочный манер, выкопал, гад, навозную яму, в которой, опившись, подыхает и тянет нас за собой! А мы… – с величайшим изумлением в голосе произнес отец, – не хотим! Мы хотим жить в особняках, пить баночное пиво, ездить на «Мерседесах», отдыхать на Канарских островах! Мы подтянулись в саунах и бассейнах, на теннисных кортах, нам нравятся видеокамеры и доллары, но наш народ, мразь, не может нам этого дать! Да пусть гадина подавится своим Лениным! Его поганые трясущиеся руки изначально враждебны такому тонкому инструменту, как видеокамера! Уже выкачали почти всю нефть, вырубили под корень леса, а долларов все равно не хватает! Да, в перестроечные годы мы увидели истинное лицо своего народа и… ужаснулись. Это лицо дебила, уголовника, вурдалака. Лицо… настоящего коммуниста. Но других народов у нас не осталось, – мрачно подытожил отец, как уронил ведро в колодец. – Конечно, – продолжил, хмыкнув, – не одно поколение марксистов мечтало по-коммунистически править некоммунистическим, трудолюбивым, законопослушным народом. Но это, увы, несбыточная мечта.

Попавшийся народ или погибает, или, обдираясь в кровь, уходит, или же превращается во вполне коммунистический. Мы воспитали самый коммунистический народ в мире. Это прискорбно, горько, негуманно, но если мы не хотим, чтобы народ пожрал нас, как пожрало Франкенштейна созданное им чудовище, мы должны править, удовлетворяя глубинным запросам нашего народа-коммуниста, которые давно определяются и формируются отнюдь не нами на наших бестолковых съездах и пленумах, а им самим, вот что страшно. Народ уже понял, что мы кость в его горле, проходимцы, уставшие от развала и безумия коммунизма, изменники, возмечтавшие жить по-европейски, возжаждавшие сытенького покоя, тогда как народ жаждет голодных кровавых судорог. И я не понимаю, – растерянно произнес отец, – почему народ до сих пор нас терпит? Номинально мы в кабине паровоза, но состав идет в розовеющем тумане своим путем. Скоро хлынет кровь. Мы не можем ни притормозить, ни поддать пару, даже не видим рельсов, по которым идет состав. Разве что всемерно усилить, укрепить госбезопасность. Но, боюсь, поздно. Если мы хотим жить, если нам дорога великая идея, мы должны стать плоть от плоти, кровь от крови народа-коммуниста, – голос отца начал каменеть, как, впрочем, и лицо соседки Леона, твердой рукой возобновившей конспектирование. – Не мы семьдесят лет назад заложили программу в этот компьютер, – гремел отец, – не нам, неучам, следовательно, вносить коррективы. Программа будет доведена до конца! С нами или без нас. Но лучше, конечно, с нами. Компьютерная сеть защищена от всевозможных посягательств. Как бы мы ни лупили по клавиатуре, как бы ни насиловали процессор, нам не переиначить программу. А потому… – выдержал немую оглушительную паузу, выбросил вперед руку, как будто швырнул камень в морду сомневающимся. – Долой сомнения, будь они прокляты!

Зал заревел, зааплодировал, затопал. Они устали от неопределенности, от абстракционистского смешения красок, от не-решения вопросов. Хотелось определенности, хотелось черно-белого, хотелось решать вопросы силой и страхом. Как только и могли эти люди.

Потому-то никакие вопросы в стране не решались.

– Не к тому национальному, о котором завывают недобитые писателишки-почвенники, – переревел зал отец, и Леону сделалось за него страшно, так он набычился, побагровел, так страшно вздулись у него на шее жилы, – не к тихому крестьянскому ладу, чтобы плыть в избе, как в подводной лодке, не к березкам, полям и родительским погостам стремится наш великий народ, а к мировой ядерной державе без России и Латвии, единому человечьему общежитью, где не будет белых и черных, а будут все одинаково смугленькие! Ядерные отходы от производства ракет и атомных электростанций – вот родительские погосты нашего народа! Миллион ракет, могущих уничтожить мир сто семьдесят пять раз, – вот его национальная гордость! Так пусть гордится! Дадим ему ракеты вместо хлеба, жилья, товаров, больниц, книг и загранпаспортов! Вернем Восточную Европу, Аляску, Финляндию, Карс, Ардаган и Афганистан! Тайная страсть нашего смугленького, без России и Латвии, – не подняться до чужого уровня, а опустить остальной мир до себя, мордой в парашу, как смазливенького мальчишку в тюремной камере. Наш великий народ – враг частной собственности. Так избавим его от этой мерзости, все заберем себе! Земля, недра, леса, поля, реки и небеса, заводы и колхозы, музеи и картинные галереи – все, все, все должно принадлежать райкомам, горкомам и обкомам. А можно – мэриям, префектурам, городским управам, плевать, как мы себя назовем! Ну а нефть, хлопок, золото, алмазы – все, что можно продать за доллары, должно принадлежать ЦК и Политбюро, мэрам, президентам, членам Государственной Думы, да хоть посадникам, князьям, боярам, великим каганам! Народу ненавистна религия, взывающая к милосердию. Так пустим народ по храмам, церквам, квартирам этих обзаведшихся видеокамерами и компьютерами гомосексуалистов-священников! У нас должно быть стопроцентное атеистическое государство! Народ не может существовать вне исторической перспективы, сказки о светлом будущем. Это как пучок сена перед мордой голодного злобного ишака, до которого он никогда не доберется, скорее сдохнет. А потому… – отец перевел дух, набрал воздуха, заорал, как будто ему прижгли раскаленной кочергой пятки: – Да здравствует мировая революция! Да здравствует всемирный коммунизм! Партия, или что там вместо нее, торжественно провозглашает: нынешнее поколение всех людей на планете будет жить при коммунизме! Партия и наша всемирная интернациональная Родина едины! Слава великому кагану – всемирному генеральному секретарю ЦК КПСС, или чего там вместо КПСС! – покачиваясь, сошел с трибуны. Хотел было спуститься со сцены, но зал колыхнулся навстречу, отца подхватили на руки, понесли. Только проплывающие в воздухе нечищеные ботинки и увидел Леон.

Опустили в фойе. Откуда-то появились цветы. Отец оказался в цветах, как знаменитый оперный певец, писатель-сатирик или… покойник.

Леон с трудом пробился к нему, окруженному возбужденным партийно-костюмным народом.

Триумф, казалось, был полным. Отец эльфом (куда подевалась усталость?) летел к лестнице, раздаривая райкомовским женщинам цветы.

Однако Леона не оставляло ощущение, что радостный подъем, деятельное оживление, заряженность на немедленные действия – все это неестественно, неискренне, неконструктивно и бессмысленно, как сухой лед, извлеченный из ледника. И как сухой же лед, свистяще испаряющийся прямо на глазах, недолговечно. Как будто умирающий поднялся со смертного одра и двинулся куда-то, печатая шаг. Так было не из-за отца или райкомовских людей, а… по какой-то иной причине, над которой они не властны и пред которой бессильны.

Что бы ни делали.

По лестнице отец и Леон спускались в полном одиночестве.

– Поздравляю, – сказал Леон, когда сели в машину. – Лекция прошла успешно, – и зачем-то добавил: – Почти как Нагорная проповедь у Христа. В том смысле, что толку не будет никакого.

Отец недоверчиво повернул ключ зажигания. Мотор завелся с первой попытки.

Было около десяти часов вечера. В воздухе держалась светлая ясность. Две инверсионные самолетные полосы перечеркивали небо крест-накрест, заклеивали его, как окно в прифронтовом городе. А может, то были лямки рюкзака, в котором Господь Бог, подобно мешочнику, носил Нелидово по кругу, не зная, что с ним делать.

По-прежнему безлюдным оставалось Нелидово. Между партийным райкомом-горкомом и остальным Нелидовом как бы простерлась светлая воздушная пропасть. Единственную живую группу удалось разглядеть на боковой травяной улочке: цепочку солидных гусей, а позади определенно беспартийного, махорочно-морщинистого деда в мешках-штанах, с двустволкой за ватным плечом.

Гостиница, куда их определили, была пока еще партийной, то есть в ухоженном, укромном (посреди хвойного парка) месте, с холлом в коврах и чистыми коридорами, но уже с наложенной рыночной лапой: из запыленного «БМВ» извлекал богатые кожаные чемоданы проезжий немец; по лестнице спускался, насвистывая, похабного вида золотозубый в перстнях то ли цыган, то ли грузин, явно бывший здесь как рыба в воде, хотя такое сравнение в высшей степени оскорбительно для рыбы; нелидовская проститутка в черных сетчатых чулках в упор рассматривала не то чтобы смущающегося, а как что-то бы прикидывающего в уме немца.

Рыночной (еще какой!) оказалась и цена за номер.

Вот только съестное никак не уживалось в регулируемом рынке, как будто невидимый регулировщик направлял съестное обочь рынка.

– Нет теперь у нас буфета, – зевнула отцу в лицо администраторша, – был, да закрыли, жрать нечего. Через парк – ресторан «Двина», до часу ночи оркестр.

– А выпить? – зачем-то спросил отец.

– «Камю», – цинично ухмыльнулась администраторша, – «Смирновская», баночное пиво.

Номер оказался удобным и просторным. Что было совершенно невероятно для советской (неважно, рублевой или валютной) гостиницы, исправно (без подтекающей воды) действовала сантехника. Рядом с окном стоял крепкий письменный стол. Имелся и низенький, так называемый журнальный, рябая столешница которого хранила главным образом следы стаканов и бутылок, но никак не журналов.

И не было надобности зажигать свет в номере, так как Господь Бог еще бродил с Нелидовом в рюкзаке по кругу, а в присутствии Господа всегда светло.

Едва они разложили на псевдожурнальном столике бутерброды с ветчиной, разрезанные и посоленные огурцы, конечно же, подавившиеся помидоры, сваренные вкрутую яйца, оплывшие, вспотевшие в полиэтилене равнобедренные треугольники сыра, едва Леон налил себе в стакан какого-то тягучего, с трудом покидающего бутылку сока, а отец, энергично потерев руки, как бы мгновенно и безводно их ополоснув, плеснул в свой стакан прозрачнейшей «Посольской», в дверь постучали.

Замычав, отец отставил стакан, крикнул: «Да! Войдите!» – что можно было бы перевести с русского на русский как: «Нет! Не входите!» Но русские люди не большие мастера переводить с русского на русский. Тем более через дверь. Тем более такое слово, как «нет».

В номер вошел широкоплечий подполковник с красными петлицами мотострелка, тот самый, громче остальных аплодировавший отцу. Он и в зале показался Леону молодым, а вблизи предстал совершенным мальчишкой, не старше школьного русского физкультурника.

«Не слишком ли разбрасываются офицерскими званиями в нашей армии?» – подумал Леон.

– Извините, что отнимаю у вас время, – посмотрел на накрытый журнальный столик подполковник. – Собственно, я хотел переговорить с вами в райкоме.

– Присаживайся, пехота, – кивнул отец на пуфик. – Как ты думаешь, где здесь может быть еще один стакан?

– У меня вопрос, – не стал чиниться подполковник. – Только один, – улыбнулся, заметив, что отец помрачнел и насторожился. У него была открытая, располагающая улыбка. А сам он – с правильными чертами лица, голубоглазый, русоволосый, с ямочкой на крепком подбородке – вселял уверенность и спокойствие, как новенький исправный пистолет или автомат. То, что в России водились подобные подполковники, свидетельствовало, что не все в России безнадежно. – Есть стакан, – подполковник открыл портфель, достал самодельную, похожую на артиллерийский снаряд, флягу из нержавейки, отвинтил, как в термосе, верх. – Какой офицер без стакана?

– За знакомство, – отец налил подполковнику «Посольской».

– Валериан, – поднялся подполковник, – можно без отчества.

– Будь здоров, Валериан!

– Будь здоров, Иван!

Чокнулись.

Выпили.

Выпив, подполковник посинел глазами, прояснился. Хотя и до того был синеглаз и ясен. Леон подумал, что вопрос, приведший его к отцу, не терпит промедления. Как не терпит промедления перевооружение армии новейшим стрелковым оружием.

– Ваня, – сказал подполковник. – У меня очень мало времени. Через двадцать минут, – посмотрел на часы, – заступаю на дежурство.

– Ты закуси, Валериан, – посоветовал отец.

– Сначала я задам вопрос, Ваня, – ответил подполковник, – потом мы еще по одной выпьем, и я поеду.

– Хорошо, – согласился отец. – Задавай свой вопрос, а я пока сделаю тебе бутерброд.

– То, что ты говорил, Ваня, безусловно, правильно. Ты говорил, как я бы сам говорил, если умел. Но я не умею. Кое с чем, конечно, я бы мог поспорить, но не в этом дело. По существу, Ваня, ты абсолютно уверен, что только так можно? И только так нужно?

Возникла пауза, во время которой погибли все земные звуки, растертое же инверсионными полосами-лямками небо-рюкзак привалилось к окну, как будто ходящий кругами Господь Бог вознамерился подслушать разговор ученого-марксиста и подполковника-мотострелка.

– Нет, – нарушил паузу отец. – Я в этом не уверен, Валериан. Скажу тебе как брату: я абсолютно уверен, что можно и нужно, что только в этом спасение, но я отдаю на волю тех, кто возьмется спасать, что именно можно и как именно нужно. Я всего лишь слабый духом теоретик, Валериан.

Голос отца звучал тихо и твердо. Леон никак не мог определить: свободопроницаем или нет его голос? Неужели существует что-то более, вернее, не менее значимое, нежели свобода? – удивился Леон. Если да, то именно об этом сейчас говорили отец и Валериан.

– Но ты бы мог допустить, Иван, – подполковник смотрел в упор на отца, и глаза его были в один цвет с вечерним небом, – что можно и нужно не то, о чем ты говорил в зале, а нечто совершенно противоположное?

Вероятно, он имеет в виду право русского народа, подумал Леон, жить как он хочет. Свобода – итог общественного развития, плод просвещенного разума, но право жить народа, как он считает нужным, выше? Дух Божий! – вдруг догадался Леон. Ему потребны бескрайние российские пространства, чтобы нестесненно носиться! Ему не нужны здесь ни густая, как в Китае, муравьиная жизнь, ни неуемная, как в Америке, свобода. Потому-то Господь и выбрал для России третье, милое его сердцу, состояние тихого (а временами буйного) помешательства. Нежизнь и несвобода. То есть если жизнь – без радости. Если свобода – голодная, звероватая, чреватая. Выходит, подумал Леон, отец и Валериан хотят скорректировать Дух Божий; как будто Дух Божий – артиллерийская стрельба по русскому народу. Собственно, почему бы и нет? Кому на Руси корректировать Дух Божий, как не ученому-марксисту и офицеру-мотострелку?

– Я говорил, – внимательно посмотрел на Валериана отец, – о рыбаке, не в добрый час выходящем на рыбалку, а не о снасти, которую он берет с собой. Я благословлял действие, Валериан, а не сомнение. Слова же… – помрачнел, щедро плеснул в свой стеклянный и Валерианов нержавеющий стаканы водки. – Слова же, Валериан, всегда отыщутся. И для оправдания, и для осуждения. Только вот…

– Что «только вот»? – уточнил Валериан.

– Да не раз уж бывало в российской истории, – вздохнул отец. – И каждый раз впору было петь: «Все не так, ребята!» Если срывалось, еще туда-сюда, но если получалось – оказывалось неизмеримо хуже, чем было до. Это я говорю тебе, Валериан, как ученый.

– Ваня, – сказал подполковник, – это ответ на второй вопрос. А я его не задавал.

Некоторое время самозваные корректировщики Духа Божьего сидели молча. Тема была исчерпана. Причем как-то безнадежно и не к взаимному удовольствию. К тому же неумолимо подступало время Валерианова дежурства.

– Чуть не забыл, – Валериан опустил руку в портфель, достал литую черную, разделенную на два рога трубу. – Тебе на память, Иван.

– Мне? – недоуменно принял трубу отец. Неурочный светлый ночной луч скользнул по комнате.

Труба поймала его рогами-сечениями, моргнула красным.

– Танковый прицел, – объяснил Валериан, – на рыбалке, охоте полезная штука. И вообще. Ночного инфракрасного видения. Вот эту кнопку нажмешь и смотри. А как на звезды интересно!

У Леона забилось сердце. Ради такой вещи стоило жить. Знал бы он, что у него будет танковый прицел, ни за что бы не стал стреляться.

– Валериан, – растерялся отец, – право, не знаю. Наверное, это дорогая штука.

– Дорогая, – подтвердил Валериан, – но в Нелидове завод. Прицел идет здесь за литр самогона.

– Подожди, Валериан, – отец сунулся к водочному рюкзаку.

– Не суетись, Ваня, – Валериан поднял нержавеющий стакан. – Лучше выпьем за правду.

Отец, как репку из грядки, выдернул из рюкзака бутылку «Пшеничной». Другой рукой из сумки – книжку «КПСС – руководящая и направляющая сила перестройки», последнюю свою, ударно изданную несколько лет назад книжку. После нее издание книг у отца застопорилось.

– Да-да, за правду, – теперь он судорожно искал ручку, чтобы сделать надпись. – Она, конечно же, там, в электронном танковом прицеле ночного видения, наша русская правда, где ей еще быть? Вот только видят ее немногие. Черт, где же ручка?

– Скоро увидят все.

За сокрывшуюся в электронно-инфракрасно-оптических глубинах прицела ночного видения русскую правду решили выпить стоя.

Вне всяких сомнений, она была продуктом высочайшей технологии. Но при этом ее обменивали в Нелидове на литр самогона. Если допустить, что некоторые обмены происходили в ночи (когда же еще?) возле пролома в заборе, в кустах, в лесу, то легко можно было вообразить военно-заводского похитителя правды, отслеживающего в инфракрасный прицел крадущегося к условленному месту покупателя. А после – нового обладателя правды, провожающего в прицел уносящего за пазухой бутылку самогона довольного похитителя. Таким образом, в высокотехнологичное созерцание правды широко вливались вместе с самогоном первобытно-общинные меновые (рыночные?) отношения, что делало это самое содержание тайным и непостижимым, как случайный ночной пейзаж в прицеле инфракрасного видения.

Так вдруг посмотришь куда-нибудь, и одному Богу известно, что увидишь.

Отец и Валериан опустили пустые емкости на стол, глядя друг на друга зверски-дружественно.

– Мне пора, – сказал Валериан.

Отец долго думал, как надписать морально устаревшую книгу. Наконец придумал: «Валериану – русскому офицеру и другу».

– Спасибо, – серьезно произнес Валериан, – обязательно прочитаю. Прямо сегодня на дежурстве и начну.

– Не обязательно прямо сегодня, – смутился отец, – это, скорее, как память о прошедшей эпохе. Когда-нибудь.

– Разберемся, – протянул руку подполковник.

– Подожди, Валериан, – забеспокоился отец, – возьми «Пшеничную».

– «Пшеничную» не возьму, – твердо ответил Валериан. – Понимаю, – упредил отцовские упреки, – ты от чистого сердца, но честь офицера не позволяет уподобляться. А сей мерцающий в тумане сосуд, – кивнул на флягу, – тебе. Там спирт. Счастливо, Ваня. Спасибо за угощение. Бог даст, свидимся!


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)