
Полная версия:
Оставьте меня детям… Педагогические записи (сборник)

Януш Корчак
Оставьте меня детям…
Педагогические записи
Все права защищены.
Ни одна из частей этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© Л. Стоцкая, перевод с пол. яз., 2016
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2017
Дневник
май – август 1942
Первая часть
Мемуары – литература унылая и мрачная. Художник или ученый, политик или диктатор вступают в жизнь, полные честолюбивых намерений, мощных, безупречных, победных деяний – живая энергия действия. Они возносятся вверх, преодолевают препятствия, расширяют сферу своего влияния, вооружаясь опытом и приобретая единомышленников; все плодотворнее, все легче, этап за этапом стремятся они к своим целям. Так проходит десять лет, иногда – два-три десятилетия. А потом…
Потом накапливается усталость, потом – шажок за шажком, но упрямо по той же, однажды выбранной дорожке. Удобным проторенным путем, с меньшим пылом и мучительной убежденностью, что все не так, что слишком мало [сделано][1], что в одиночку куда труднее. Прибавляется серебра в волосах и морщин на некогда гладком и дерзновенном челе, а глаза все слабее, кровь все медленней кружит в теле, и ноги еле волокутся.
Что поделать – старость.
Один упрямится и [не] сдается, жаждет, как и раньше, даже сильнее, лишь бы успеть. Он обманывается, защищается, бунтует и мечется. Другой же в скорбном смирении не только от всего отрекается, но даже идет на попятную.
Я больше не могу…
Даже пробовать не хочу…
Не стоит и пытаться…
Я уже ничего не понимаю…
Кабы вернули мне урну с пеплом жизни, что я прожигал, энергию, растраченную на заблуждения, расточительный размах прежних сил…
Новые люди, новые поколения, новые нужды. Вот уже и его все раздражают, и он всех раздражает – и сразу недопонимание, а потом уже и постоянное непонимание: эти их жесты, их шаги, эти их глаза и белые зубы, и лоб гладкий… ладно, хотя бы помалкивают…
Все и всё вокруг, и земля, и ты сам, и [новые] звезды говорят тебе:
– Довольно… Тебе – закат… Теперь мы… Тебе – итог… Ты твердишь, что мы всё [делаем не] так… Мы и не спорим – тебе лучше знать, ты умудрен опытом, но позволь нам самим попробовать.
Таков порядок жизни.
Таков и человек, и зверь, да и деревья, наверное… Камни – другие, но кто знает; теперь их воля, мощь и время.
Тебе сегодня – старость, а завтра – дряхлость.
И все быстрее хоровод стрелок на циферблатах.
Сфинкса каменный взор задает извечный вопрос:
– Кто утром на четырех ногах, в полдень резво на двух, а вечером – на трех?
Ты. Опираясь на палку, загляделся на гаснущие холодные лучи заходящего солнца.
В собственной биографии я попробую по-другому. Может, это удачная мысль: вдруг получится, вдруг именно вот так нужно.
Когда копаешь колодец, то начинаешь работу не со дна; сначала широко разметываешь верхний слой, откидываешь землю, лопата за лопатой, не ведая, что там, глубже: сколько переплетенных корней, какие препятствия и провалы, сколько досадных, закопанных другими, да и тобой позабытых камней и разных жестких штук.
Решение принято. Довольно сил, чтобы начать.
Но бывает ли вообще на свете завершенная работа?
Поплюй на ладони. Покрепче ухвати лопату. Смелее.
Раз-два… раз-два…
– Бог в помощь! Дедуль, ты чего задумал?
– Сам видишь. Ищу подземный источник, живительную чистую стихию вызволяю, воспоминания расчищаю.
– Тебе помочь?
– О нет, голубчик мой, тут каждый сам должен постараться. Никто не придет на выручку, никто тебя не сменит. Все остальное можем делать вместе, коли ты мне еще доверяешь и сколько-нибудь да ценишь. Но эту свою последнюю работу я сам должен сделать.
– Дай Бог сил…
Вот так-то…
Я намерен ответить на лживую книгу фальшивого пророка. Много та книга сотворила зла.
***Так говорил Заратустра[2].
И я беседовал – имел честь с Заратустрой беседовать. Его премудрые посвящения в тайны, тяжелые, жесткие, острые. Тебя, бедный философ, завел бы он за темные стены и частые решетки дома скорби, да ведь так оно и было. Вот же оно, черным по белому:
«Ницше умер в разладе с жизнью – сумасшедшим».
Я же в своей книге хочу доказать, что умер он в мучительном разладе с истиной.
Тот же самый Заратустра меня учил другому. Может, у меня слух поострее, может, я вслушивался внимательнее.
В одном мы сходимся: дороги (и мастера, и моя – ученика) тяжкими были. Поражения куда чаще побед, много кривых дорожек, а значит, время и силы потрачены впустую. Казалось бы, впустую.
Ибо в час расплаты – не в одинокой келье самого скорбного лазарета […] и бабочки, и кузнечики, и светляки, и солист в высочайшей синеве – жаворонок.
***Господь благ.
Спасибо тебе, добрый Боже, за луга и красочные закаты, за живительный вечерний ветерок после знойного дня пахоты и труда.
Спасибо, добрый Боже, что так мудро придумал: цветы пахнут, светлячки светят на земле, а искры звезд – на небе.
Как же радостна старость.
Как приятна тишина.
Сладкий отдых.
«Человек, безмерно Тобой одаренный, Тобой сотворенный, Тобой же спасенный…»[3]
Ну, довольно.
Начинаю.
Раз-два.
Греются на солнышке два деда.
– Вот скажи, старый хрыч, как это ты еще умудряешься жить?
– Ну так я жизнь вел солидную, размеренную, без потрясений и переворотов. Не пью, не курю, в карты не играю, за юбками не бегал. Никогда не голодал, не перерабатывал, ничего наспех не делал, ни во что рискованное не встревал. Всегда все вовремя и в меру. Сердца не надрывал, легкие не раздирал, голову себе не морочил. Умеренность, спокойствие и рассудительность. Вот я и жив до сих пор. A вы, коллега?
– А я-то немного по-другому. Раздают синяки да шишки – я тут как тут. Я еще сопляком был, как пошли первые протесты да перестрелки. И ночи бессонные были, и тюрьма: ровно в такой дозе, чтобы молокососа хоть немного пообтесать-укоротить[4]. Потом война. Так себе, ничего особенного. Далеко пришлось идти, за Уральские горы, за байкальские моря, за [земли] татар, киргизов, бурятов, до самых китайцев. Только докатился я до маньчжурской деревни Таолайчжоу, глядь – опять революция. Потом ненадолго мир-покой воцарился. И водку я пил, как не пить, и жизнь, не мятый рубль, на карту ставил. Только вот на девчонок времени у меня не хватило… а так, кабы не это, да не то, что стервы они, до ночей охочие, да еще и детей рожают… Пакостная привычка. Один раз я попался. Потом на всю жизнь охоту отбило. Хватит с меня. И угроз, и слез. Сигареты курил без счету. И днем, и ночью, и в размышлениях, и в спорах, одну от другой прикуривал, дымил как паровоз. На мне живого места нет. Спайки, боли, грыжи, шрамы, весь на ходу разваливаюсь, скриплю, а вот ведь живу и пру напролом. И еще как! Спросите тех, кто мне поперек дороги встает. Как дам леща – мало не покажется. И сейчас бывает, целая банда меня на цыпочках по стеночке обходит. Да у меня и друзья-приятели есть.
– И у меня тоже. У меня и дети есть, и внуки. A у вас, коллега?
– У меня их двести.
– Шутить изволите, господин хороший?
***Сейчас 1942 год. Май. Холодный в этом году май. И эта сегодняшняя ночь – тишайшая из тишайших. Пять часов утра. Дети спят. Их на самом деле две сотни. В правом крыле пани Стефа[5], я в левом, в так называемом изоляторе[6].
Моя кровать в центре комнаты. Под кроватью – бутылка водки. На тумбочке ржаной хлеб и кувшин воды.
Любезный Фелек[7] наточил мне карандаши, каждый с двух сторон. Я бы мог писать вечным пером, одно мне дала Хадаска[8], а второе – папа непослушного сыночка.
От этого карандаша у меня вмятина на пальце. И только сейчас до меня дошло, что можно по-другому, можно удобнее, пером писать легче.
Недаром папенька[9] называл меня в детстве раззявой и балбесом, а в бурные моменты так даже идиотом и ослом. Одна только бабушка[10] верила в мою звезду. А так – лентяй, плакса, нюня (я уже говорил), идиот, все ему до лампочки.
Но об этом потом.
Они были правы. Поровну. Напополам. Бабуля и папа.
Но об этом потом.
***Лентяй… это заслуженно… Не люблю писать. Думать – другое дело. Мне это не составляет труда. Я словно сам себе сказки рассказываю.
Я где-то прочитал:
«Есть люди, которые так же не думают, как другие не курят».
Я – думаю.
***Раз-два… раз-два.
На каждую неловкую лопату земли, выброшенную из моего колодца, я обязательно засматриваюсь. Задумываюсь минут на десять. И не в том дело, что я нынче слабый, потому как старый. Так всегда было.
Бабушка угощала меня изюмом и приговаривала:
– Философ.
Видимо, я уже тогда в приватной беседе посвятил бабушку в свой дерзкий план переустройства мира. Ни много ни мало: выбросить все деньги. Как и куда выбросить и что потом делать, я точно не знал. Не судите слишком строго. Было мне тогда пять лет, а проблема была невообразимо трудной: что делать, чтобы не было детей грязных, оборванных и голодных, с которыми мне нельзя играть во дворе, где под каштаном похоронена в вате, в жестянке из-под леденцов, первая моя покойница, близкая и ненаглядная, пока только канарейка. Ее смерть поставила передо мной таинственный вопрос веры.
Я хотел на ее могилке поставить крест. А служанка сказала, что нельзя, это же птица, она ж куда ниже человека. Даже плакать по ней грешно.
Ну, это служанка. Хуже то, что сын дворника заявил: канарейка моя была еврейкой.
И я еврей. А он – поляк и католик. Вот он точно попадет в рай, а я, если не буду говорить ругательных слов, а буду послушно приносить ему наворованный дома сахар, после смерти попаду в какое-то такое место, которое вообще-то не ад, но там темно. А я боялся темных комнат.
Смерть – Еврей – Ад.
Черный еврейский рай.
Было над чем подумать.
***Я лежу в кровати. Кровать в центре комнаты. Квартиранты мои – Монюсь-младший (Монюсей у нас четверо[11]), потом Альберт, Ежи. С другой стороны, вдоль стены, Фелюня, Геня и Ханечка.
Двери в спальню мальчиков открыты. Их шестьдесят штук. А слегка на восток от них спят тишайшим сном шестьдесят девочек.
Остальные на верхнем этаже.
Сейчас май, пусть и холодный, так что в верхнем зале худо-бедно могут спать мальчики постарше.
Ночь.
Про нее и про спящих детей у меня есть записки. Тридцать четыре исписанных блокнота. Именно потому я так долго не решался писать мемуары.
Я собираюсь написать:
– толстый том о ночи в детском доме и вообще о сне детей;
– двухтомный роман. Действие происходит в Палестине. Брачная ночь пары «халуцей» у подножия горы Гильбоа, откуда бьет источник[12]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Здесь и далее в квадратных скобках приводятся восстановленные по смыслу пропуски слов. –Прим. лит. ред.
2
В переводе Вацлава Берента 1905 г. Одна из книг, прочитанных Корчаком в юности, ссылку на которую он впервые дает уже в 1901 г.
3
Цитата из «Утренней песни» Франтишека Карпинского (4 октября 1741 г. – 16 сентября 1825 г.), польского поэта, драматурга, представителя сентиментализма, автора многих религиозных гимнов и стихов.
4
Обстоятельства первого ареста Корчака неизвестны (второй раз его задержали на две недели в 1909 г.); возможно, впервые он подвергся аресту в феврале-марте 1899 г. (тогда он был студентом 1-го курса медицинского факультета) в связи со студенческими волнениями в Варшавском университете и других учебных заведениях. Далее Корчак вспоминает свое участие в Русско-японской войне на Дальнем Востоке; мобилизованный в июне 1905 г., он вернулся домой в марте 1906 г.
5
Стефания Вильчинская (1886–1942), главная воспитательница Дома сирот; руководила детским домом совместно с Корчаком с самого начала его существования (с октября 1912 г.).
6
Дом сирот на Сенной, 16 / Слиской, 9 (здание Общества работников торговли и промышленности), с конца октября 1941 г. был также изолятором для больных.
7
Феликс Гжиб (1917–1943?), выделявшийся успехами воспитанник, позже вместе с женой Бальбиной («пани Блимка»), бурсисткой Дома сирот, – его сотрудник.
8
Письмо к девочке с таким именем (она не была воспитанницей Дома сирот) см. в главе [Неизвестной девочке].
9
Юзеф Гольдшмидт (1844–1896), адвокат, общественный деятель, автор публикаций. (О семье Корчака см.: Maria Falkowska.Rodowód Janusza Korczaka // Biuletyn Żydowskiego Instytutu Historycznego. – 1997. – № 1.)
10
Единственная бабка Корчака со стороны матери – Эмилия (Мина) Гембицкая, урожденная Дайтхер (1832–1892); бабушка и дедушка по мужской линии умерли до рождения Корчака (1878 или 1879 г.).
11
См. далее. Например, о Монюсе Фрайбергере в главе «Бюро советов и новенькие».
12
Халуцами называли членов палестинской еврейской организации «Хехалуц Хацаир» (Hechaluc Hacair) (с ивр. «Юные пионеры»), которая готовила еврейскую молодежь к переселению в Палестину; созданная в России во время Первой мировой войны, она действовала в Польше с 1919 г.; пропагандировала идеи еврейского национального возрождения (и иврита), обучала молодежь различным профессиям, главным образом, в области сельского хозяйства. Окрестности горы Гильбоа и источник Харод (которые неоднократно упоминаются в Библии) Корчак знал по своим палестинским путешествиям (1934, 1936), когда он жил в кибуце «Эин Харод» (с ивр. «Источник Харод») неподалеку.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов



