banner banner banner
Фома Верующий
Фома Верующий
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Фома Верующий

скачать книгу бесплатно

Фома Верующий
Константин Сазонов

«Фома Верующий» – это роман о расстрелянных, но выживших. О поколении, чье взросление прошло в индустриальных городах на окраинах страны. Это история одного из тех, кто вышел из «горячих точек», попытался ответить на самые главные вопросы в жизни и сохранить внутри свет любви, надежды и веры.

Фома Верующий

Константин Сазонов

© Константин Сазонов, 2016

© Екатерина Бирюкова, дизайн обложки, 2016

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Пролог

Ни свет ни заря я отправляюсь на пристань. Сегодня в ожидании своего рейса я буду встречать и провожать корабли. Кто-то скажет – романтика. Да не так уж ее тут и много. Я лениво пытаюсь срисовать прутиком на песке силуэт ласточки, которые здесь во множестве. Летают большими и мелкими стаями, у них повседневные важные заботы – потомство становится на крыло. Пока еще не жарко и относительно тихо, только старый грек рядом торгует деревянными посохами и предлагает их редким прохожим. На песчаном пляже под соснами спят три собаки и морской бриз, развлекаясь, заметает их мелким мусором. Семь тридцать утра.

Скоро придет «Аксион Эстин». Угрюмый и величавый бело-синий паром. За ним, двумя часами позже, грузно отчалит заполненная товарами и путниками «Святая Анна». Перед ними и после – масса возможностей отплыть многочисленными скоростными катерами – вопрос денег и как договоришься. А вообще – ждать – это мучительно, а корабли ходят небыстро. На путь в один конец два с половиной часа. Сто пятьдесят минут среди таких же, как и ты сам черепков разбитого целого, иногда говорящих на похожих, а порой и одинаковых языках.

Я сфотографировал расписание, потом приобрел билеты и убрал их в клапан своей видавшей виды армейской формы – «горки». Это самая удобная одежда для походных условий, скоро пора идти собираться, но пока еще есть время посидеть в безлюдном месте. Каких-то пару недель назад я и не предполагал, что окажусь на этом песчаном пляже, откуда виден скалистый мыс. За ним начинается другой мир, куда многим вход, несмотря на отсутствие всяких запретов, заказан.

Незадолго до отъезда навалилась бессонница. Мне снилось, что я – вода. Уже которую ночь ветер старчески стонал, костляво поскрипывал и кряхтел разболтанным листом жести на балконной крыше. Кажется, я слышу этот звук и сейчас – въелся в подкорку.

По ночам я превращаюсь в могучую и быструю реку. Каким-то невероятным и всеобъятным зрением охватываю разные берега, потом смотрю вниз, в темные глубины, где только камни, покорные водоросли и очень мало света. Лишь маленькое солнечное пятно гуляет высоко над толщей. Оно становится все ближе, вот уже рядом поверхность. Одно мгновение, и сияние становится умозрительным, оно заставляет просыпаться вместе с утренним гомоном птиц. Сон остается черной водой.

За неделю до отъезда я как всегда встречал утро: кофе и застывший взгляд через окно на пока еще пустую улицу, на смешную и мокрую после дождя ворону. Она собирает овсяную крупу, рассыпанную на подоконнике, нелепо выворачивая голову, желая клювом захватить побольше зерен. Жадина. Я вижу ее глаза. В них, как в крошечных мутных лужах, играют первые утренние блики. Я дал ей кличку Краля. Ворона совершенно не боится человека за стеклом. Наверное, доверяет и знает, что тот, кто кормит – вряд ли сделает что-то плохое.

Так уж вышло, но сам я мало чему верю, во многом сомневаюсь, но всем доверяю. Ну, или почти всем.

Двадцать лет назад я был подростком и видел странное время – всё в трещинах, как старое зеркало. В него было неудобно смотреться. Кто ты? Да вот же – запылившееся отражение в паутинку: хочешь, разбей до конца и собери из осколков мозаику; хочешь, смотри и сокрушайся. А можно и вовсе – завесить тряпьем, и гори бенгальской свечой, жги дотла… Многие тогда стали кучкой пепла: шальные люди, шальная пуля, шальной передоз.

Пятнадцать лет назад я был солдатом. И вот я всё в том же мутном зеркале в каске, в штопаной-перештопанной разгрузке, купленной на перевод из дома, и перешитых из сапог ботинках. Нет ни вещевки, ни жратвы, ни самой жизни. Она еще и начаться-то не успела. А если разобраться – то ни хрена и не было. Только жареная собачатина и анаша, раздолбанная радиостанция и поршень затворной рамы с нагаром в полсантиметра. А еще было полно патронов, разных – трассирующих, бронебойно-зажигательных, обычных. Рядом было полно совершенно разных зеленых пацанов. Они так же, как и я, оказались в чертовом омуте. Так давно, как будто и не в этой жизни, и не со мной. Но нет – вот фотографии, вот в телефоне можно увидеть номера людей из того времени. Они иногда объявляются, пусть и очень редко. У кого-то ребенок родился, кто-то машину новую купил, но, в основном, много пьют. И не верят вообще никому, ничему и ни во что.

Пять лет назад мне надоело пропиваться в страданиях по высоким и низким материям. Я навсегда бросил это дело и зачем-то приехал в Москву. Здесь я поселился в коммуналке по соседству с пустой комнатой и проституткой Аленой. Алена была увядающей и доброй, вечерами цедила спиртное и слушала французский шансон. Я никогда не заходил в ее комнату, да и она мне не мешала. Иногда мы пересекались на общей кухне: она, если не стояла возле плиты, по обыкновению своему дымя баклажанного цвета затылком, доставала из холодильника жестяную банку чего-то слабоалкогольного и забиралась с ногами на ветхий табурет, а я гладил вещи. Иногда она мне помогала с рубашкой. Утром Алена ложилась спать, а я шел на работу. Надевал костюм, начищенные до блеска туфли и чужую роль, которая плотно встроилась в мою жизнь. Ветхая дверь, крысиные вотчины лестничных маршей, офисные обиталища пасюков побольше да поумнее. И холод. Трупная температура недоброты недочеловечества. С тех пор я не верю актерам, не люблю театр и ролевое насилие образа успешности, а еще сильно сомневаюсь в людях, которые всегда улыбаются.

Теперь для меня очевидна простая истина: никогда не поздно уехать к самому себе… ну или вернуться. Просто вот так взять, проснуться в одно прекрасное утро и понять, что тебя подменили – это уже кто-то другой, и так дальше просто невозможно, нельзя. Тяжелее стать настоящим. Это как созерцание капель на стекле, когда черная вата, октябрь и фонари. Тяжелые воспоминания: осень, недели дождей. Пустые и серые дни. Хочется закрыться на все замки, заглушить всеми возможными способами звуки этого мира и тихо его любить. Несовершенный, но такой родной. Он сжался до скромного обиталища, пустого, но ароматного чая. До звенящего одиночества и абсолютной радости.

По пути из магазина я решил проверить почтовый ящик и забрал из него ворох писем и квитанций. Серый вековой быт. В такт мыслям в подъезд кто-то выставил дверь с зеркалом от старого мореного бабушкиного шкафа, да так и оставил. По утрам молодые соседки себе нравятся, мужики начинают массировать под глазами, а я неизменно бросаю улыбку тому персонажу, что отражается: человеку в неизменных «авиаторах», если солнце, бродяге с рюкзаком и фотоаппаратом. Я не включаю телевизор и стараюсь как можно меньше заглядывать в новостные ленты: почему-то все острее и чаще возвращаются образы прошлого. Разлетается мещанская мишура, я снова все тот же русский Ваня, пришедший с «калашом» из далекого 1968 года, а может, и 1979-го, а может, и 1995-го или 1999-го. Да какая, впрочем, разница? Снова еще одно пустое утро остывает в кружке с черным сладким кофе. Я отчего-то часто вспоминаю своего деда и мысленно благодарю его. За то, что он всегда учил крепко думать, прежде чем делать, и не верить никому, кроме этого неба с назойливым свистом вертолетных лопастей. Я долго обдумывал эту поездку. Собственно, ничего сложного и не было: запрос, ожидание ответа, оформление, чемоданы и бездонный печальный океан с тонкой ватой облаков. Он отпечатан на старых черно-белых фотографиях, где ты, дед, сидишь с пулеметной спаркой на месте стрелка-радиста. Стихия и сейчас не изменилась с того времени, когда ты был живой. И ты всегда верил только глазам, верил в свет и холодную мудрость, которая тихо сияла теплым светом в твоих глазах. Я буду стараться быть похожим на тебя, и пусть жизнь продолжается.

Вот уже загрузился компьютер. Добрался наконец и до электронки. Захожу на сервис и не верю своим глазам. Только позавчера отправлял запрос, а уже ответили. Неожиданно быстро. Я почти замираю, мне очень важно содержание. Загружаю текст в автоматический переводчик, и оцепенение сменяется радостью. Решение положительное. Славно, когда многолетняя дорога приводит к новой двери. Ты еще не знаешь, что за ней кроется, но не открыть не можешь, ведь рука готова сделать последнее движение к кованой ручке. А начиналось все так…

Жизнь

I

Возле реки был огромный камень. Никто не знал, когда и как он тут появился. Да и мало кому это было интересно. Может быть, много лет назад он был скалой, которую разрушили сухие ветра и доменный жар степного солнца. А может, и вовсе покоился под землей, пока суховеи и река не обнажили каменную душу исполина. Сейчас он служил превосходным трамплином для ныряльщиков: прыжок в прохладную глубину, несколько махов, и вот уже ноги встают на ласковое песчаное дно.

Когда ветер переставал шуметь в ивняке и затихали птицы, замолкал и мальчишеский гомон. Все вскакивали, отряхивая песок с плавок, и всматривались в ровный, как стол, горизонт. Сначала на нем появлялся желтый оттенок, потом линия бесконечности исчезала из вида и становилась бурой.

Ильин переставал бессмысленно швырять камешки в лягушатник. Мантюся в такие моменты мгновенно вскакивал, открывал рот и таращил глаза. Только флегматичный Бек не обращал на перемены никакого внимания и глядел отрешенно вдаль своими азитскими глазами-щелками. Он был крепким, хорошо сложенным, с плоским и круглым, как луна, лицом. Да и сам был похож на луну. С каким-то холодным светом изнутри, а может, и врожденной грустью. Ильин и Мантюся были как братья-двойняшки: одинакового роста – метр с кепкой, похожие в поведении (отпетые хулиганы, от проделок которых с самого их детства стонала вся округа), оба кряжистые, будто стамеской вырубленные из дерева и плохо ошлифованные, только один чернявый, а другой белобрысо-выгоревший на солнце.

Погода менялась стремительно, равно и время, окутавшее нас облаком дорожной пыли. Она была мелкой, как тальк, и заполняла все пространство, где реальным казался только вой ветра и сам факт – приближается буря.

В эти мрачные моменты плоский камень, притулившийся у затерянного в степи поселка, казалось, тянул его на дно речушки. Он стремительно освобождался от купальщиков, исчезали ровные кучки одежды, ватаги наперегонки перебирались с песчаного пляжа к дороге.

Вот уже слышен зычный голос Мохабат-аже: «Орынбеееек, уй тез, бар!» Спокойный Бек садился на велосипед и прощался: «Пока, мама зовет». Мамой он звал бабушку, которая воспитывала его как сына по древней степной казахской традиции. Первенец-внук остается со стариками, допокоить старость, построить на старом кладбище мазарку.

Стена пыльного ветра обрушивалась на Полевое стремительно. Ураган гнул тонкие деревья, рвал провода и жутко завывал. Потом все стихало точно так же, как и началось, только желтела река, постепенно меняя цвет на привычный.

То лето в Полевом таким и запомнилось: очень жарким, с большим количеством бурь.

На продукты первой необходимости тогда как раз ввели талоны. Дед главбуховским суровым оком смерил лист, отрезал ножницами сколько нужно и вручил мне: «Бери велосипед и езжай в сельпо, купишь на все «Беломора». Вышло как раз на сто пачек. Целая сетка папирос неудобно болталась на руле, но ехать было недалеко – километра три. Уже через двадцать минут дед раскладывал пачки по кучкам: это свату, это Сашке, а это мне останется. Дед был заядлым курильщиком, но за всю жизнь я только один раз видел его выпившим. С фронта он пришел закаленным, неулыбчивым, но очень ценящим махровый солдатский юмор и крепкое словцо. Бабушка как-то сказала, что во времена прошлые, бывало, привозили деда с работы в кузове грузовика – краше в гроб кладут. Сгружали на руки. В такие дни он закрывался в свое одиночество, которое разделяли только водка и цыганские песни со старой пластинки. Дед пил, слушал и плакал. Но это все осталось где-то очень далеко в памяти.

В конце перестройки выпало ему счастье по распределению в виде новенькой «Нивы». Ее получение совпало с моим летним приездом после экзаменов в школах – обычной и музыкальной. Дед меня встретил в состоянии горького веселья. Он был изрядно пьян, улыбался во весь свой золотой рот и сразу же отправил меня в кладовку за баяном: «Иди, тебя дожидался, бери и играй». Это была не просьба, приказ. После первых аккордов «А я по лугу пошла» дед сначала помрачнел, впав в какой-то ступор, а потом поднялся со стула весь в слезах и только повторял, ударяя кулаком в воздух «вот хорошо, играй… давай, жарь!», пока внезапно возникшая за спиной бабушка не увела его спать.

Больше деда я никогда не видел ни пьяным, ни выпившим, ни даже с рюмкой «для вида» в руках.

Вечер опускался лениво. Солнце тонуло в медленном мареве, над низкорослыми деревцами со стороны реки поднимался туман, а над степью вдали росло пыльное облако, в котором уже скоро можно было угадать коровье стадо. Вокруг в окружении своры собак лихо носился пастух на пегой кобыле, щелкал плетеным казахским кнутом и гортанно вскрикивал, подгоняя скотину. Когда стадо подходило близко, встречающие начинали одновременно выкрикивать клички своих буренок, а те послушно шли на знакомый голос. Наши Машка и Зорька всегда приходили сами и выдавали у ворот протяжное мычание в свои две коровьи глотки. Подождав, пока они напьются, дед привязывал их в стойло. Потом дойка, на которую первыми прибегали коты, у нас их было пятеро. Сначала Барсик привел себе жену – безухую и мелкую Муську. Барсик был уже старым и через год издох, а Муська передушила всех крыс на скотном дворе и сеновале, прижилась и приносила каждый год потомство, численность которого как-то сама собой регулировалась. Каких-то котят забирали соседи «в сарай», какие-то разбредались сами и прибивались кто где. Собравшись возле старого таза, они терпеливо ждали, когда им плеснут свежего молока. Следом в обязательном порядке по кружке парного пили мы с братьями.

У нас были и свои обязанности: убрать скотный двор, дать свиньям отрубей, а коровам сено. На его заготовку мы ездили вместе с дедом на новеньком мотороллере. «Муравей» появился у нас очень кстати, ведь, помимо огромных копен подсохшей травы, в кузове было очень удобно возить девчат на речку. Это был звездный час: бравада верхом на красной тарахтелке, хохот вперемешку с визгами, волосы и косы развеваются по ветру. Участковый – один на несколько деревень – все время грозил кулаком: мне еще нет шестнадцати и никакого шлема. Чтобы лишний раз его не злить, я никогда не выкручивал ручку газа до упора, ездил медленно, и за это он закрывал глаза на все остальное.

В конце лета я обычно шел к пятачку возле сельпо. Там останавливался старый желтый автобус: тряский, пыльный, пропахший бензином. Он увозил меня в город, в очередной учебный цикл, в перемены и взросление. В одно лето я приехал к заголовкам со странным и новым словом «путч» в «Труде», в другое – к журналу «Крокодил», в котором годы изображались стопкой книг, и нынешний – был самой тоненькой. После авоськи со ста пачками «Беломора» город встретил меня пустотой глаз и магазинов. Ранним утром я как всегда собирался в школу. На кухне была стационарная радиоточка. Передавали, как по Москве едут танки и стреляют по Дому правительства. Мать что-то тогда говорила: что хуже уже некуда, что непонятно, что мы будем есть завтра. Но я был весь в радиоприемнике. Казалось, это все происходит на какой-то другой планете, недосягаемо далеко от мира, где в раскаленной летней пыли лежало Полевое, где осень метет по тротуарам родного города такие красивые разноцветные листья с обрывками старых газет и уже холодный Урал угрюмо несет в Каспий свои свинцовые воды, несмотря ни на что. Где старая прабабушка Дуня рассказывает младшему брату Алешке многосерийные сказки про Машу и ведмедя. Семью Маши раскулачили, а ведмедь был добрый и благородный. Тогда мои ночи были короткие, подростково-напряженные, с быстрым пробуждением.

Прошло еще одно пыльное лето, сломался голос, поменялись привычки. Баян заменила гитара, парное молоко – «Родопи» без фильтра. Ежики в тумане – нарисованные мультипликаторами и вылепленные партийной формацией в телесигнале с помехами, уступили место танкам и пушкам. И вот уже не летом, зимой я приехал в Полевое встречать новый год.

У Ильина уходили родители, и намечалось веселье на всю ночь. Еще днем был проведен военный совет на скотном дворе у Бека. Когда мы пришли, он стоял в сапогах посередине двора и держал под уздцы молодого жеребца. Гнедой Куйын был еще тем гордецом: подпускал к себе только хозяина, тянул к нему морду, кивал головой и смешно подбирал губами хлеб с руки. Бек говорил, что характером он весь в мать. Кобыла Алтыным была очень своенравной, и один раз под истерический смех Бека сбросила меня прямо в лужу, когда я согласился проскакать на ней без седла. Когда она ожеребилась, радости Бека не было предела: «Я назову его Вихрем, только по-казахски. Вот увидишь, он будет быстрым». И правда, когда Куйын подрос, Бек терпеливо его объезжал и просил нас проехаться наперегонки: конь против велосипеда или мопеда. У «моторчика» еще были шансы, но на галопе Вихрь оставлял велосипед с его маломощным наездником далеко позади.

Товарищ приветствовал нас, потом подмигнул и достал из-за голенища самопал-поджиг: «Смотрите и затыкайте уши». Чиркнул спичечным коробком по запалу и всадил в деревянную стену сарая заряд дроби. Вихрь вздрогнул и заржал, а мы полезли пальцами в уши, чтобы избавиться от звона.

– Ну что, все готово? Что еще надо? А бабы будут?

– Будут.

– А вы в курсе, что Лёня открыл ларек, там теперь можно купить водки и никто не сдаст родичам.

– То-то он «Волгу» себе так быстро купил.

Вечер в доме бабушки и деда был обычным: дед мрачно смотрел новости, где артиллерия в Чечне обстреливала позиции боевиков. Он после этого становился всегда особенно мрачным и часами молчал. Когда исчезла страна, за которую он воевал, личная трагедия притупилась, пережилась и смешалась с повседневностью. Но теперь пушки били в его сердце, сильное, большое, хотя и расшатанное ударными дозами никотина. Даже цинковый мат, по которому всегда безошибочно угадывается бывалый солдат, не звучал холодной и звонкой дробью, а стал каким-то глухим, как будто под ватным одеялом.

Не пошел дед и за стол. «Не могу я, когда такое. Нечему радоваться. Политики, ети их мать, и этот пьяный прораб, до чего страну довели, сволочи. Сволочи и предатели». Он ушел в спальню, а уже утром забылся в своих повседневных делах по хозяйству.

Наш новогодний мальчишник как-то сразу не задался, превратившись в неумелую пьянку с обязательным в таких случаях отравлением, недоуменными и возмущенными глазами приглашенных девчат, дурацкой музыкой и опустевшим уже к двум часам ночи домом. Кто-то ушел в клуб на танцы и на драку, которая была всякий раз. Кто-то остался на старом продавленном диване рядом со столом с недоеденными салатами. А я пошел домой. Ночь была морозной, пахла свежим снегом, холодными звездами и дымом из печек. Тогда я наивно думал, что, вероятно, так же может пахнуть настоящая любовь или чистая душа, да и сама жизнь ведь как белье с мороза – хрусткая и ломкая от стужи, но так быстро подвластная теплу и чудесному превращению в уют и мягкость.

Утром все вернулось на круги своя. Откуда-то с окраин доносились причитания. Местные знаменитости – Адечка и Коляс встретили новогоднюю белку и играли в догонялки с участием третьего и явно лишнего – топора. Адечка была слюнявой, немногословной. Стеклянные глаза всегда подчеркивались нитяными губами, с которых чаще всего экзистенциальным кризисом слетал вопрос: «Ты чо, сука… а?» Коляс был, напротив, душа-человек, обладал хорошим голосом и вроде бы даже в юности пел в ресторанах. Приняв на грудь, он всегда прибивался к компании, просил гитару и рвал себе душу и барабанные перепонки окружающим есенинским «Кленом». Неслись они лихой утренней тройкой: Адечка, Коляс и топор. Возможно, так и убежали бы за горизонт, из-за которого эхом доносилось бы «…сука, а», если бы не участковый, который из дяди Сережи стал просто Бондарем. Порядок был восстановлен быстро, милиционера боялись и уважали. Знали, разговор будет коротким: в кутузку до приведения в чувство.

Дед, достав из пачки «Опала» сигарету, закурил, отложив лопату, которой равнял сугробы во дворе, понаблюдал за этой картиной и сплюнул, процедив «вот что творят, черти». Он втоптал в снег окурок и пошел в дом, где уже трезвонил телефон.

– Вот тебе и новый год, – положив трубку, сказал дед, глядя куда-то в ковер. – Шукунов помер. Сказали, выпил чего-то, полстакана махнул, а после пеной изошел. Чего ж такое завезли-то в село?

Неприятный холодок прошел по спине, вспомнились ночные посиделки и как-то очень быстро окосевшие друзья. Решил дойти до них, узнать, чем закончилась ночь.

По дороге опять встретил Адечку и Коляса. Они теперь ежились от холодного ветра и зверского похмелья. Шли они, словно две шелудивые собаки, с нечеловеческими глазами, уставшими смотреть на этот мир. Но между ними уже снова была любовь: крепкая, паленая и забористая.

Все были живы и здоровы, только Сашке по прозвищу Дизель наваляли в клубе. В самый разгар новогодней ночи приехали не местные из Роман-куль, до которого было рукой подать – чуть больше 10 километров. Кирзовые танцы в сапогах внезапно обернулись поваленной елкой, разборками за сельским клубом и выстрелами из самопалов. Сильнее фингалов травм никто не получил. Подошел и Мантюся, который не остался до конца танцев и решил выспаться.

– Да я лучше с утра доберу, чего ночью-то, спать же охота, да и бабы разбрелись все, скукота. Кстати, что за кекс ходит по центральной, как Фредди Крюгер выглядит?

Ильин оскалился и заржал.

– А, это вчерашние гости, не знаю, к кому приехали, но выхватили они по полной, видать, похмеляться ищут с утра. Да ладно, чего теперь, праздник же, пусть живут.

По дороге из клуба уже под утро Ильин зашел к дальнему родственнику, которого все звали просто Эдо. Всю сознательную жизнь тот по-тихому наркоманил: то вываривал какие-то бинты, то занимался чуть ли не промышленной заготовкой конопли на зиму. «Надо же как-то эту зиму перекумаривать», – всегда невозмутимо говорил он.

– Прикиньте, Эдо вчера сварил свое сено на молоке и напоил бабку. Бабка-то пьет у него ого-го, а тут, видать, добавки не было, а душа горела, ну тот ей и дал отхлебнуть. До утра его тормошила и говорила, сынок, труба-т чичас крышу проломить. Бяда, бяда будеть. Вставай, иди чини, – продолжал Ильин. – Домой приполз, только встал и надо делами заниматься, в сарае убираться да коров накормить, а то батя сегодня не может вообще.

– Кстати, слышал от деда, что Шукунов помер ночью. Такой спокойный мужик, чего надумал? Вроде выпил чего-то не того.

– Да, нам тоже сказали. Говорят, неделю назад паленку какую-то завезли, – кивал Бек. – Вроде пошел в гараж, замахнул там полстакана и всё. Вот тебе и новый год, новая жизнь и это, как там… новое щщастье панимаш, дарагии рассияни.

Тишина и похмельное безмолвие вместе с вечером опускались на траурные крыши, по которым скакала Адечкина белка и безумие душ, сумасшествие дней. На заснеженные скаты сыпались мелкие искры из-под фонарей и эхо пушек, казалось, доносилось за тысячи километров с далекого Кавказа. Оно летело к нашему камню и реке, скованной льдом. Сейчас там виднелся только иссохший желтый камыш.

Эхо долетело и до родного города. После нового года в небе над городом стали появляться военные транспортники. Часть на аэродроме «Сокол», которая относилась к летному училищу, расформировали. Стих свист «тушек», такой привычный с детства. Осталась только одна рота, где служили все местные, блатные, поникшие от войны. Психбольница на окраине неожиданно заполнилась под завязку здоровыми сынками чиновников всех мастей, которые все как один заученно повторяли мантру: «Мы не пушечное мясо».

Военные транспортники разгружали инфаркты, инсульты, раздавленные материнские жизни. Из открытых рамп тени в грязных бушлатах выносили автоматные залпы и чиновничий трусливый кладбищенский бред, от которого тянет наглухо, вмертвую запить до полного стирания с карты бытия. Небритые подбородки и холодные пустые глаза разгружали военкомовский лоск и благоденствие, только у работяг-землекопов да каменщиков работы было невпроворот. Росла вглубь кладбища чеченская аллея прямо параллельно афганской. Прямая, как струна, которая обрывалась где-то возле рва для бездомных. Как жизнь на излете. Недопетыми песнями и недолюбленными девчатами звучали какие-то бессмысленные слова, и текла река людского горя параллельно жизни.

Вместе с рухнувшей страной обозначились новые границы, которых пока не существовало. В то последнее лето в Полевом я уже работал на комбайне штурвальным. Как-то само собой в жизнь начинало входить дело. Были и вечера с гитарой, но недолго – рано вставать, были все те же Мантюся, Ильин и Бек, но и они уже во всю принимали смену. «Можно уехать и в город», – всегда говорил Мантюся, разыскав в пачке «Примы» целую сигарету, на жаре в кабине они быстро рассыхались и высыпались. «Всё можно, только кто землю будет поднимать, хлеб сеять да убирать. Да и в армию как-то особо не охота. Вон Влад пришел без башки, бухает как зверь после Чечни этой. Оно мне не надо, вот если б как батя служить. Да и чего я… плоскостопие поставили, в мирное время и так не возьмут, а сейчас вроде и не совсем война».

Я, напротив, не питал к технике никакой страсти. Чистить ломом барабан в комбайне, забитый спрессованной травой и жмыхом, было сомнительным удовольствием. Руки не отмывались ничем, даже бензином, только лицо в кабине загорало так, что одни зубы белели – вылитый арап. Впрочем, физическая подготовка не помешала. За лето вытянулся и окреп. У родного дядьки Петра подрастал сын, они думали о переезде в райцентр. Петр начал строительство дома, и каждый день проводил в разъездах. В фермерском хозяйстве он считался вторым человеком. А по факту был первым. И снабжение, и сбыт, и в комбайн, если нужно было. Но жизнь и молодость требовали своего, нужно было двигаться дальше, а в небольшом селе это не представлялось возможным.

В то лето очень рано похолодало, с начала августа зарядили дожди. Пирамидальные тополя печально подпирали мглистое небо и шумели вместе с ветром, гонявшим рябь по огромным лужам. Урожай был собран, гулять уже не хотелось. Впервые меня потянуло домой, в город. С вечера я собрал сумку, обзвонил приятелей, договорившись встретиться через час в старой заброшенной котельной. В кармане у меня были какие-то деньги. Я оставил на билет и пошел в сторону ларька Лёни. Там я потратил все на бутылку водки и нехитрую закуску. Посидеть, уже не по-хулигански, а почти по-взрослому, по-мужицки, по-житейски. Изрядно укоротившийся августовский вечер налил чернил в матовое небо, я обнялся с друзьями на прощание. Уже не по-мальчишески, по-мужски – без кривляний и подколок.

Следующим утром я уехал из Полевого навсегда. Со своей сумкой и ведром вишни я шел не спеша к пятачку возле сельпо. Проводил взглядом уже знакомый силуэт Адечки, которая что-то бормотала под нос, глядела в землю и брела, не глядя, куда-то.

Автобус прибыл точно по расписанию. В него неторопливо загружались мужики с баулами, шумно переговаривались старушки-казашки в неизменных бархатных платьях, мягких сапогах и украшениях. Я примостился рядом с дверью возле окошка и через дождевые капли разглядывал свору собак, которые, как и люди, встречали и провожали своих.

Старый ПАЗик захрипел первой передачей и тронулся. Свора бежала за нами до поворота на старое грунтовое шоссе, рядом с которым еще в давние времена каждое лето приземлялся кукурузник с химработ. Собаки быстро выбились из сил и отстали, таяло в мороси село, только далеко в степи было видно всадника. Я почему-то подумал, что это Бек и Куйын опять соперничают в скорости с ветром.

Уже через год там появится настоящая граница, а в селе появятся бравые пограничники с настоящими боевыми автоматами. Петр уже к зиме переберется в райцентр вместе с бабушкой и дедом. Они продадут дом вместе со всеми хозпостройками и поселятся в новом и большом коттедже. А еще через год уйдет навсегда дед, так и не дожив до новых пушечных залпов на Кавказе. Один за другим исполнят траурные партии на натянутых до звона бельевых веревках Мантюся и Ильин, потерявшись в Адечкином миру. Бек построит на старом кладбище мазарку и уедет из села, которое вечный камень так и утащил на дно реки жизни. Только старый автобус так и будет ехать в памяти прямиком в жаркое лето, где мы были больше похожи на беззаботных бабочек: резвились и порхали, видели только яркие цвета и вечную синь, в которую стремятся все души. Но так и потерялись в мареве за горизонтом безбрежной степи. За ним всегда праздник жизни, громкая музыка, арлекины и веселая ярмарка. Но все это будет потом. А пока наступала осень.

II

– Слышь, Махорыч. Чем травишься?

Север сидел на корточках на лавке, выставив напоказ кисти рук – все в неумелых, кривых татуировках.

– Перекумариваешь? Ну тоже ништяк. Я вот тоже по ходу перекумарю и в качалку пойду. А вот Наташка Журке вмазываться разрешила. Прикинь? Ха-а-а-а-а-а. Он вчера нажрался каких-то колес, забухал, потом ляпнулся ханкой и в форточку полез. Так и вырубился. Хозяин приходит, а он в форточке завис. Прикинь? Х-а-а-а-а. Лох – это болезнь!

Каждый вечер возле каждого подъезда собирались стаи. На компании они были не похожи. Рабочая окраина, последняя опора и жидкий стул отчаявшегося города. В нем тихо и ужасно умирало поколение. Кто-то за городской чертой, черт знает где, как Леха Бурашкин, которого привезли в цинке и не разрешили вскрывать. Кто-то внутри: внутривенно и грязно, в каких-то притонах и подвальных каморах, как соседка Наташка, от которой старикам родителям осталась маленькая дочь.

В нашем дворе нас было трое: Я, Гаусс и Димарик. Трое тех, кто в ту раскисшую осень не попробовал «грязь». Через границу в город шли потоки опия-сырца, цыгане беременели товаром, ходили с пузатыми карманами, и никому до них не было дела: ни власти, ни правоохранительным органам. Или, наоборот, было, ведь у многих тогда заметно повысилось личное благосостояние.

Мы с Димариком были ровесниками, но общались больше с Гауссом. Он, хотя и на три года младше, был ровня мозгами. Семья его – из репрессированных азербайджанских немцев, отец – известный в городе боксер-тяжеловес. Огромные, почти телячьи глаза, от которых таяли девчата-малолетки, и педантичный, порой до полнейшего занудства характер. Впрочем, он ему не мешал наслаждаться всеми прелестями возраста, наоборот, помогал никогда не терять голову.

– Вот чего тут ловить. Надо язык учить и документы на выезд подавать. У тебя же отец вроде готовит по языковому минимуму.

Мы сидели на лавке возле подъезда и бессмысленно щелчками отправляли в полет мелкие стручки акации.

– - Здоровые лбы, а все хренью маемся, свистульки делаем. Я спрошу у отца. Он уже подготовил одну семью. Думаю, и с вами позанимается. Ему-то чего, всё после школы дома. То книжки читает, а то еще преподавать часок будет. Ладно, давайте я на крышу полезу. Скоро экзамены в институт, надо историю учить, а там тихо, никто не мешает. Прикольно.

– Во! А ты уже точно решил? И куда, – спросил Гаусс.

– Да, как и батя, на иняз пойду. Русской речи уже дома и не слышу, гоняет меня по полной.

– Давай, это ты на германскую филологию или на романо-германскую собрался?

– Не-не, французский не хочу. Английский вторым будет. Но сначала надо поступить. Так что пойду. Пока всем. Забегайте вечером, чего-нибудь придумаем. Можно у Димарика собраться, я на электрогитару струны новые поставил, а Санек ему за ящик портвейна усилок из школы пропил. Можно задать жару.

Дома отец воспринял благосклонно идею о подготовке Гауссов к сдаче языкового минимума и начал рыться в шкафу.

– Так-так, думаю, вот с этого учебника начнем. Ты не знаешь, у них какой уровень?

– Да нулевой, пап. Начинай с самого простого.

– Так-так, – повторил отец и отложил несколько книг. – Будем заучивать речевые штампы, школьная программа тут не годится. Читать и заучивать сразу фразы по тематике. Кстати, ты сам-то чего? У тебя экзамены через неделю. За твой немецкий я спокоен, по литературе репетитор тоже сильный. А вот с историей, мне из института сказали, может вполне быть засада.

– Это почему еще?

– По прогнозам, конкурс искусственно раздувают, коллеги сказали. Даже на немецкое отделение проходной балл будет не 17—18, как обычно, а 19. Понимаешь, как нужно сдать экзамены?

– Ничего себе. Из четырех экзаменов только одна четверка? Это что ж творится-то?

– Вот тебе и что творится, иди готовься.

На крыше было жарко. Даже на высоте пятого этажа ветерок нисколько не спасал. Пришлось прятаться в тень вентиляционной трубы. История России, раскаленное послеполуденное солнце и тени голубей, улетающие в обрыв за границей крыши. Наша современная история… обрыв эпохи и призраки надежды на времена лучшие. Впрочем, и они таяли, исчезали с каждым непонятным днем невнятного десятилетия под сенью цифры девять. Девять-пять – иду стрелять; девять-шесть – кого бы съесть, девять-семь – труба совсем. Девяносто седьмой наступит только через полгода – год моих надежд на бесплатное студенческое место. Нужно стараться. Я проглатываю историю целыми эпохами, которые прочно оседают в уме, ночью мне снятся цари и даты.

На следующий день мы едем с отцом в институт. Занятия уже закончились. Стоим и ждем. Должен подойти бывший отцовский коллега Шабалин.

– Устроился вовремя, ушел из школы. Там его один ненормальный ученик палкой бил, – как бы себе рассказывал отец. – Но ничего, аспирантура, вуз. Мне ведь тоже предлагали на кафедре остаться, а я в деревню уехал. Директором школы стал. Но не мое это – ответственность, хозяйство. Мое это язык, дети, знания. Не вздумай ему ляпнуть, что я только сказал.

– Да что я, пап, как ты себе это представляешь? «Правда, что вас били ученики палкой? Вам нравилось?».

И мы посмеялись.

Отец был в легких летних брюках с накладными карманами и сандалиях. По его внешнему виду сразу можно было безошибочно определить – перед вами учитель: очки, ранняя седина (весь в него, «серебряным» стал уже в двадцать пять), какие-то особые плавные движения, которые вырабатываются, когда не одно десятилетие мелом выводишь на доске буквы. Чехов, когда создавал своего «Человека в футляре», очень тонко, ювелирной техникой написал портрет моего отца. Он разве что не закрывался от мира темными очками и пальто в любую погоду. В размеренной жизни были книги, много книг: в шкафах, заботливо расставленные по тематике. После работы он первым делом задумчиво ужинал, а потом погружался в чтение до самой ночи. Только по выходным дням выходил в одиночку на прогулку по городу. Иногда покупал себе какую-нибудь безделицу – одеколон или недорогие часы, на другие у него не было средств, а часы он очень любил. Каждый вечер доставал их из коробки и перед сном выставлял точное время. Иногда он по-тихому уходил за черту, где высокий градус сжигал реальность. В такие дни он становился размякшим и уходил в музыку и сон. Потом так же тихо, хотя и мучительно, возвращался – в мир, в жизнь, в работу, в языки и книги.

В тот день один из карманов у него заметно оттопыривался. Когда к нам подошел Шабалин, то как-то странно и, мне показалось, испуганно посмотрел на меня, а потом выдавил из себя: «Александр Юрьевич, отойдем?». Общались они не очень долго. Отец вернулся уже через пять минут с заметно похудевшим карманом и с потухшим взглядом. Такой всегда бывает у человека, когда он делает то, что в душе ненавидит и не прощает другим, а стало быть, и себе.

Мы шли к трамвайной остановке, и тогда я первым прервал молчание: