Конрад Дёрдь.

Соучастник



скачать книгу бесплатно

Я и сейчас держал Анну под руку. Мы шли с ней по мраморному полу парадного зала, сквозь строй дефективных лиц, пациент пятидесяти трех лет и пациентка сорока восьми; ее черные, до плеч, волосы сейчас, начиная седеть, были прекраснее, чем когда-либо прежде. Анна вырвалась у меня из рук, уцепилась за легкую, гладкую колонну под треугольным фронтоном; ее полные, цвета мальвы, губы были искусаны в кровь. «Ты с ними заодно? Ты – как тот черный, хитрый козел на бойне, который ведет стадо под топор, а сам находит момент, чтобы выскочить в боковую дверцу». «Анна, пойдем со мной, погуляем в парке. На пруду есть лодка, давай поплывем на остров, где живут дикие утки». Из здания выходят судья с директором, Анна бежит им навстречу: «Эй, чокнутые! Посмотрите-ка на этих великолепных представителей общественности! Крикните им – ура!» Чокнутые с готовностью кричат «ура» директору и судье. Директор, схватив Анну за руку, тащит ее, через вестибюль, меж больными, в сторону процедурной. Обернувшись, бросает судье: «Пожалуйста, уезжайте. Остальное – наша забота». Я иду следом за ними: «Отпусти ее, с нами она успокоится». Он отмахивается: «Лучше ей сразу забыть этот день», – и вкалывает ей полдозы снотворного. «Кому лучше, ей?» «Да, ей». «А тебе – не лучше?» «Мне – нет. Я, конечно, представитель общественности, но не идиот. Я знаю, что делаю. Подержал бы ей ноги». «Не буду». «Тогда чего торчишь здесь?» «Смотрю». «Ну, смотри, если нравится. Тебе все равно только и осталось, что смотреть».

Две санитарки укладывают Анну на кушетку, третья держит ей голову. Директор прижимает к ее вискам раковины электродов. Анна хрипит, кусает резиновую трубку, втиснутую меж зубов. Звуки мучительного оргазма; тело ее выгибается дугой, приходится давить сверху, чтобы она не сломала себе позвоночник. Когда с ее побелевших висков снимают темные полушария, судорога немного слабеет. Глаза Анны неправдоподобно велики, зрачки неподвижны; абсолютно пустые глаза. Медленно, очень медленно из глубин сознания всплывают какие-то слабые импульсы, заставляя глазные яблоки шевельнуться. Глаза Анны – уже не просто цветные шарики: в них зарождается взгляд. Болезненно медленный, ищущий взор ее орокусируется на лице санитарки, склонившейся над ней. Директор заносит в свой блокнот, какое лечение получила пациентка, искоса смотрит на нее. «Ну вот, Анна опять с нами», – говорит он задумчиво.

Сиделка стирает с белого лба Анны пот, из углов рта – слюну и немного рвоты. «Вы меня видите, Аннушка? Вам уже лучше, да? Ничего страшного, просто поспали чуточку». Анна пытается поднять голову, челюсти ее стиснуты, она не понимает, где она и что с ней. С огромным усилием она разводит согнутые в коленях, напряженные ноги. Ночная рубашка ее сползла на живот, взлохмаченный пах очень далек от потустороннего, отсутствующего лица. Она не в силах встать, ей с двух сторон помогают, в дверях процедурной она делает лужу, на пороге палаты ее рвет, а на койке она опять теряет сознание. Соседка по палате, устрашающе исхудавшая от неправильной дозировки лекарств, страдающая депрессией девушка – она сочиняет стихи о сексуальных радостях, ничего не зная о них, – по-сестрински расчесывает Анне волосы.

«Вот ты и вернулась, милая», – шепчет она. Недавно она убежала, но ее вернули; мать ее живет в домике путевого обходчика – и ей страшно, когда дочь, лунными ночами, выходит на рельсы и декламирует свои стихи.

«Как это унизительно», – тихо сказала на следующий день Анна. Смеркается; прислонившись спинами к теплой беленой стене, мы смотрим сквозь проволочную изгородь на проходящее мимо шоссе. В такие моменты, после ужина, когда из деревни доносится колокольный звон, а мы сидим на лавочке у ветхого домика, где прежде жила прислуга, – в такие моменты тяжелее всего. В сером небе уже повисла луна, но в выемке лесной просеки мы еще видим обескровленный краешек солнечного диска. В этот час, когда все в мире смешалось, мы, кучка сумасшедших в темных робах, сообща блуждая по закоулкам сознания, как можем, согреваем друг друга. С шоссе доносится рев автомашин, люди с напряженными лицами мчатся к каким-то своим, непостижимым для нас целям.

16

Такое обычное для нашей клиники занятие, как подбор нитей для ковров, не смогло привлечь внимание Анны. В первый же день она обнаружила, что готовые ковры, свернутые в рулоны, плесневеют в подвале. Продавать их нельзя, потому что мы – не предприятие, а лечебное учреждение; класть на каменный пол в палатах их тоже нельзя: ковер принадлежит государству, а не больным, и если они присвоят то, что сделано их руками, они все испачкают, испортят. На одном из общих собраний больных, где враждующие друг с другом пациенты обычно пользуются случаем, чтобы во всеуслышание доносить друг на друга, а директор отеческим тоном журит всех подряд, Анна сказала: «Ладно, пусть так, пусть это не лечебная клиника, а работный дом. Но вы хотя бы придумайте дело, от которого всем будет польза. Или вы потому и даете бессмысленную работу, чтобы мы учились подчиняться слепо?» «Одно дело – конструктивная критика, и совсем другое – публичное подстрекательство», – быстро ответил директор. И улыбнулся Анне: если она неважно чувствует себя, не обязательно ей высиживать все собрание. На следующий день он удвоил ей дозу снотворного. Анна отказалась посещать занятия по трудовой терапии; по утрам она уходила в парадный зал на первом этаже и садилась в сторонке, на одну из длинных лавок, где проводили целые дни больные, с которыми уже все равно ничего нельзя сделать. Между колоннами и вдоль стен около сотни живых огородных пугал в серых робах копошатся, бродят, сидят, где найдут местечко, спят, закинув голову и неритмично храпя. У двери, что выходит в парк, в теплую погоду сидит на корточках лысый паренек с осмысленным, умным лицом. Иногда он встает и, заложив руки за спину, на одной ножке скачет от одной колонны до другой; не было еще случая, чтобы он сказал кому-нибудь слово. Анна время от времени присаживается рядом с ним и дает ему мячик. Паренек держит его, не зная, что с ним делать. Анна забирает мячик, подает ему снова. На прошлой неделе ей удалось добиться, чтобы он сам протянул ей мячик.

Иногда Анна помогает кормить старух. Сначала она переодевает их в чистое, только после этого им можно обедать. Одна сиделка не в силах справиться с восемью старухами. Восемь дряблых задниц, повернутых к водопроводному крану; на иных, после вчерашнего жирного ужина, размазан жидкий кал. Старухи стоят на линолеуме, зябнут, влажная тряпица быстро становится грязной, а еда тем временем остывает. Некоторые, кто пожаднее, вылавливают из своей тарелки кусочек мяса, потом ссорятся, кто к какой тарелке успел приложиться. Когда все задницы вымыты, идет в ход полотенце; но пока вытирают первую, конец очереди – в гусиной коже. Старухи уже не могут держать в руках тарелку с супом; когда одна, подняв к губам ложку, с шумом втягивает мутную жидкость, остальные глядят на нее и чавкают вместе с ней. Картошку, кусочки мяса они заталкивают в рот пальцами, низко склонившись к столу. Когда все съедено, старухи откидываются на спину и переваривают, вместе с редеющими воспоминаниями, обед, который и сегодня был невкусным, и завтра не станет вкуснее. Кому-то из них приходит в голову, что в детстве в дальнем углу сада росла малина, от которой руки делались красными – и она сообщает об этом Анне; да, у нее в саду тоже была малина; в таких воспоминаниях легче скоротать время до ужина.

17

За сигареты даже бородатая Гизи находит себе в клинике любовников. Когда ей приходят деньги, она спешит в вестибюль, выбирает какого-нибудь слюнявого шизофреника и, прежде чем раздеть его и опрокинуть к себе на живот, заросший шерстью до самого пупка, разогревает его ромом. Было время, когда она брилась, но на другой день подбородок у нее становился колючим, и она бросила это дело: зато у нее есть что-то, чего нет у других. С тех пор она с вызовом трется обо всех шелковистой своей бородой. Ей тесны даже самые большие бюстгальтеры; десяти лет она в первый раз забеременела; гигантский клитор держит все ее сто десять килограммов в постоянном лихорадочном возбуждении. Отправившись на побывку домой, она оседлала даже собственного отца; старый господин, вырвавшись из тисков энергично двигающихся ляжек, не зная, куда деть глаза от стыда, побежал в полицию, но там над ним лишь посмеялись. Она – всюду, как сладострастная афишная тумба, везде слышен ее хриплый голос; в распахнутом халате она топчется в оранжерее, предлагает себя прямо меж гряд с помидорами. С помутненным мозгом околачивается вокруг отделения детей-дебилов и, словно волк ягнят, таскает подростков, сразу по двое, в осыпавшиеся окопы на склоне горы. Прокравшись в палату стариков-маразматиков, устраивается, расстегнув халат, верхом на них; подняв к небесам кирпичный от холода зад, на четвереньках ползает возле шоферов, умоляет забраться с ней в хлебный фургон. Бешенство ее сильнее всяких лекарств, утихомирить ее невозможно; иной раз она сбрасывает в вестибюле одежду и, закатив глаза, трясет перед всеми своими мясистыми прелестями. Сиделок, пытающихся удержать ее, она разбрасывает, как медведь – вцепившихся ему в загривок собак; взметнув в воздух апоплексически тучное свое тело, она опрокидывает их ударом ступней. В конце концов коварная старуха монашка, подкравшись сзади, втыкает ей в зад большую иглу. «Снимите с меня шкуру», – умоляет она, лежа на носилках. После электрошока, оказавшись в своей постели, она с просветленным, беспокойным лицом смотрит в потолок. Проснувшись, она видит рядом с собой Анну: поставив локти к себе на колени, та напевает ей; Гизи тоже поет, звуки, летящие из ее бороды, напоминают вой пылесоса.

Габи, подперев рукой подбородок, лежит на канапе; это ее место, и все мы уважаем ее неприкосновенное право собственности. Беспрестанно качая свое рано покрывшееся морщинами личико, она грызет резиновую кость, какие продаются в собачьих лавках; вся она – маленький, черный, костлявый холмик. Какая-то нерешительная молодая женщина, видимо, новенькая, с рогаликом в руках садится рядом на канапе; Габи выхватывает у нее рогалик, тычет им в глаза новенькой, вцепляется ей в волосы. Беднягу нам удается спасти, но Габи уже вожжа попала под хвост: на коротких, кривых своих ножках она топает по комнате, щиплет кого ни попало за щеки, рвет рубашки, халаты. Ее останавливает сиделка; Габи от злости делает себе в штаны, засовывает туда руку и мажет калом первый попавшийся белый халат. Ее тащат в уборную, усаживают на биде и, крепко держа, моют. Габи уже не утихомирить. Хотя теплая вода ей приятна, она откидывает назад голову и, ослепленная ярким светом плафона, наполняет все здание воем гиены. Нет уголка, где его бы не было слышно; нестихающий пронзительный вопль растягивается на четверть часа. Неписаный закон клиники требует спокойно воспринимать даже самые дикие выходки друг друга. «Габи сердится», – замечает кто-то. Хотя задница у нее уже вымыта, Габи не может остановиться: целый вечер она дрожит и трясется, так что два эпилептика недовольно показывают на нее пальцами в двери уборной. Из сада приходит Анна; она просто кладет руку на голову Габи, сует ей в рот кусочек сахара, гладит ее ощеренное лицо. Габи успокаивается, сосет сахар и колышущейся походкой возвращается к канапе; оно принадлежит только ей, она отстояла его.

18

Уже неделя или две, как Анна затихла; целыми днями она сидит в вестибюле, в одной из ниш. Когда к ней обращаются, она из какой-то невероятной дали посылает на лицо улыбку; но на ответ у нее уже не хватает сил. В столовой она отодвигает тарелку и просяще смотрит на обжору эпилептика: помоги, съешь. «Это тоже их еда, – говорит она. – Да и не важно все это». Ее навещал муж; Анна произнесла лишь два слова: «Домой заберешь?» «Главврач считает, еще рановато», – ответил судья. В парке Анна с тревожной торопливостью ходила вокруг клумбы с тюльпанами; смирительную рубашку на нее не надели, но стали пичкать транквилизаторами. Коли уж успокоилась, пусть будет спокойна, как труп; у раздающей лекарства сестры Анна украла дополнительную дозу, и ей удалось совсем себя оглушить. Она пробралась в машину скорой помощи, на которой как раз привезли нового пациента; обнаружили ее только в соседнем городе – и, конечно, немедленно привезли назад; на следующий день она протиснулась сквозь проволочную ограду, в деревне спряталась в чьей-то конюшне; обратно ее привел, держа за локоть, беззубый старик крестьянин.

Вчера вечером молодая сестра, Илдико, привела Анну в процедурную; на кушетке лежал Шаму, я же смотрел лишь на новую докторшу, на ее мягкие, точные движения. Перед рождеством она пришла в нашу клинику, на должность заведующей отделением, и иногда навещала меня в моем деревенском доме. Она годится мне в дочери; глядя на ее тело, я чувствую, что растроган; склонившись надо мной, словно кормящая мать, она закрывает лицо мне тяжелой грудью и с садистской медлительностью совершает надо мной круговые движения, чтобы наши соприкасающиеся органы углубленно знакомились друг с другом. На пациентов она смотрит, словно садовник, и мы, растения, все, как один, тянемся к теплу ее рук. «Госпожа докторша, сделайте Анне шок. Утром, правда, она уже получила, но потом пришла в себя, и сразу ее понесло куда-то. Я и сейчас ее в парке нашла».

В эту минуту я ненавижу сестричку, хотя она – самая милая из всех. Она часто сидит с нами в гостиной, слушает танцевальную музыку, читает нам сказки, слабоумных угощает карамельками и блаженно потеет, когда ей случается победить кого-нибудь в пинг-понг. Она боится, что сестры постарше будут о ней сплетничать, хотя у нее никого нет: она предпочитает, нервничая и приходя в отчаяние, сидеть на диете и в общежитии медсестер фальшиво играет на пианино. От нее пахнет сладостью. И она поминутно смеется, поэтому мы охотно сидим с ней рядом и послушно бежим выполнять, если она о чем-нибудь нас попросит. Поэтому ей доверили раздачу лекарств; больных похитрее она даже заставляет выпить стакан воды; открой-ка рот, говорит она, и даже заглядывает под язык. В карие ее глаза подобострастно заглядывают и те, кто страдает от лекарственной неволи; мы даже прощаем ей, что она слишком много рассказывает директору.

На кушетке как раз закачивали воздух в рот Шаму. «Может, Анну в постель лучше уложить?» – спрашиваю я. «Не стоит рисковать», – упорствует сестра. Стоя рядом с докторшей, я касаюсь ее локтя; она точно знает, чего я не хочу, только не знает, чего она хочет. Во всяком случае, ее раздражает, что медсестра едва ли не указывает ей, врачу, что делать. Перед этим ей пришлось помучиться с Шаму, да и нарушение медсестрой субординации настраивает Клару против электрошока. Руки у Анны лиловые, пальцы распухли от холода, в руке у нее – Новый Завет. «Читаете?» – спрашивает Клара. «Собираюсь», – едва слышно отвечает Анна. С затуманенным рассудком она слонялась по парку, на голых ногах у нее – разные туфли, взгляд размыт еще сильнее, чем обычно, и не способен задержаться на лице ни одного из нас. Поискав глазами светлый прямоугольник окна между нашими головами, Анна обернулась к Шаму, с некоторым интересом посмотрела на его по-стариковски запавший – с вынутой вставной челюстью – рот. «Не выходи сегодня, озябнешь», – сказал я не к месту. Анна глянула на меня с любопытством, словно видя впервые в жизни; мы с докторшей стояли слишком близко друг к другу. Анна опять обратила взгляд на тонкие, искривленные губы Шаму. «Мне ложиться?» – немного нетерпеливо спросила она у докторши. «Да уж не повредило бы», – мрачно сказала сестричка. Анна присела около Шаму, негнущимся от холода, неестественно длинным большим пальцем провела по складкам кожи на его узком лбу, словно пытаясь разгладить их. Шаму устрашающе захрапел; сестра полезла ему в рот, поправила западающий язык. Клара полистала процедурный дневник: Анну каждое утро подвергают электрошоку, но, видимо, есть что-то, чего нельзя выбить из ее головы даже током высокого напряжения, хотя и малой силы. «Ступайте поужинайте, потом ложитесь»; здоровая, молодая рука Клары, рука врача, погладила лицо Анны. Анна склонила голову в знак благодарности, кивнула и мне, потом ушла; мы остались втроем, не считая храпящего в забытье Шаму. Клара прислонилась ко мне, потянула мою ладонь к себе под пуловер, на грудь. «Хочешь, я всю клинику отпущу домой? Не выключай в саду лампу, в девять буду у тебя». Анну, едва она вышла, я тут же забыл. Никто лучше нас, больных, не знает, как мы скучны со своими чудачествами.

Под присмотром сестры Анна легла в постель, потом, оставшись одна, встала и через вестибюль вышла в парк. Ее исчезновение заметили только поздно вечером; поисковые группы, составленные из больных, разбрелись в разные стороны, выкрикивая ее имя, и к полуночи, продрогшие, улеглись в постели. Предзимние святые принесли холода, исхудавшее тело Анны быстро окочене ет, если она упадет где-нибудь в лесу. Если она и слышит крики, то отвечать не хочет; видно, хорошо себя чувствует.

Мы в третий раз обходим вокруг пруда, из которого осенью спускают воду; кутаясь в свои молитвы, в одолевающий душу ужас, волоча исцарапанные ноги в разных туфлях, Анна, может быть, направилась сюда. Ил на дне поблескивает и воняет: осенью рыба в пруду подохла. И вдруг в луче фонаря возникает измазанное грязью колено Анны, похожее на трухлявый ствол дерева. Волосы ее мокнут в луже, среди рыбьей чешуи, правая половина лица зарыта в тину. Юбка сбилась к поясу, на бедре, словно душеприказчик, сидит недвижная жаба. Я вижу Анну, как она, споткнувшись в кромешной тьме, упала в это илистое болото. Подняться ей было трудно, и она выбрала эту покойную холодную грязь, словно найдя родительскую постель. Я думаю, когда жизнь покидала ее, она не чувствовала, что ей чего-то не хватает.

Вскоре появляется полиция; труп со всех сторон фотографируют в той позе, в какой он был найден. Мы с докторшей, проваливаясь в ил по колено, вытаскиваем тело на берег, я берусь за ноги, она – за руки. Мокрый халат Анны – тяжел, голова не откидывается назад. «Разденьте ее, пожалуйста», – смущенно просит молоденький офицер. Он должен сделать несколько снимков: нет ли на теле следов насилия? Кожа на животе Анны сморщилась, маленькие сухие груди заострились от холода. Я стираю с ее лица грязь, глаза ей закрыть не удается, из-под твердых век смотрит синеватый белок. Встает солнце, воздух быстро прогревается, вокруг с непокрытыми головами стоят сумасшедшие. Даже вечно возбужденные маньяки и беспокойные идиоты способны иногда побыть в тишине.

19

На краю парка – два ряда пирамидальных тополей, меж ними – тихая речушка, в спрямленном русле ее течение так спокойно, что его замечаешь только по слабой ряби у свесившейся в воду былинки. На берегу, в зарослях сорго, пригревшись на солнышке, лениво бродят фазаны; вид у них сонный, но в склоненной набок головке – пугливая бдительность: в любой момент они готовы исчезнуть в кустарнике. И немудрено: в небе, в какой-то ничтожно малой точке, невидимый, плавает ястреб, который, упав оттуда, с самым неподдельным аппетитом сожрал бы любого из них. Твердым изогнутым клювом, железными когтями он произведет моментальное вскрытие теплого тела, добираясь до сердца. И тут же, по перевернутой ветви параболы, вонзится в серебристое небо. Справа над парком вздымается скальная стена – словно половинка холма, рассеченного надвое. На пологой его стороне, как большие белые идолы, неподвижно стоят коровы. Они обступили пастуха в кожаной одежде, а тот, в своей войлочной шляпе серьезный, как полководец, дует в рожок.

Анна лежит навзничь во влекомой ослом двуколке; я касаюсь ее седеющей головы; страдающий депрессиями возчик тихо плачет. Я спас Анну от электрошока, побуждения у меня были самые благородные, но она теперь – по ту сторону и благородства, и низости. Мы медленно двигаемся по склону холма, купающегося в утреннем солнечном свете: кучка заблудших душ, процессия, разделенная на две части. Впереди – наши душевноздоровые стражи в белых халатах, поверх которых накинуты черные пелерины, позади – неуклюжие фигуры в серых робах, будущие пассажиры вот этой двуколки. Клара идет чуть сбоку, неся на себе клеймо уступчивости, ставшей причиной смерти. Не выполни она моего молчаливого требования, Анна сейчас грелась бы в лучах осеннего солнышка на скамье, прислоненной к стене дома. Надо было и дальше разрушать электрическим током сворачивающееся сознание Анны: тогда, пусть жалкая, пусть в каталептическом безмолвии, она бы какое-то время еще жила серой тенью меж нами. Я мог бы сказать Кларе, что если я и убил Анну, то убил намеренно, а не по чрезмерной доброте; но я не стану ее утешать. Если она способна плакать от души, пускай поплачет; как же до отвращения быстро мы находим себе оправдания.

20

Анна сейчас покидает нас, наверняка ликуя: последний ее побег удался. Это уж потом будет бестелесная, кровавая мука, еле пящее мозг одиночество, судилище памяти; это потом мы будем себя убеждать, как ей хочется блаженно скользнуть обратно, в неверную плоть посюстороннего бытия. Пока же мы: и безмозглые идиоты, и вполне здравомыслящий персонал – лишь вглядываемся, подслеповато щурясь, в знобкое ее отсутствие. Она уже там, с праведниками, мы же остались тут, людьми, бессильными постичь науку умирания. Пока мы добираемся до вершины холма, я складываю из обрывков воспоминаний более или менее цельную статуэтку и помещаю ее в семейную горку, среди прочих реликвий. Хорошо, что она ушла сама; это лучше, чем если бы мы убили ее; лицом в ил – не такая плохая смерть.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10