скачать книгу бесплатно
Индейцы и школьники
Дмитрий Конаныхин
Идеалисты #1Питер покет
Трилогия Дмитрия Конаныхина «Индейцы и школьники», «Студенты и совсем взрослые люди» и «Тонкая зелёная линия» – это продолжение романа «Деды и прадеды», получившего Горьковскую литературную премию 2016 года в номинации «За связь поколений и развитие традиций русского эпического романа». Начало трилогии – роман «Индейцы и школьники» о послевоенных забавах, о поведении детей и их отношении к родным и сверстникам. Яркие сны, первая любовь, школьные баталии, сбитые коленки и буйные игры – образ счастливого детства, тогда как битвы «улица на улицу», блатные повадки, смертельная вражда – атрибуты непростого времени начала 50-х годов. Читатель глазами «индейцев» и школьников поглощён сюжетом, переживает и проживает жизнь героев книги.
Содержит нецензурную брань.
Дмитрий Конаныхин
Индейцы и школьники
Роман о первой любви, первой смерти и первом нерождении
Часть средств от продажи книги будет перечислена в библиотечные фонды территорий, пострадавших от военных действий.
© ООО Издательство «Питер», 2023
© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2023
© Дмитрий Конаныхин, 2023
Пролог
Апрельским вечером 1970 года в тихом морге топоровской больницы лежали два с половиной покойника.
Поздней весной люди умирают мало.
Обычно люди умирают промозглой осенью или в хмуром феврале – потому что цветущей весной на Украине слишком красиво, пышно и просторно, летом же умирать просто некогда – работа в бесконечных полях и на огородах не позволяет, да и по хозяйству много дел; в конце лета и ранней осенью столько работы, что только успевай закатывать банки со всевозможными маринадами и соленьями да ссыпать в погреба всё, что уродило на земле, а уж на Новый год умирать уж как-то слишком безрадостно и напрасно. Вот поэтому ноябрь и февраль провожают уставших людей, приглушая голоса, накрывая головы густыми туманами.
Но мы, дорогой читатель, начинаем наш путь поздней весной, и никуда нам от этой весны не деться.
Вросшее в землю одноэтажное здание морга спряталось в старом яблоневом саду, чуть в стороне от основных больничных корпусов. Медное солнце пробежало свой обычный путь, уселось на запылённый горизонт и устало курило, умиротворённо выпуская струйку сизо-малиновых облаков. Назойливая жара густым мёдом облепила ветки отцветавших яблонь. Было безветренно и душно. Припозднившиеся пчёлы подслеповато ворчали в вершинах гудевших от их многочисленности яблонь, а внизу вечерние тени уже терлись о шершавую кору. Зарешеченные окна были открыты, но света внутрь пропускали мало. На подоконниках и на полу возле окон розоватым снегом лежали сбитые пьяными пчёлами бледно-розовые лепестки.
Висячий замок на входной двери морга ещё хранил тепло рук рано ушедшего мортуса, который уже сидел в ординаторской в предвкушении второй серии премьерного показа «Адъютанта его превосходительства». Патологоанатом оставил включённым дежурное освещение – одну лампу дневного света, которая, как выжившая из ума старуха, щурилась, моргала, шамкала, затухала, звякала грязными медяками воспоминаний, собиралась с силами, снова разгоралась – лихорадочно, будто трясла лохмотьями своих никчёмных тайн. Порождённые лампой синюшные тени играли в прятки, то прятались в углах, то жирными крысами шлёпались под столы, то карабкались по потрескавшемуся кафелю стен.
В покойницкой были заняты всего два стола. Остальные восемь оставались пустыми.
На столе возле входа уже второй день лежал высокий старик, вернее, конечно же, тело высокого старика. Из-под видавшей виды коротковатой застиранной простыни своевольно торчала костлявая фиолетовая ступня с жёлтыми, будто прогоркшее масло, твёрдыми ногтями. С лодыжки свисала бирка, привязанная шпагатом. Тяжелые руки натруженно лежали вдоль тела. Несколько прядей седых волос свисали с края оцинкованной столешницы. На простыне возле рта уже появилось маленькое мокрое пятно, но густой запах цветущего сада заполнил печальное место, заботливо скрывая запах распада человеческой плоти.
У самого окна лежало ещё одно тело, только что оставленное запыхавшимися санитарками, тоже торопившимися к телевизору. Все бюрократические формальности были перенесены на утро: покойникам спешить некуда, мертвецы – народ терпеливый, а новый телесериал ждать не будет.
Под белизной простыни угадывались округлые женские формы. Тусклые вспышки чахоточной лампы выхватывали маленькую фигурку, затерявшуюся на большом для неё столе. Вот здесь – упрямый лоб, там – круглые коленки, там врозь разведены маленькие ступни, которые уже не будут уставать, не будут бежать, не будут танцевать с офицерами-пограничниками. Лепестки яблоневого цвета беззвучно и невесомо ложились на простыню и целовали остывающее тело. Прощальные – такие ласковые, такие нежные, такие беззвучные поцелуи – лоб, грудь, руки, ноги.
И ходивший ходуном огромный живот.
В том колыхавшемся животе отлично жил, кувыркался и не собирался умирать – я, Гриша Филиппов.
Глава 1
Утиная охота
1
Зосечка Добровская спала крепко-крепко.
И снился ей прекрасный и смелый сон: котята Куц, Муц, Пуц, папа Васька и генелисус Сталин били фашистов. – Куц лапой – рррраз! Муц хвостом! Пуц сверху прыгал! Папка на своем корабле. Встал с большим-пребольшим биноклем на мостике и грозно так командовал: «По фаситам лавным калибом – ОГОНЬ!» А генелисус Сталин улыбался. Он самый-самый добрый дядя. Так воспитательница в детсаде говорила каждый день и показывала на усатого дядю на стене. На потлете на стене. Воспитательница рассказывала, что генелисус Сталин не спит по ночам и думает о каждом из них – и о маленьком мальчике на далёком Севере, и о папе с мамой, и о ней, о Зосечке, поэтому она должна хорошо кушать, хорошо расти, слушаться папу и маму, а ещё, обязательно! это Зосечка точно знала, что генелисус Сталин думал, чтобы было хорошо и Куцу, и Муцу, и, конечно же, Пуцу, и ещё корове Маньке, и курочкам, и гусочкам, и всем-всем-всем. А немцы так смешно бежали. И кричали: «Гителка-пут!» Это был такой очень смелый, очень хороший сон, о котором надо было обязательно рассказать папе, когда он оставит свой корабль спать на Чёрном море и засвистит громко-громко ещё на улице. А мама Тася отложит перо, отодвинет тетрадки (мама Тася – учительница, и её очень любят в Торжевке. Она не учит детей в Торжевке, а должна ходить учить детей в Липовку, туда идти далеко, но мама Тася говорит, что ей нравится ходить далеко, что она любит вставать рано-рано, пока ещё все спят, тогда она ходит к детям в далёкой Липовке и придумывает им разные смешные задачи), да, мама отодвинет лампу, повернётся, побежит, подпрыгнет, как всегда, и упадет на грудь папе Васе! А потом папа Вася вбежит в хату, бросит в сторону свой чемоданчик, военную фуражку, подхватит Зосечку, его форма будет пахнуть морем, а Зосечка – нет, она не будет спать, разве только совсем чуть-чуть, а ещё он возьмет Куца, Муца и Пуца, обнимет корову Маньку, гусыню Гагу, её утят, потому что папа очень-очень сильный, почти как генелисус Сталин.
Это был такой замечательный, такой смелый сон, что Зосечка засмеялась, не просыпаясь. Репродуктор на стене только начал откашливаться, но очень хорошая девочка Зосечка уже поднялась с подушки, села, покачиваясь, так сильно хотела спать, но старательно запела вслед за торжественным хором, как учила воспитательница: «Саюс нелусимый леспубик сабодих спатила на-ве-ки великая Лусь, да здастует соданый войей а-а-а-ах». Девочка потерла закрытые глаза кулачками, зевнула сладко, но упрямо продолжила: «Магуций Совеций Саюс!»
2
Шесть утра. Девочка опять заснула. Она видит красивые сны, которые забываются тут же.
…Эти сны приходят отовсюду. Они прилетают бабочками в цветущий сад её впечатлений; это ещё такой очень молодой сад – побеги в нём растут вкривь, вкось, неожиданно и своевольно. Яркие цветы вспыхивают то здесь, то там. Они покрыты искрящейся росой Зосечкиного смеха, на каждой лужайке, у каждого ручейка, на пляже у широкой реки маминой любви – растут свои цветы. Это тюльпаны игр с папой, мягкая резеда бабушкиных сказок, мамины розы – розы везде – белые, кремовые, бордовые, чёрно-вишнёвые и самые вкусные малиновые. Как здорово в этом саду, где снятся такие разноцветные, такие летучие бабочки! Они спускаются откуда-то сверху, откуда в Зосечкин мир лучится ароматный свет, сны садятся на землю и тут же раскрывают листочки, пускают корни и становятся частью очень хорошей девочки. Сны растут где им угодно, беззаботные, игривые, чудесные. Они любят сплетаться в загадки; из-за каждого листочка, из-за каждого камешка может выпрыгнуть огромное-преогромное веселье, или что-то обидное, как ободранная коленка, или ужасное, как смерть кошки Муси, но потом это страшное становится ярким и тёплым. Сны не обижают Зосечку. Их ещё не подстригли острыми ножницами воспитатели, в этом саду ещё не проложены дорожки опыта, ещё не стоят новенькие беседки разочарований, в нем ещё нет никакой формы, которая так присуща взрослым.
В этом садике нет ни одной сухой веточки. Это ведь у стариков вместо цветущего сада сухостой. И сны стариковские совсем другие – высохшие, тревожные. Так трутся и стучат сухие ветки в вершинах омертвевших деревьев, с которых давно слетела кора. Кора снов истачивается червями сомнений, её годами исхлестывает град невзгод, листва ярких воспоминаний давно поблёкла и лежит толстым ковром, укрывая корни, а может быть, и угнетая любой молодой побег. В этот лес не залетают ни птицы, ни бабочки, ни стрекозы. И стучат на жизненном ветру голые ветви, годами выработанные схемы, беззубые, сухие, упрямые, одинокие. В безжалостном каменном лабиринте, за высокими рассыпающимися каменными стенами, стучат ветви – «тук… тук… тук…», а потом – треск, хруст стариковского кошмара – и падает большая ветка или со стоном и визгом валится старое мёртвое дерево – уходят целые куски жизни. И старики забывают. Падает старый тополь – и нет снов о прыжках на тарзанке над весёлой речкой. Мхом покрывается липовый ствол – и нет первых поцелуев. Только изношенная труха беспорядочных воспоминаний на месте головокружения, азарта и блеска глаз. А вот – целая прогалина. Коряги, хворост – там, где первые годы семейной жизни. А есть пустоши, где, кроме камней, нет ничего. Это места предательств, обид, потерь и боли. Сюда так много лет приходят вспоминать, что на чёрной земле вытоптана любая травинка надежды, земля высохла, она стала пустой и бесплодной, пыль пачкает мысли. На этих пустошах вообще ничего не растёт. Беззвёздная чернота над головой и пыль. Да и кто заглядывает в эти старые заброшенные места? Только тени их владельцев.
У взрослых всё иначе. Дорожки. Тропы. Широкие аллеи. Просчитанные перспективы, панорамы, изгороди и глухие стены. Самые глухие стены загораживают те уголки, где растут самые непослушные, самые сокровенные желания. Туда взрослые прячутся от всех, стараясь поймать, хотя бы краешком глаза уловить внезапное движение, услышать смех, нескромный вздох – там, где они пытаются разуться и пройти босиком по мягкой зелёной траве, пройти невесомо, перепрыгивая с одного цветка на другой – так, чтобы даже стебельки не гнулись. Там неожиданно может брызнуть, защекотать фонтан незваной любви и радужно засверкать на солнце. Но только вот как-то так оказывается, само собой получается, что ржавеют замки на калитках в эти заветные уголки. Взрослые выбрасывают ржавые ключи от потайных дверей. Слишком долго взрослые строили высокие стены, чтобы помнить дорогу к своим мечтам. Слишком много стен. Слишком много правил. Привычных тротуаров. Ежедневных, спокойных, размеренных. Даже уютных. Где невозможно споткнуться. Где не страшно упасть. А если упадёшь – отряхнешься… и пойдёшь дальше. А ещё удивительно, когда люди сами берут садовые ножницы и начинают стричь свои сады, свои души, свои сны. Щёлкают ножницы, и радостная улыбка заменяется вежливой гримасой. Сверкают лезвия, и рука сама пожимает руку подлеца. Звенит острая сталь, и льстивые слова сами срываются с губ. Всё очень правильно. Очень по-взрослому. Ясно и привычно. Известен каждый поворот и закоулок. Это где-то далеко, за высокими стенами стыда и страха, прячутся, дичают и не находят выхода мечты, доверие, страсть, похоть, ненависть. И люди забывают друзей. Перестают замечать близких. Их сады слишком красивы для таких излишеств. Но где-то высоко-высоко – там, ближе к облачному небу – уже начинают постукивать сухие ветви…
3
У Зосечки была любимая чашка. Синяя, с голубым и белым ободком. Из неё очень вкусно пить парное молоко. В Торжевке у бабушки Тони была коза Ко?зя. Каждое утро, когда восток только-только румянился в ожидании прихода властного дня, бабушка Тоня шла в хлев, подсыпала сено корове Маньке, надаивала почти ведро душистого молока. Клеверное сено шло Ко?зе – у неё молоко было особенно вкусное.
Много у Тони было дел: и подоить, и сена подсыпать, и курам дать, гусей выпустить на пруд, зерно порушить, чтобы поросяткам товчь заправить скисшим молоком и зерном, на огороде собрать поспевшую клубнику, с сапочкой пройти, окучить, сколько успеть, картошку, наглянуть на лук, не поела ли муха, подвязать тяжёлые кусты с наливавшимися, ещё зелёными помидорами, вырвать зелени, подкопать молодой картошки, надёргать морковки, печь растопить, завтрак сделать семье, успеть убраться, умыться, причесаться, мужа и дочку проводить на работу. К девяти утра Тоня уже уматывалась, а впереди ведь ещё был целый день.
Тоня взяла Зосину чашку, осторожно, через марлечку, налила козье молочко, поставила на столе, возле Зосиного стульчика. Осторожно поцеловала влажный лобик, привычно проверила губами – нет ли у внучки температуры, тихонько поправила мокрый локон на круглом лбу и ушла – дел по хозяйству невпроворот. На тарелочке лежали две помытые морковки, такие нежные, что не надо было счищать кожуру. Так и светились на тарелочке жёлто-оранжевые нежные морковки.
В хате было тихо. Терентий и Тася ушли рано. Репродуктор что-то бормотал скучное о врачах в Ленинграде. Потом расплеснулась величавая, немного грустная музыка. На улице загудела машина, остановилась у ворот. Тихонько звякнул засов калитки…
Рыжеволосая девочка разметалась на кроватке. Упрямая пятка сбросила одеяло. Видно было, как под нежной кожей век забегали глаза. Зося недовольно подняла губу, но передумала и опять улыбнулась. Зосечка видела последний сон. В хату уже нетерпеливо ворвались солнечные лучи. Они лизнули Зосину пятку: «Ну же, ну же, рыжая девочка, просыпайся! Хватит спать! Пора играть!»
Одеяло окончательно свалилось на пол. Зося перевернулась на живот, подобрала ноги. Так она досыпала последние секунды – попой вверх, стоя на коленках, носом в подушку. Папин сон поцеловал Зосю и незаметно растворился. В щёлочку век брызнул солнечный луч. Зося резко отвернула голову, прячась от света. Но в комнате уже было светло, даже ярко. Солнечные зайчики прыгали по комнате: «Давай! Просыпайся, Зосечка!»
Зося села на кровати. Осмотрелась, прикидывая, может, ещё поспать. Но пятки уже зазудели – так хотели прыгнуть. Ножки уже проснулись, ручки проснулись, глазки ещё пытались уснуть, спрятаться за длинными ресничками, но наша хорошая девочка уже знала, что впереди новый замечательный день. И сразу же широкая улыбка пустила в пляс веснушки на носике и щёчках.
Зосечка подпрыгнула, буцнула кулачками подушку, толстопопо слезла с высокой кровати и побежала к бабушке, выбивая утреннюю барабанную дробь из закряхтевшего старого пола.
На кухне никого не было.
Зося заглянула на веранду – бабушки и здесь не было. Зося заглянула в клуню – оттуда шлёпнулась небольшая жабка, спрятавшаяся на ночь от вездесущих ежей, и ускакала по ступенькам в чащу георгинов и пионов.
Где-то были слышны тихие голоса. Взрослые сдерживались, но такая тёплая волна слышалась в этом обесцвеченном шёпоте, что в Зосе закипела кровь, и она взвизгнула так оглушительно, что из сада, кто куда, выпорхнули пичуги.
– Ва-а-а-сь-ка! – крикнула Зося во весь голос. Она заплакала от счастья и побежала, запрокинув голову, забрасывая розовые пяточки, не раздумывая, прыгнула навстречу поднимавшемуся моряку.
– Ай, кто же тут у нас проснулся? – забасил Вася.
Девочка изо всех сил обняла папу за шею и замерла. Вася потёрся щекой о рыжие кудри, чувствуя, как в грудь пойманной бабочкой стучало маленькое сердце. Рядом стояла Тоня и держала аккуратно сложенный чёрный китель и фуражку. Тоня смотрела на зятя и внучку, улыбалась и плакала. Морщинки уже тронули её лицо. Слёзы потекли по этим морщинкам к зажившему шраму у рта, щекотали шею, но она их не вытирала – руки были заняты. Да и как было не плакать, когда так горько на сердце, да так сладко на душе?
– Вася, я пойду схожу к Терентию в контору, скажу, что ты приехал.
– Мамо… А велосипед здесь есть?
– Зараз гляну, може, Тереша не забрав.
Тоня пошла к сараю, тихонько оглядываясь на Зосечку, спрятавшую лицо на Васиной шее, достала из-за наличника здоровенный ключ, завозилась с висячим замком, наконец, справилась, открыла пыльный зев дверей, заглянула, привыкая к сумраку.
– Здесь! Есть! Вась! Вася, есть машина!
– А? Отлично! Мамо… Мамо, я тогда, я к Тасе съезжу.
– Васька, ты куда? – Зосечка подняла голову от папкиной шеи. – Васька, ты зе токо пиехав.
Зосечка быстро собралась плакать, слезинки уже показались на ресничках, но ещё не решились выпрыгнуть на волю.
– Чшшш, доню, чшшш, доня, – Вася начал баюкать хорошую девочку, – я к маме, я маму привезу, мы с тобой много-много поиграем сегодня!
– Васька, а ты сивоня уизаиш?
– Нет, доня, нет, только завтра.
– Завта-а-а-а! – завизжала Зосечка от радости. Её крик оттолкнулся от влажной земли и подпрыгнул вверх, пронёсся высоко-высоко сквозь кружево порхавших ласточек прямо в синее-синее небо, синее, как глаза её Васьки. – Твой колабь устав? Вин буде довго спати?
– Да, доня, да, – Вася прижал дочку, вдохнул сладкий запах детской кожи. – Да, Зосечка, корабль устал. Он долго-долго ходил по морю, ходил далеко, видел разные страны, а теперь устал и будет неделю стоять, готовиться опять идти в море.
– Васька, а ты знову бив фаситов? – девочка с надеждой заглянула в папины глаза, надеясь услышать геройский рассказ.
– Нет, доня, нет. – Васины глаза потемнели. – Нет, Зося, папа не бил фашистов. Война закончилась. Всё хорошо.
– Но мы победили? Да, Васька, Гитела нет?
– Да, Зосечка, мы победили. И Гитлера нет.
– У-л-л-ла-а-а-а! – зазвенела Зосечка на весь белый свет. – Мы победили! У-л-л-ла!!!
4
Пыльная тропинка шуршащей змеёй ползла под чуть вихлявшее переднее колесо велосипеда. Шины давно облысели, поэтому Терентий накачивал их не очень туго. Старая резина не выдержала бы давления, да и на мягком песке просёлков на каменно накачанных колёсах далеко не уедешь – велосипед будет юзить и увязать в пыли.
Вася, как заведённый, крутил педали, налегая на пригорках, отдыхая на спусках, с непривычки чуть раскачиваясь в седле. Горячая, слегка растрескавшаяся полоска выбитой земли пересекала плавно перекатывающиеся от горизонта волны изумрудно-сизого, а кое-где и золотисто поспевающего овса. Зной ещё не успел раскалить стремительно выцветающую сковородку синего-синего неба, жаворонки уже забрались высоко-высоко и спрятались в белом сиянии, проливая хрустальные трели на весь божий мир, а в полях, явно соревнуясь с небесными невидимками, могучим хором скрипели, скрежетали, пиликали и разливались бесчисленные кузнечики. Ветер то стихал, придавленный к земле роскошным солнечным сиянием, то вырывался из когтей жгущих лучей и бежал вслед за редкими тенями запоздалых облачков, беспечно играющих в догонялки с ликующим шаром в зените.
Хотелось пить. На старенькой гимнастёрке и выгоревших довоенных тестевых брюках проступили тёмные пятна. Крупные капли пота собирались на лбу, на густых бровях, щекотали длинные ресницы, струйками затекали в глаза, щекотали прямой нос, холодили чуть впалые щёки, соскальзывали по шее. Дорожная пыль покрыла мокрые кисти и щиколотки, меж лопаток постоянно стекал тоненький ручеёк. Уж на что был привычен Вася к жаре судовых отсеков, но всё равно роскошный, всеобъемлющий, густой зной украинского лета испытывал его выносливость. Тропинка скользнула в пыльную канаву, повернула и запетляла вокруг ртутью блещущего зеркала пруда. Вася еле удержал разогнавшийся велосипед. Разгорячённые ноздри вдохнули, солоно пересохший рот проглотил предательски искушающий запах воды, разогретой тины, тёплой муравистой травки возле пологого бережка. Но он не остановился и продолжал нажимать на педали. Ему было радостно уставать, уверенно сжимать всё более привычный руль, видеть, как медленно под ногами вращалась планета, чувствовать, как в груди туго-туго закручивалась пружина ожидания, нежности и силы. Он соскучился по Тасе, родинки её смуглой кожи вспыхивали в памяти, он смахнул пот и улыбнулся.
Привычный взгляд командира полковой разведки выхватил распаханную линию окопов слева на пригорке. Незаметно для себя самого он приметил секторы обстрела, расставил возможные пулемётные точки, тихо пошевелил губами, рассчитывая возможный ритм атаки, оглянулся назад, пытаясь предугадать, где лучше ставить батарею. Миг, всего одним мгновением, одной вспышкой всё увиденное сплелось в картинку обыденного своей безжалостностью смертоубийства, но тут же в ушах зазвенел дочкин колокольчик: «Ул-л-ла! Мы победили!»
Да, победили. Вася тяжело навалился на руль. Сквозь усталость грызнула боль справа. Ничего, эту боль он мог перетерпеть, пришло бы только второе дыхание, он умел долго бегать через боль. Сколько же он набегался за войну… Но вот боль слева, там, где спал его кёнигсбергский «подарок», эта боль притормозила гонку сквозь зной. Пуля, его постылая спутница, завидовала человеческим желаниям и ревниво клевала сердце. Шум в ушах потихоньку стих. Липовка уже показалась на горизонте, словно тёмно-зелёный островок на светло-зелёном поле-море. Он стоял, опершись на руль, сплёвывая солёную, густую слюну. Ничего. Сейчас. Сейчас всё пройдет. Должно пройти. Двадцать семь лет – это сила. Не с таким справлялся. Сейчас… Ещё десять вдохов, десять выдохов. Вася медленно отсчитывал паузы, выравнивал дыхание.
Внизу, в разогретой пыли, муравьи устроили баталию с гусеницей. Она вертелась, скручивалась в тугое колечко, но всё уже было бесполезно. Капля пота тяжело упала с Васиного подбородка прямо на гусеницу и отбросила самого настырного охотника. Муравей вытер усики, закрутил головой. Вася ещё какую-то минуту смотрел на это течение жизни, абсолютно безразличной и к его мыслям, и к его мечтам, и к его существованию, растёр левую часть груди, медленно распрямился. Кровь перестала стучать в виски и солонить рот.
Подлая память неожиданно ударила под дых и подбросила калейдоскоп картинок в костёр памяти.
Море… Море тихое, усталое, закатное, глухо шепчущее нежности, как сильная женщина после страстных объятий. Тёплая прозрачная синева дышит спокойно – вверх-вниз, вверх-вниз. Сметанные разводы облаков на бледно-розовом небе. Начался вечерний бриз. Он плывёт брассом между небом и землёй, дышит ровно, погружаясь на каждом втором толчке. Солёная вода холодит глаза. Он выдыхает в воду, смотрит под водой, далеко внизу синева сгущается чернилами. Оглядывается. Другие участники заплыва отстали. Впереди вырастает стальной борт эсминца, оранжевым светится на фоне пыльных берегов Крыма. Сверху что-то кричат, подбадривают.
…Оранжевые с чёрным пятна в глазах. Ощетинившаяся колючей грязью земля падает в лицо – на этот раз снайпер попал. Невозможно дышать. Грязный рассыпающийся снег колет щёку. Что-то булькает слева, внутри. Тошнит. Хочется плакать. «Ур-р-р-а-а-а!» Да. «Ура». Нельзя спать. Нельзя спать… Чьи-то руки переворачивают его на спину. Синее небо. Кирпичная стена. Перевёрнутые фигурки бегущих и что-то кричащих людей. Красные прутья вербы с набухшими серыми «котиками». В Кёнигсберге весна. На лицо сыпется крошево веток, сбитых очередью. «Эй, ты жив, старлей?» Вроде жив.
…Безумные круглые глаза Зосечки и вертящийся в земле надрубленный кошачий хвост. Ещё бы. Удар ужаса. Зосечка на четвереньках толкает дверь топоровского дома. Почему на четвереньках? Ножки отнялись от страха? Мать роняет ухват, взвивается в вопле. Тася выбегает из спальни. Крик. Стон. «Что с тобой, Зосечка?! Кошка? Какая кошка? Кто?! Нанизу?» Снова бег. Кровь чернит глаза. Вася где-то в конце глубокого зыбкого коридора, словно в прицеле, видит старого Сергея Гавриловского, отца полицаев Сергея и Валентина. Тех самых, которых поймали – уже после войны. Что этот грязный старик делает? Копает? Крик из-под земли – из ямки высовывается полуразрубленное животное, а старик, посмеиваясь, продолжает тихонько рубить кошку лопатой. Гавриловский оборачивается. Он не ожидает соседа, солнце слепит, всматривается в бегущего. Лопата так и остается торчать в земле. Поднятые корявые руки в старческих пятнах. Вася бьёт изо всей силы. Старик взвизгивает и падает навзничь, потом быстро, как крыса, переворачивается на живот и ползёт к себе домой. Вася уже готов ударить последний раз, но за шею его хватает подбежавшая Тася. «Васька! Васенька, убьёшь ведь гада!» Да-а-а…
Вася поднял голову. Первые хаты Липовки уже были совсем недалеко. Сквозь запахи раскалённого поля прорывались чудесные фруктовые ароматы. Даже чудилась прохлада. Он распрямился, проверил, не кусает ли сердце. Нет, всё было в порядке. Он повернул с тропинки прямо по стерне; свежие, недавно скрученные снопы травы ещё не были сложены в скирды. Старые шины плохо шли по засохшей комковатой земле, но он налёг на педали, нырнул на неприметную, известную только своим тропинку и выскочил на хорошую дорогу.
5
В липовской школе было тихо. Вторая половина лета. Ни души. Пахло пустой школой – масляной краской, библиотекой, мелом. Тася поливала цветы на окнах в своём классе. Её дети принесли много цветов – все подоконники уставлены. Её гордость – пышные сиреневые и белые фиалки распустились густыми шапками, повернули нежные мохнатые листья к свету.
За окнами зелёно-золотыми красками играл большой сад. Молодые деревца с побелёнными стволиками, как смешливые девочки, убежали подальше, к полю, старые же деревья, для порядка, скреблись ветками в окна. Потрескавшаяся кора стволов, зеленовато-бурая, местами розоватая кожа крепких ветвей, согнувшихся под тяжестью яблок. Старые яблони, как старые люди, любили смотреть на детей. Притулившись к школе, они ждали, когда сюда вернутся маленькие человечки. И тогда можно будет снова заглядывать в окна, подсматривать, как мальчики и девочки в первый раз сядут за парты, будут рассматривать класс во все глаза. Как они, притихшие, чуть придавленные важностью момента, в первый раз раскроют тетради, осторожно, неловко возьмут перья и слишком глубоко макнут их в непроливайки. И какой-нибудь мальчик обязательно испачкает пальцы и будет незаметно оглядываться, не зная, что делать. И какая-нибудь девочка, его соседка, строгая и аккуратная, нахмурит брови, разорвёт по линеечке чистенькую промокашку и передаст клочок неумёхе. И мальчик глянет на неё благодарно, что-то шепнёт и засмущается своей смелости, а девочка вспыхнет и строго будет смотреть на доску. И тогда морщинистые старые деревья усмехнутся, в несчётно какой раз увидев краску на щеках детей.
Яблони будут прижиматься к стёклам и слушать, как взволнованно зазвенит голос молодой учительницы, которая так здорово выбелила их стволы. Они не понимают, что она говорит, но понимают, как она говорит. Это такая особая музыка – когда учитель встречает десятки маленьких глаз и осторожно, потихоньку вливает в них всё, что знает, всё, что умеет. И дети начнут расти, распускаться, словно бутоны чудесных цветов. Незаметно поменяются их лица. Они станут другими. Чуть более серьёзными, чуть более внимательными, чуть более хитрыми. Мальчишки будут тереть лбы и чесать затылки, девочки будут кусать кончики бантов, решать сложные задачи, хихикать, когда их товарищи «поплывут» у доски, дети будут передавать друг другу записки, заглядывать в тетрадки соседей, играть «в пёрышки» на задних партах, вытирать подоконники на переменах, бросаться портфелями, драться, падать, смотреть во все глаза на глобус в руках учительницы, представляя далёкие страны и старинные времена. Они будут плакать от обиды, развозя по щекам чернильные пятна, они будут врать, не поднимая глаз, звенеть колокольчиками, рассказывая стихотворения, монотонно нудеть нараспев какие-то правила, скашивая глаза в открытый соседом учебник, они столько всего переделают и будут расти, незаметно расти…
А деревья почти не менялись. Год за годом они просыпались весной, разогретые лучами солнца, проверяли, все ли соседи на месте, не упал ли кто зимой под холодной сталью пилы, захрустев высохшими ветвями. Они делали один глубокий вдох, и едва различимый подземный гул пускал все корни в работу, и чуть сладкий сок устремлялся вверх, к ещё дремавшим почкам. Потом всё опять шло своим кругом – солнце, раскрывавшиеся листья, шелест ветра, тяжесть веток, снова холодные туманы и блаженный, белый, прозрачный сон.
Самая большая яблоня, старая ворчунья, недовольно вздрогнула, ощутив чьё-то прикосновение. Горячая ладонь легла на грубую кору. Человек, не мигая, смотрел в открытое окно напротив. Рядом, в тени, лёг горячий велосипед, пыльное колесо ещё вращалось и шелестело спицами по зелёно-красным листьям разросшейся клубники. Рука человека сжала ветку. Яблоня недовольно поморщилась, оглянулась, но так было сонно на горячем ветру, так уж жарко напекло макушку, что дерево пожало ветвями и опять стало вглядываться в открытые окна напротив. Там хозяйка хлопотала возле цветов. Цветы – это всегда хорошо. Яблоня всегда следила за последней модой на пёстро цветущих подоконниках, хотя каждый сезон, как опытная женщина, знающая недостатки своей фигуры, носила одни и те же фасоны. Разве что её платья увеличивались в размерах – весной белые, летом зелёные с золотом, осенью – густого медного цвета с серебром. Да это и правильно. Пусть все видят, какая она широкая, осанистая, какая сильная и как платья пышно сидят по фигуре. Деревьям вредны диеты.
Какие смешные эти человечки! Ну куда, куда они вечно спешат? Куда бегут? Почему нельзя просто постоять и помечтать день за днём? И этот… тоже не стоял на месте. Ну что ему не покоилось? Наконец человек отпустил ветку, чуть пригнулся и пружинисто подкрался к окну, не сводя синих-синих глаз с хозяйки. Она отошла вглубь класса, наклонилась, подняла ведро и наполнила зазвеневшую лейку. Человек примерился и, чуть коснувшись подоконника рукой, бесшумно запрыгнул внутрь и замер.
Женщина поливала из лейки цветок в углу, она была задумчива, чёрные брови были сведены, карие глаза темны, терпеливы и чуть печальны. Она ощутила чьё-то присутствие, вернее, всем существом почувствовала – незаметный стук сердца, слишком тихое дыхание, запах горячего пота. Хозяйка замерла, потом медленно повернулась и взглянула на человека. Они долго-долго смотрели друг на друга. Люди были очень серьёзны и неподвижны. Почти как деревья. Только глаза сверкали.
Вдруг женщина незаметно подмигнула. И лукавая улыбка тихонько поползла по её губам. Лица мужчины не было видно – он стоял спиной. Яблоня недовольно сощурилась, прикрыла листвой окно, чтобы лучше видеть, что же будет дальше. Эти человечки прыгнули навстречу друг другу, сплели свои такие смешные ветви, зашатались, опрокинули парты, что-то говорили неразборчивое, упали на пол, не в силах наглядеться, сорвали свои листья (зачем?!), опять сплелись, кричали, плакали. И замерли. Женщина лежала на мужчине. Они молчали. Слушали сердца друг друга. По её щеке, хихикая, соскользнула капелька пота. Горячая рука мужчины медленно скользила по смуглой влажной спине женщины. Опять и опять. Нежно… Тихо…
Тася приподнялась, убрала с глаз прядь растрепавшихся волос, блестящих, как звёздная ночь. Потом наклонилась опять и поцеловала мужа в шею.
6
Если девочке четыре года, на маечке блестит папина смелая медаль «За победу над Германией», на голове взлохматились непослушные медные волосы, если девочкины котята Куц, Муц и Пуц с утра напились молока так, что не могут ходить, если солнце ослепительно сияет во всю необъятность украинского горизонта, то охота на соседских уток становится делом просто обязательным.
Зосечка, Борик, Наталка и Стасик сидели возле Женьки и с благоговением смотрели на его умелые руки. Они все участвовали в особой шкоде. Борька Лифшиц притащил катушку суровых ниток, которую взял тайком у Розы Соломоновны, своей бабушки. Стасик Камышин, самый младший, принес «щучий» крючок. Он прекрасно понимал, что «получит дрозда» за то, что срезал крючок с отцовой снасти, но… утиная охота того стоила. Наталка Камышина держала замотанный в белую тряпочку кусок сала – такой, какой просили, ещё без чеснока. Зосечка Добровская смотрела, как в руках Жени Кондратенко блестел на солнце острый-преострый «кизал» – перочинный ножик её деды Терентия.
Женька умело, в пять витков, привязал крючок, проверил ногтем остроту жала, срезал ножом лишнюю нитку. Потом взял у Наталки узелок, разрезал сало на кубики размером с крупную вишню и насадил один на крючок.
– Ось так! – тихо воскликнул он. – Ну, буде дiло!
Три индейца и одна белолицая скво восторженно смотрели на него. Ребята играли в индейцев. Это, как всегда, была придумка Зосечки. Разве можно было просто так ходить на утиную охоту? На утиную охоту надо ходить по-индейски. И они стали индейцами. Для начала нашли большую-пребольшую лужу за домом Борьки. Лужа была большая, давняя, переполненная недавним благодатным ливнем. По краям лужи копытами прохожей скотины была расквашена восхитительная, почти чёрная грязь. Этой грязью все индейцы тщательно выкрасились от пяток до макушки. Только глаза сверкали на чёрных рожицах. Да ещё на Зосиной маечке блестел генелисус Сталин. Наташа мазаться не стала (в восемь лет она уже не хотела «глупостями заниматься»), поэтому осталась бледнолицей скво. Борька нашел три куриных пера, одно воткнул в курчавые волосы, другие, как настоящий «кавалел», отдал Зосечке и Стасику. Большие перья замечательно прочно держались в подсохшей на волосах «класке».
– Ну що? – спросил Женька. – Пойшли?
Индейцы молча, сосредоточенно, очень серьёзно кивнули. Перья колыхнулись в такт.
Женька, пригнувшись, переступал босыми ногами по горячему песку бережка Толоки. За ним – «для секлета» – на четвереньках крались индейцы. Зосечка держала в зубах нож, Борька – катушку суровых ниток, Наталка шла за ними и несла узелок с оставшимся салом, Стасик переваливался налегке и придерживал лямку перепачканных в грязи штанишек.
Они пришли в то место, где широкая Толока делала ленивый поворот, образуя мелкую заводь. Тёплая вода заросла крупными кувшинками и ряской. Туда по утрам торжевские хозяйки пригоняли гогочущих гусей и уток. Каждый гусь и утка имели особую метку на спине, намалёванную специальной краской. Вечерами, когда объевшиеся птицы суетливо вышагивали по берегу, хозяйские дети по этим меткам находили свою живность и гнали к сараям. На всю разморенную округу топотала, кричала и гоготала птичья ярмарка.