banner banner banner
Социологический ежегодник 2015-2016
Социологический ежегодник 2015-2016
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Социологический ежегодник 2015-2016

скачать книгу бесплатно

Cattell R.B. Concepts and methods in the measurement of group syntality // Psychological rev. – Wash., 1948. – Vol. 55, N 1. – P. 48–63.

Chan J., To H.P., Chan E. Reconsidering social cohesion: Developing a definition and analytical framework for empirical research // Social indicators research. – Dordrecht, 2006. – Vol. 75, N. 2. – P. 273–302.

Dickes P., Valentova M. Construction, validation and application of the measurement of social cohesion in 47 European countries and regions // Social indicator research. – Dordrecht, 2013. – Vol. 113, N 3. – P. 827–846.

Drescher S., Burlingame G., Fuhriman A. Cohesion: An odyssey in empirical understanding // Small group research. – Newbury Park (CA), 2012. – Vol. 43, N 6. – P. 662–689.

Festinger L., Schaсhter S, Back K. Social pressures in informal groups: A study of human factor in housing. – Stanford (CA): Stanford univ. press, 1950. – X, 197 p.

Hulse K., Stone W. Social cohesion, social capital and social exclusion: A cross-cultural comparison // Policy studies. – L., 2007. – Vol. 28, N 2. – P. 109–128.

Jenson J. Defining and measuring social cohesion. – L.: Commonwealth secretariat, 2010. – IX, 34 p.

Lewin K. A dynamic theory of personality. – N.Y.; L.: McGraw-Hill, 1935. – IX, 286 p.

Lockwood D. Civic integration and social cohesion // Capitalism and social cohesion: Essays on inclusion and integration / Ed. by I. Gough, G. Olofsson. – N.Y.: St. Martin’s press, 1999. – P. 63–84.

Measuring team cohesion: Observations from the science / Salas E., Grossman R., Hughes A.M., Coultas C.W. // Human factors. – N.Y., 2015. – Vol. 57, N 3. – P. 365–374.

Member diversity and cohesion and performance in walking groups / Shapcott K.M., Carron A.V., Burke S.M., Bradshaw M.H, Estabrooks P.A. // Small group research. – Newbury Park (CA), 2006. – Vol. 37, N 6. – P. 701–720.

Moreno J.L. Who shall survive? – N.Y.: Nervous and mental disease publishing co., 1934. – XVI, 440 p.

Mudrack P.E. Defining group cohesiveness: A legacy of confusion // Small group behaviour. – L., 1989. – Vol. 20, N 1. – P. 37–49.

Putnam R.D. The prosperous community: Social capital and public life // American prospect. – Princeton (NJ), 1993. – Vol. 13, N 4. – P. 35–42.

Rajulton F., Ravanera Z.R., Beaujot R. Measuring social cohesion: An experiment using the Canadian national survey of giving, volunteering and participating // Social indicators research. – Dordrecht, 2007. – Vol. 80, N 3. – P. 461–492.

Shelly R.K., Bassin E. Cohesion, solidarity and interaction // Sociological focus. – Columbus (OH), 1989. – Vol. 22, N 2. – P. 143–150.

Shils E.A., Janowitz M. Cohesion and disintegration in the Wehrmacht in World War II // Public opinion quart. – Oxford, 1948. – Vol. 12, N 2. – P. 280–315.

Siebold G.L. The evolution of the measurement of cohesion // Military psychology. – Hillsdale (NJ), 1999. – Vol. 11, N 1. – P. 5–26.

Van Bergen A., Koekebakker J. Group cohesiveness in laboratory experiments // Acta psychologica. – Amsterdam, 1959. – Vol. 16. – P. 81–98.

Vergolini L. Social cohesion in Europe: How do the different dimensions of inequality affect social cohesion? // International j. of comparative sociology. – L., 2002. – Vol. 52, N 3. – P. 197–214.

Weber M. Economy and society. – Berkeley: Univ. of California press, 1978. – Vol. 1, 2. – XXXII, 1469 p.

Zander A. Motives and goals in groups. – N.Y.: Academic press, 1971. – XIV, 212 p.

Адаптивный потенциал социальной сплоченности: традиция, современность, неотрадиция[2 - Статья является частью исследования, проводившегося при поддержке Российского научного фонда в рамках проекта «Многообразие видов социокультурной сплоченности в условиях российских реформ: Концептуализация и квалиметрия», грант № 14-18-03784.]

    М.А. Козлова, А.И. Козлов

Введение

Проблема создания и поддержания социальной сплоченности не случайно уже на протяжении ряда лет держится в фокусе социологического интереса. Будучи концептуализированной как на микроуровне через первичные связи, так и на макроуровне через «гражданскую интеграцию» [Ярская-Смирнова, Ярская, 2014], социальная сплоченность проблематизируется в условиях усиления неравенства, индивидуализации, разрушения сообществ, миграций, роста этнического и культурного разнообразия. Потому в число наиболее актуальных тем эмпирических социологических исследований уже не первый год входят исследования связей в социально уязвимых слоях населения, развивающихся как следствие эксклюзии (например, бедных, бывших заключенных, различного рода меньшинств), сплоченности в иммигрантских, этнических, религиозных сообществах и др. [Социально-культурные практики.., 2015]. При этом указывается, что направленность сплоченности может быть и негативной, идущей вразрез с общими ценностями культуры [Гофман, 2015; Ионин, 2014; Симонова, 2014]. В качестве основных источников разрушения сплоченности сообществ признаются: разнообразные страхи перед будущим («культура страха») вследствие осознания рисков, недоверие по отношению к социальным институтам, гнев, направленный на других, индивидуальный и коллективный как следствие социального неравенства, глубокие социальные изменения и трансформации, интенсивное миграционное движение населения [Bruhn, 2009]. Так, современная – гетерогенная, полиценностная – социальная реальность наполняется дифференцированными сплоченностями, вырастающими вокруг локальных идентичностей, что заставляет социологов говорить о кризисе социальности. Выход из этого кризиса предполагает выстраивание принципиально новых форм сплоченности – на новых основаниях, вероятно, с новыми функциями.

В связи с этим представляется важным для измерения социальной сплоченности ввести параметр ориентации сообщества на универсалистские или партикуляристские нормы. Размышления зарубежных и отечественных социологов позволяют утверждать, что конструктивный характер групповая сплоченность приобретает только при соответствии ценностно и морально обусловленных групповых норм универсальным, абстрактным, надгрупповым правилам, разделяемым всеми социальными субъектами [Гофман, 2003, 2015]. Этот универсалистский характер содержания и формы групповой жизни позволяет группе избежать типичных противоречий или эффективнее разрешить их. В частности, группа, ориентированная только на рост собственного благополучия (причем даже не в ущерб благополучию других), рискует оказаться в социальной изоляции. В ответ на это ослабление внешних связей начинают трансформироваться механизмы формирования групповой идентичности: возрастает конформность индивидов по отношению к группе, растет степень ингрупповой лояльности, формируется представление об опасности внешней среды (воспринимаемая угроза) и, как следствие, – аутгрупповая враждебность. В результате моральные механизмы сплочения перерождаются. Напротив, ориентация на универсалистские ценности и следование надгрупповым нормам (и, возможно, согласование групповых норм с ними) становятся относительно надежной защитой, укореняя группу в поле более широкого сообщества.

Несмотря на то что ориентация на «абстрактные правила» – вероятно, единственный возможный путь ненасильственного сплочения в условиях современных обществ, именно сегодня актуализируются и набирают силу типы и формы интеграции, соответствующие партикуляристским – более архаическим формам социального устройства [Maffesoli, 1988]: гендерная, расовая, религиозная и этническая солидарности [Tiryakian, 2009]. В исследованиях зарубежных и отечественных социологов отчетливо формулируется проблема сосуществования, взаимодействия и противоборства «современных» и «традиционных» форм сплоченности [Социально-культурные практики.., 2015]. Возрождение традиционных форм сплочения выступает в качестве выраженной тенденции в мультикультурных постиндустриальных обществах [Maffesoli, 1988; Tiryakian, 2009] и выполняет роль своего рода защитной реакции на многообразие. В российских условиях обращение к «примордиальным» формам сплочения – «общности крови и почвы» – может рассматриваться также в качестве реакции пореформенного социума на нестабильность в экономической, политической, идеологической сферах, как инструмент адаптации.

Адаптация представляет собой системное явление, в рамках которого взаимосвязаны медико-биологические, психологические, социально-экономические и культурные параметры. Хотя выбор критериев для оценки столь сложного явления представляется непростой задачей, в западной науке и социальной практике в их числе рассматривается качество жизни населения, сменившее господствующую ранее идею «общества благосостояния (изобилия)». На сегодняшний день концепция качества жизни является наиболее разработанной теоретической базой для оценки условий жизни в обществе. Причем в течение последних двух десятилетий особенно активно разрабатываются концепции, ставящие во главу угла не индивидуальные, а групповые параметры оценки, такие, например, как степень равенства, безопасности или свободы, а также качество и структура социальных отношений в обществе. Особенно большой интерес на различных уровнях принятия политических решений вызывает именно категория «социальной сплоченности» [Friedkin, 2004; McCracken, 1998]. В числе часто упоминаемых при описании социальной сплоченности параметров можно назвать силу социальных связей, разделяемые ценности и системы мировоззрения, чувство общей идентичности и принадлежности к одной общности, доверие [Jenson, 1998; Woolley, 1998]. Понятия социальной сплоченности и качества жизни, безусловно, тесно взаимосвязаны. При этом социальная сплоченность включает в себя аспекты, затрагивающие индивидуальную жизнь, и в этом смысле представляет собой компонент индивидуального качества жизни. В то же время перспективы социальной изоляции (отвержения) приводят к ухудшению качества жизни индивидов.

Заметим, что влияние социальной сплоченности на параметры качества жизни, учитывающие как структурные (наличие и широта социальных связей), так и функциональные (качественные характеристики поддерживающего социального поведения) измерения, достаточно активно исследовались в рамках разных научных дисциплин. В частности, физиологи и медицинские антропологи изучали влияние этих параметров на здоровье населения в разных культурных и социальных средах [Cohen, Wills, 1985; Morsy, 1978; Social support and arterial blood pressure.., 1986; Graves, Graves, 1980; Hanna, James, Martz, 1986]. Исследования социальной поддержки и здоровья показывают, что представления о социальной поддержке и связь поддержки с уровнем заболеваемости во многом определяются социальными и культурными условиями, поскольку демонстрируют влияние культурного контекста как на понимание самой сущности социальной поддержки, так и на ее защитную функцию.

Эмпирические исследования демонстрируют также влияние социальной сплоченности на экономическое и другие измерения благополучия [Лебедева, Татарко, 2007] и, таким образом, постулируют в качестве важнейших для развития общества социальные и культурные факторы, отражающие специфику взаимоотношений людей. В этом смысле социальная сплоченность становится фактором, не только способствующим адаптации индивидов и групп в ходе социокультурных изменений, но и важнейшей движущей силой развития общества в новых условиях.

В настоящей статье речь идет о параметрах, позволяющих предсказать перспективы развития социальной сплоченности на основе анализа представлений индивидов о собственной групповой идентичности и установок внутри- и межгрупповой коммуникации. В конечном счете мы ориентированы на поиск ответа на вопрос: какие формы сплоченности обладают наиболее выраженным адаптивным потенциалом и обеспечивают наиболее стабильное и долговременное повышение уровня и качества жизни. В качестве групп в нашем случае выступают крупные социокультурные общности. В исследованиях, результаты которых обобщаются далее, принимали участие представители этнических общностей, находящихся на разных этапах перехода от «традиционного» к «современному» способу социального устройства, – представители коренного населения Севера России.

Эгалитаризм и стратификация в контексте «традиционного» и «модернизированного» общества

Начавшееся в 1990-х годах интенсивное экономическое и социальное расслоение населения Российской Федерации в первом десятилетии нового века стало одним из предметов серьезного социологического анализа [Социальная стратификация российского общества, 2003; Максимова, 2005]. На Севере эти процессы имеют свою специфику: здесь принадлежность к тому или иному социально-экономическому слою зачастую связана с этничностью. Высокие уровни доходов и пребывание на руководящих постах в северных регионах – привилегия, прежде всего, пришлого, а не коренного (аборигенного) населения, что само по себе чревато конфликтами. Но есть и еще один аспект: стратификация и по экономическому, и по социальному признаку набирает темпы и внутри обществ коренных северян [Харамзин, Хайруллина, 2002]. «Верхние» страты занимает местная национальная элита, более или менее успешно встраивающаяся в политические и административные структуры и получающая доступ к финансовым потокам. «Нижние» слои объединяют подавляющую часть коренного населения, колеблющегося между бедностью и нищетой и не способного в достаточной мере адаптироваться к современным условиям. Но и эти страты оказываются весьма неоднородными и в социальном, и в экономическом плане.

Расслоение аборигенных общин – во многом следствие общих модернизационных изменений. Дело в том, что традиционный уклад жизни коренных северян был во многом основан на социальной и возрастной эгалитарности – относительном равенстве представителей различных групп общества, что, как свидетельствуют этнологические данные, типично для кочевых обществ, которые не имеют резко выраженных иерархических социальных институтов и ролей. Иерархический социальный строй, который проявляется, например, в царствах, древних государствах или тоталитарных режимах, сформировался относительно недавно [Fry, 2006]. Напротив, общества кочевых охотников и собирателей характеризуются как имеющие эгалитарные ценности, высокую степень личной автономии и отсутствие авторитарных лидеров [Boehm, 1999; Fry, 2006]. У них «либо вообще нет лидеров, либо влияние лидеров очень искусно сдерживается, чтобы предотвратить использование влияния на приобретение богатства или престижа» [Woodburn, 1982, p. 444]. Э. Ликок также подчеркивал: «Трудность понимания структуры эгалитарной группы заключается в том, что лидерство здесь находится не просто в слабом или “зародышевом” состоянии, как это обычно представляется, оно не имеет значения вообще» [Leacock, 1978. p. 249]. Кочевые сообщества демонстрируют во всех случаях элементы кооперативной социальности – равноправие, самоуправление, участие, заботу; в то время как проявления ингрупповой лояльности и почитания авторитета – межгрупповая враждебность, четкие социальные различия, наличие авторитетных лидеров и иерархических институтов – зафиксированы не были [Lee, Daly, 1999].

Социальная эгалитарность традиционных северных обществ была обусловлена невозможностью накопления (точнее – удержания) одной семьей (родом) значительных материальных ресурсов, отчасти просто в силу условий среды обитания. Свидетельств этого зафиксировано множество [Крупник, 1989]. В несколько упрощенном виде можно сказать, что оленеводы постоянно переходили от «богатства» к «бедности»: владеющие крупными стадами периодически «разорялись» в результате падежа животных от эпизоотий, бескормицы, тяжелых погодных условий, а малоимущие оленеводы в результате мало предсказуемого стечения обстоятельств могли увеличивать поголовье своих стад. Морской зверобойный промысел, обеспечивавший в отдельные годы возможность накопления значительного прибавочного продукта, также не был гарантией регулярного поступления ресурсов из-за изменений численности и путей миграции морских млекопитающих, неблагоприятной ледовой обстановки и т.п. [Крупник, 1989, 2000]. Конечно, социальный уклад аборигенных групп предполагал определенные, часто весьма сложные иерархические взаимоотношения между их членами, однако эта иерархия оставалась значительно менее «жесткой», чем в современных им обществах России – от Великого княжества Московского до СССР [Слёзкин, 2008].

Принципиальные перемены, в первую очередь социальные, начались в 20–30-е годы ХХ в. Связаны они были с принятым курсом на «коренизацию» [Оширов, 1930]: формирование национальных элит стало государственной задачей. Для ее реализации было сформировано специальное учреждение: открытый в 1925 г. Северный рабфак Ленинградского университета после преобразования в 1930 г. в Институт народов Севера помимо педагогического получил также отделения партийного, советского и колхозного строительства, снабжения и промышленности.

Поскольку за дело взялось тоталитарное государство, «великий перелом» социальной системы северных сообществ стал неизбежным. Вопрос касался только времени: как скоро удастся изменить «отсталый» уклад жизни северян и привести его в соответствие с требованиями социалистического государства. Но если для народов Средней Азии, например, формирование национальных элит означало по большому счету лишь адаптацию прежних социальных систем к «новым правилам игры», то для северных аборигенов оно стало принципиальным новшеством. На индивидуальном и родовом уровнях традиционная система отношений северян была лабильной и гибкой, ориентированной на поддержание баланса не только между людьми, но и между человеком и средой обитания. При изменении природных условий богатый и влиятельный род мог обеднеть, и его место относительно бесконфликтно занимал другой, причем овладение «управленческой деятельностью» не требовало специального обучения: обычаи были известны всем. Государственные структуры подобной «текучести кадров» допустить не могли, в том числе и потому, что на обучение элиты, ее профессиональную и идеологическую подготовку тратились значительные средства: северяне, оказавшиеся (часто – довольно случайно) в верхних социальных слоях, должны были оставаться «элитой» на протяжении всего периода своей трудовой активности, а по сути – пожизненно.

Новый принцип «постоянства социальной стратификации» усваивался в первую очередь представителями национальных элит и гораздо слабее «тундровиками» – оленеводами, охотниками, рыболовами. Они более или менее успешно пытались адаптировать к новым условиям традиционные формы ведения хозяйства и отношений. Еще в конце 1950-х годов, когда сплошная коллективизация в северных регионах СССР уже завершилась и частные пастбищные угодья и стада оленей формально перешли в колхозную собственность, бывшие владельцы продолжали их выпасать и считать своими [Задорин, 2008]. Подобная ситуация складывалась и у охотников-рыболовов западносибирского Севера: ханты и манси, сведенные в колхозные рыболовецкие бригады и артели, зачастую оставались на традиционных родовых местах вылова – «рыболовецких песках» [Шевелев, 1987]. Стратификация советского общества была сравнительно слабо выраженной и в экономическом плане: разрыв между «обеспеченными» и «малообеспеченными» был сравнительно невелик, а «богатых», по сути, не существовало. Поэтому для пастухов, охотников и рыболовов более ощутимой становилась разница между ними, «тундровиками», и «поселковыми» – северянами, «переведенными на оседлость», живущими и работающими в населенных пунктах. Но специфические социальные страты стали формироваться и у жителей поселков. Одну из них составили представители «современных» профессий (медики, работники школ и предприятий связи, сельская администрация), другую – многочисленные люмпенизированные аборигены (в советское время практически все «числившиеся» на какой-либо службе, но, по сути, полубезработные), теснее связанные с тундровиками и живущие отчасти за счет эксплуатации природных ресурсов.

Как показали исследования конца 1990-х – начала 2000-х годов, доходы представителей этих («поселковых») групп практически не различались, но оценка своего «места в обществе» и «качества жизни» была разной: свое имущественное положение считали достаточным около 40% респондентов из представителей администрации, медиков, учителей и работников торговли и всего 27% опрошенных членов семей охотников и рыбаков, хотя все представители коренного населения ХМАО оказались за официально установленной чертой бедности [Kozlov, Vershubsky, Kozlova, 2007]. По-видимому, эта разница субъективных оценок качества жизни определялась не столько экономическими показателями, сколько действием фактора, известного как «конгруэнтность стиля жизни» («life-style congruity»), – адекватностью индивидуальных жизненных стратегий изменившимся социокультурным условиям. Сельская администрация, учителя, медики и работники торговли были больше вовлечены в систему отношений «западного» типа и не столь напряженно чувствовали себя в изменившемся мире. В результате представители более «модернизированных» групп, с одной стороны, были гораздо успешнее в имущественном обеспечении своих семей, что смягчало чувство дискомфорта, а с другой – вовлеченность в административные структуры или обладание «современными» профессиями сами по себе способствовали позитивному самоощущению.

«Фокусирование» влияет на оценку субъективного благополучия особенно сильно в тех ситуациях, когда индивид сравнивает себя с живущими рядом членами общества, не вовлеченными в деятельность, которую он считает важной. Человек склонен измерять свое благосостояние не в абсолютных величинах (доход), а в сравнении с общественным / материальным положением своего соседа [Duesenberry, 1949]. Из этого следует, что проживающие в одном поселке, но занятые разными видами деятельности манси или ханты оценивают свое «благополучие» относительно ближайших соседей, причем вхождение в «вестернизированные» роды деятельности (торговлю, медицину, образование, управление) воспринимается ими как факт, свидетельствующий об относительном благополучии. Развивая эту мысль, приходится заключить, что даже для поселковых аборигенов традиционная деятельность имеет негативну эмоциональную окраску. Такой вид активности, как оленеводство, часто декларируется северянами как «важная» и даже «необходимая» деятельность, но участвовать в ней лично они не желают.

Разрыв между социальными стратами современных северян усугубляется влиянием неожиданного, на первый взгляд, обстоятельства – ухода от исторически сложившихся в арктических культурах взаимоотношений детей и взрослых. В прошлом у арктических аборигенов, как и в других традиционных культурах, дети не рассматривались как «подчиненная» часть общества. Причина во многом в том, что в таких группах дети принадлежали не столько к семье биологических родителей, сколько ко всему связанному родственными узами сообществу, в котором они родились, вскармливаются, воспитываются и обучаются [Кон, 2010]. В традиционной культуре ребенок с момента рождения оказывался окруженным большим количеством взрослых, ориентированных на заботу о нем. Это дополнительное внимание и опека обеспечивались институтом «социальных родителей» [Волдина, 2000; Бутинов, 1992]. Не только отец и мать, но и большой круг других взрослых обязаны были заботиться о ребенке, следить за его развитием, стараться как можно чаще его видеть, т.е. принимать самое непосредственное участие в его воспитании и обучении. Ребенок, по сути, принадлежал не только своим «генетическим» родителям, но и родителям «дополнительным», всей общности, в которой жил. Такое «общественное воспитание» приучало детей думать о мире как о наполненной родителями среде, а не как о месте, где их безопасность и благополучие зависят от сохранения отношений только со своими непосредственными предками [Мид, 1988]. Но став взрослыми, дети должны были, в свою очередь, проявлять заботу не только о своих биологических, но и о социальных родителях, т.е. значительном количестве членов общества. Этот путь развития личности значительно сглаживал и возрастные, и социальные барьеры [Бурыкин, Шарина, 2001].

«Народная педагогика» в принципе исключает профессию педагога и оказывается эффективной только тогда, когда этнос не знает социопрофессиональной дифференциации [Бурыкин, 1998]. В современном же обществе ключевыми фигурами в воспитании ребенка считаются его биологические родители и люди, профессионально занимающиеся образованием, – учителя. В школах, и в особенности в интернатах, дети северян оказывались в обществах, жестко стратифицированных как в возрастном, так и в социальном плане (учитель / воспитатель – ученик / воспитанник), резко контрастирующих с традиционным укладом.

Нарастающая по многим причинам экономическая и социальная стратификация арктических народов ведет к тому, что и без того малочисленное общество коренных северян раскалывается на миры, живущие по-разному и имеющие разные цели и приоритеты. Удовлетворить свои базовые психологические потребности в автономии, компетентности и социальной принадлежности (и тем самым приблизиться к ощущению счастья) люди могут только при адекватном поведении в среде, обеспечивающей такому поведению социальную поддержку [Deci, 1985; Ryan, Deci, 2001]. Традиционный для северян «горизонтально ориентированный» вариант отношений (характерными элементами которого являются эгалитарность и ориентация на коллективизм [Inkeles, Smith, 1974]) дает человеку ощущение как компетентности и включенности в отношения с другими людьми, так и принадлежности к большой социальной группе – нации или культуре. Но эгалитарное общество, построенное на принципе «горизонтальных» отношений, оказывается дезадаптивным в «вестернизированном» мире, ориентированном на «вертикальный» тип отношений и во многом являющемся его продуктом. «Вертикально ориентированные» отношения, отвечающие требованиям и установкам культур «модернизированного» мира, создают разные социальные реальности для тех, кто стоит наверху социальной иерархии и внизу ее [Cockerham, 1999]. С этих позиций расслоение аборигенных общин следует рассматривать как специфический стрессор, обусловленный модернизационными изменениями.

Социальная сплоченность как адаптационный механизм

Технологическое развитие, описанные выше идеологические и социально-политические процессы, повлекшие социальную дифференциацию, распространение современных средств массовой информации, рост географической и социальной мобильности населения в модернизированном обществе закономерно приводят к все большей индивидуализации образа жизни, интенсификации разнообразных информационных воздействий и повышению общего темпа жизни. В результате изменившиеся социокультурные условия предъявляют особые требования к личностным качествам индивидов, стремящихся интегрироваться в «новое общество», – повышение личной ответственности за совершаемые поступки, способность к принятию решений в условиях остро ограниченного времени и, главное, способность к формированию собственной системы смысловых и ценностных координат для упорядочивания разнообразных (часто противоречивых) информационных и нормативных воздействий. В такой культурной ситуации нестабильность становится базовой характеристикой восприятия мира. Эта оценка индивидом мира как нестабильного – т.е. потенциально изменяемого – дает индивиду надежду на возможность выгодных для него изменений. Таким образом, в условиях модернизированного общества, где изменчивость становится нормой, представления о мире как нестабильном может расцениваться как показатель адекватности восприятия социокультурной ситуации [Козлова, 2009].

Однако каким бы адекватным условиям модернизированной культуры ни было восприятие мира как нестабильного, оно тем не менее отражает неуверенность индивида в «завтрашнем дне» и сложности в «совладании с ситуацией». Современное общество, основанное на принципах межличностной и межгрупповой конкуренции, с одной стороны, ставит человека в условия постоянного психологического напряжения, с другой – во многом обделяет его в отношении социальной поддержки, более доступной в традиционных коллективистских культурах. Напротив, традиционная этническая культура выступает неким символом стабильности, а укорененность в ней представляет для индивида серьезную опору для самоидентификации и определения системы ориентиров в меняющемся мире. Исследования западных авторов свидетельствуют о важной роли формирования четкой макрогрупповой (этнокультурной) самоидентификации в оптимизации процесса адаптации индивидов и групп в условиях интенсивных социальных трансформаций. Этот же путь признается и наиболее эффективным для установления позитивных форм межгруппового взаимодействия [Brown, 2000; Taylor, 2002].

Социальные психологи связывают возрастание роли этничности в современном мире именно со сложностью больших информационных потоков в последнее время; люди нуждаются в упорядочивании и структурировании этой информации [Сусоколов, 1990]. Опираясь на воззрения Д. Тейлора, Р. Брауна, А.А. Сусоколова, можно предположить, что когда этническая группа начинает утрачивать определенность групповой идентичности в сложном современном мире, она начинает ощущать катастрофические последствия этой утраты (утраты себя, утраты собственного уникального способа структурирования и организации мира). И тогда индивиды начинают стремиться вновь обрести определенность этнической идентичности. Это происходит с помощью механизма межгрупповой дифференциации, отделения от иных этнических групп, подчеркивания собственной отличительности. Именно эти процессы с наибольшей вероятностью могут быть сопряжены с повышенной нетерпимостью модернизированных групп к инокультурному многообразию.

Однако проведенные эмпирические исследования ставят под сомнение абсолютность сформулированных ранее закономерностей и правомерность тотального применения стратегии укрепления этнокультурной самоидентификации в условиях современного мира. Четкая позитивная этническая идентичность способна выступать в качестве «механизма совладания» с трудностями адаптации к меняющимся условиям лишь на этапе перехода к новому типу социокультурного устройства, в течение «острого» периода дезадаптации. В условиях же, когда изменяемость, нестабильность мира становится повседневностью, начинает восприниматься как норма жизни, роль самоидентификации с крупной стабильной общностью начинает снижаться и этническая идентичность уступает место другим формам самоидентификации. А если меняются ориентиры построения идентичностей, то закономерно меняется и характер самопрезентации в ходе коммуникации, и сама коммуникация начинает принимать новые формы и выполнять новые функции.

Из обзора различных подходов к определению социальной сплоченности [Friedkin, 2004; McCracken, 1998; Jenson, 1998; Woolley, 1998] можно сделать вывод, что этот концепт предполагает достижение двух важнейших социальных целей: 1) преодоление угнетения, неравенства, отвержения, изоляции; 2) укрепление социальных связей и взаимодействий.

Эти два измерения следует рассматривать как относительно независимые друг от друга: сильные связи с какой-либо общностью могут сочетаться с тенденциями к дискриминации и отвержению других [Narayan, 1999]. Исследования сильной сплоченности внутри маргинальных групп ставят вопрос: «Не является ли групповая сплоченность преградой для социальной сплоченности?» В случаях, на анализ которых направлена наша статья, этот вопрос может звучать так: «Не является ли высокая интенсивность связей индивидов внутри этнокультурной общности причиной плохой адаптации общности в целом в условиях меняющегося мира?» Проанализировав данные, полученные в ходе многолетних исследований [Козлов, Козлова, 2008; Козлова, 2007; Kozlov, Vershubsky, Kozlova, 2003, 2007], мы, к сожалению, вынуждены положительно ответить на поставленный вопрос. Действительно, дефицит доверия приводит к развитию в обществах коренных народов российского Севера неблагоприятных для социально-экономического развития тенденций – к росту «фамилизма» в сочетании с нетерпимым отношением к инокультурному окружению [Татарко, Козлова, Лебедева, 2007]. И даже при условии изменения государственной политики в отношении коренных народов потребуются годы для «наращивания» в этих обществах доверия, как межличностного, так и институционального, которое может стать основой для формирования и развития конструктивных форм социальной сплоченности.