скачать книгу бесплатно
В большинстве случаев для описания юридически значимых различий, дифференциации прав и обязанностей российских подданных основным было понятие «состояние». Именно «состояние», а не «сословие» доминировало в законодательстве и официальном делопроизводстве Российском империи в первой половине XIX в. В данном контексте показательно, что в «Проекте дополнительного закона о состояниях» подчеркивалось, что «коренными государства нашего законами издревле установлены в нем четыре главные состояния: дворянство, духовенство, гражданство и крестьянство»[78 - Проект дополнительного закона о состояниях с принадлежащими к нему приложениями // Сб РИО. Т. 90: Бумаги комитета, учрежденного Высочайшим рескриптом 6 декабря 1826 года. СПб., 1894. С. 363.]. Понятием же «сословие» обозначались различные категории внутри указанных «состояний»: «дворянское состояние» включало в себя «сословие личных» и «сословие потомственных дворян»; «состояние гражданства» ? купеческое и мещанское «сословие»; «крестьянское состояние» подразделялось на «сословие крестьян казенных» и «сословие крестьян помещичьих»[79 - Там же. С. 364–366.]. В условиях семантической многозначности понятие «сословие» в конце XVIII – начале XIX в. использовалось чаще всего представителями дворянства в размышлениях о преимуществах образованного человека и естественном разделении общества на группы по роду деятельности.
Интересный вариант трактовки общих подходов к изучению социальных процессов посредством обращения к «исторической социологии понятий» предложил российский социолог Александр Бикбов[80 - См.: Бикбов А. Грамматика порядка: Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность. М., 2014.]. Для исследователя, изучающего различные проявления социального в исторической ретроспективе, определенный интерес представляет несколько методологических установок «исторической социологии понятий».
Во-первых, в отличие от истории слов, историческая социология понятий ориентирована не на реконструкцию «исторической траектории лексем от общества к обществу, из одной языковой среды в другую, или от одних авторов к другим», а на «прояснение того, как понятия направляют практики», каким образом они определяют характер социальных взаимодействий[81 - Там же. С. 13, 14.]. Признание возможности с помощью ключевых социально-политических понятий влиять на общественное мнение, формировать целевые установки индивидов, способствовать групповой консолидации или, напротив, порождать конфликты и дискуссии обусловливает необходимость выявления логической взаимосвязи между понятиями, способами их использования и практическими действиями людей в условиях окружающей их социальной реальности.
В связи с этим принципиально важным является вопрос о том, кто и как создает и актуализирует ключевые понятия, каким образом они влияют на поддержание и изменение социального порядка. В поисках ответа на эти вопросы исследователь неизбежно приходит к констатации существования множества трактовок и дополнительных коннотаций одного и того же понятия. Инициаторами создания новых смыслов и их трансляции могут выступать как «коллективные инстанции» (например, государство в лице чиновников различного уровня, профессиональные экспертные сообщества, партийные структуры, образовательные институты и средства массовой информации), так и отдельные индивиды, позиция которых озвучивается публично и становится предметом для обсуждения современниками (например, философические письма П. Я. Чаадаева). На наш взгляд, продуктивным будет исследование не только индивидуальных текстов, чье авторство может быть установлено, но и совместно создаваемых коллективных текстов, ставших результатом поиска современниками конвенциональных соглашений по какому-либо вопросу. В данном случае можно согласиться с рассуждениями А. Бикбова: «Даже если в отдельных случаях можно проследить вклад тех или иных инстанций и участников в итоговую конструкцию понятия, следует исходить из того, что продукт подобных конструкторских усилий соотносим не с индивидуальной авторской интенцией, или результирующим вектором нескольких интенций, а с практиками, локализованными в различных, в первую очередь профессиональных, институциях по производству смыслов»[82 - Бикбов А. Грамматика порядка… С. 19.].
Анализ процесса трансляции и распространения понятий в ходе разнообразных языковых практик подразумевает обращение историка к широкому спектру текстов. А. Бикбов предлагает отслеживать использование понятий в официальной риторике (публичные речи руководителей к населению и политическому аппарату); материалах политических дебатов и экспертных дискуссий, возникавших в процессе подготовки или принятия новых законов; текстах, создаваемых для внутреннего использования различными административными, финансовыми и техническими подразделениями; проводить статистический анализ распределения ключевых понятий в заглавиях публикаций, библиотечных указателях и классификаторах[83 - Там же. С. 19–20.].
Во-вторых, необходимость обращения к исторической социологии понятий обусловлена не только важностью реконструкции особенностей мировосприятия людей прошлого, но и «проективной силой» ключевых социально-политических понятий, т. е. «способностью понятий создавать будущее, доопределяя реальность в форме институтов»[84 - Там же. С. 10.]. Наличие у понятия потенциальной «проективной силы» позволяет современникам использовать его для обоснования направлений внутренней и внешней политики, консолидации какой-либо группы или описания перспектив развития общества. В качестве примера, подтверждающего существование и способы использования понятий-проектов, А. Бикбов приводит анализ понятий «средний класс» и «третье сословие»[85 - Там же. С. 31, 47–162.]. Эти понятия российские власти активно использовали со времени Екатерины Великой для обозначения естественного неравенства состояний в России, а также декларации позитивно оцениваемой тенденции сближения социальной структуры России и стран Европы[86 - См. подробнее: Ширле И. Третий чин или средний род: история поиска понятия и слов в XVIII века // «Понятия о России»: к исторической семантике имперского периода. Т. 1. С. 225–248.].
Такой подход к изучению социальных процессов в исторической ретроспективе, как представляется, задает двухуровневую структуру исследования: на первом уровне – изучение попыток государства и его институтов структурировать общество, юридически определяя разделение на «состояния», «сословия», «разряды», «ранги» и т. п., а на втором – выявление особенностей восприятия и трактовок подобной политики государства представителями различных социальных групп. На внутригрупповом уровне принципиально важно выяснить, насколько отчетливо современники понимали значение и границы формального разделения и с помощью каких понятий они выражали отличительные характеристики своей социальной группы. При этом важно фиксировать не только юридически установленные верховной властью «маркеры» социальной стратификации, такие как, например, право собственности на населенные земли, влекущее за собой право распоряжения крепостными крестьянами, или размер объявленного капитала для купца соответствующей гильдии, но и то, насколько эти маркеры становились действенными инструментами для личной и группой самоидентификации российских подданных.
Внимательное прочтение источников, создаваемых в России вне правительственного дискурса, позволяет утверждать, что в ходе взаимодействий с представителями различных социальных групп индивид соотносил себя с другими, используя несколько критериев одновременно. Личная и групповая идентификация не могла быть описана одним понятием и предполагала систему взаимосвязанных категорий, с помощью которых он мог безошибочно определить свое положение. Именно поэтому, в полном соответствии с основными принципами истории понятий[87 - См. подробнее о принципах и методах конкретно-исторического исследования на основе интеграции методологических установок Begriffsgeschichte и History of Concepts: Тимофеев Д. В. Европейские идеи в социально-политическом лексиконе образованного российского подданного первой четверти XIX века. Челябинск, 2011; Его же. «История понятий» как теоретико-методологическая основа исследований по истории российской модернизации первой четверти XIX века // Изв. Урал. федер. ун-та. Сер. 2: Гуманитарные науки. 2014. № 4(133). С. 123?136; Его же. Методология «история понятий» в контексте истории дореволюционной России: перспективы и принципы применения // Диалог со временем: альм. интеллектуал. истории. М., 2015. Вып. 50. С. 116–138.], необходимо реконструировать значение не одной социальной категории, а системы взаимосвязанных понятий, с помощью которых индивид отождествлял себя с той или иной группой или отстаивал необходимость совершения каких-либо действий.
Например, в первой половине XIX в. элементами такой системы были понятия «свобода», «рабство», «собственность», «владение», «состояние», «закон». Все они употреблялись, в частности, при обосновании крестьянских прошений о предоставлении «свободы от рабства», жалобах на несправедливое, с точки зрения заявителя, решение суда о взятии имения в опеку или необоснованном отказе в праве участия в выборах на должности в городских органах самоуправления и дворянских губернских собраний. Системный подход к реконструкции нескольких ключевых понятий в текстах различного происхождения позволяет выявить особенности мировосприятия и социальной самоидентификации индивида в условиях окружающей его социально-экономической и политико-административной обстановки.
Яркой иллюстрацией эвристического потенциала «истории понятий» являются результаты сравнительно-текстологического анализа крестьянских прошений и слухов о возможных сценариях отмены крепостного права в первой четверти XIX в.[88 - См. подробнее: Тимофеев Д. В. «Свобода» и «рабство» в крестьянских прошениях первой четверти XIX века // Вопр. истории. 2015. № 7. С. 79–90.] Обращаясь к властным структурам, крестьянин вынужден был не только отождествить себя с определенной социальной группой, но и описать характер взаимоотношений с другими крестьянами, а также с приказчиками, помещиком и/или его родственниками. Сопоставление содержания прошений и контекстов употребления понятий «свобода», «рабство», «вольность», «состояние», «владение» позволило выявить несколько особенностей социальной идентификации крепостных людей в России.
Во-первых, «рабство» как система взаимоотношений, предполагающая возможность «своевольного» применения физического насилия и отсутствие имущественных прав, вызывала неприятие у представителей различных сословий российского общества. Особенностью крестьянского понимания было то, что противоположностью «рабства» одновременно выступали понятия «свобода/вольность» и «законное владение». При этом для крестьян-земледельцев «свобода/вольность» не обязательно означала переход в другое «состояние», а лишь отсутствие мелочного контроля со стороны помещика. Крепостные же, находящиеся на положении «дворовых людей», особенно те из них, кто длительное время проживали в городах, отождествляли «свободу» с предоставлением личной независимости и возможности уйти от помещика. Во-вторых, наиболее вероятный, с точки зрения крестьян, сценарий решения крепостной проблемы предполагал, что инициатива должна исходить не от помещика, а непосредственно от императора, который, проявляя отеческую заботу обо всех российских подданных, незамедлительно окажет необходимую финансовую помощь бывшим владельцам «населенных земель». Таким образом, сравнительно-контекстуальный анализ использования понятий в текстах исторических источников может стать важным инструментом при выявлении социально-политических представлений и тактических установок практических действий.
Глава 2
«Новая социальная история»: в поисках исследовательских подходов и определения генерализирующих понятий
Исторически сложилось так, что изучение российского социума, в том числе в хронологических границах раннего Нового – Новейшего времени, приобрело новаторский характер вне национальной – российской – исторической традиции. Формирование того сложного и многогранного феномена, который принято сейчас именовать «новой социальной историей», выпало на период политизации исторического знания и его тотальной идеологизации, связанных с возникновением и укреплением Советского государства. Справедливости ради надо заметить, что практически синхронно в аналогичной ситуации оказались и некоторые другие национальные историографии, среди них – германская. Но как бы там ни было, обновление предмета и содержания исторической науки, пережившее несколько качественно важных ситуаций и множество концептуальных «развилок» в межвоенный и послевоенный периоды, а также во время «культурных революций» в Западной Европе и в США 1960-х гг., прошло мимо отечественной историографии или, точнее, не приобрело в ней доминирующего характера.
Таким образом, важнейшие проблемы социальной истории: механизмы социального структурирования общества, выявление широкого спектра формальных и неформальных оснований социальной дифференциации, изучение соотношений формально-юридического статуса и самоидентификации индивидов, социальной мобильности, границ внутри- и межгруппового взаимодействия, наконец, выработка самого языка социальной истории – все это долгое время вызревало и эволюционировало в ходе научных дискуссий в журналах и на площадках семинаров в странах Запада. «Русская тема», разумеется, не была там приоритетной, но, во-первых, эти дебаты имели продуктивную перспективу для осмысления социальной истории России, а во-вторых, с определенного времени в ряде «великих историографических держав»[89 - Это определение: «великая историографическая держава», насколько нам известно, изобрел П. Ю. Уваров, подразумевающий под ним национальные историографические школы, в рамках которых активно и плодотворно развивается не только изучение собственной национальной, но и всемирной истории. К «великим историческим державам» традиционно относятся Франция, Великобритания, с некоторого времени – США (чаще объединяемая с этой точки зрения понятием «англо-американская историография» с Великобританией), Германия и Россия.] сформировался круг исследователей, занятых «Russian studies» и применивших наработки национальных школ к постижению социальных процессов в России разных эпох. Поэтому обзор новейших тенденций, связанных с изучением российской социальной истории XVII–XX вв., будет справедливо начать с западных исследований, в том числе основанных на анализе не только российского материала. В этом ряду приоритетное место как по времени начала переосмысления социальной истории, так и по интенсивности исследовательского процесса принадлежит французским историкам.
2.1. Реконструируя историческое прошлое: от социальных структур к сетям и индивидам
По справедливому замечанию П. Ю. Уварова, большинство историков не склонно рефлексировать по поводу того, как нужно писать историю, – они ее просто пишут[90 - Уваров П. Ю. История, историки и историческая память во Франции // Уваров П. Ю. Между «ежами» и «лисами»: Заметки об историках. М., 2015. С. 33. Сказано по поводу французских историков, но вполне распространяемо на историков вообще.]. За это историкам часто доставалось от собратьев по «смежным» дисциплинам: истории даже отказывали в праве считаться наукой, в том числе и потому, что у нее нет своей «теории» – последнюю за историю якобы «делала» философия (социология, антропология и т. п.). Но иногда сами историки этим бравировали. «Эпистемология – это поползновение, которое надо уметь решительно пресекать <…> В крайнем случае этому еще могли бы посвятить себя некоторые из лидеров научных школ (которыми мы ни в коем случае не являемся и на звание которых ни в коей мере не претендуем) для того, чтобы лучше защитить неутомимых ремесленников строящегося знания (единственное звание, на которое мы могли бы претендовать) от опасных искушений этой разлагающей моральный дух Капуи»[91 - Chaunu P. Histoire quantitative, Histoire serielle. Paris, 1978. P. 10.]. Это написал Пьер Шоню в 1978 г. в работе «Количественная история, сериальная история». И, если верить Антуану Про, французские историки следовали этому завету, по крайней мере, до 1996 г., в котором Антуан Про издал свои «12 уроков по истории»[92 - Prost A. Douze le?ons sur l’histoire. Paris, 1996.], где отмечал, что до того времени французские историки уделяли мало внимания теоретическим вопросам. «Большинство из них, – пишет он, – не утруждают себя определением в начале книги используемых в дальнейшем понятий и интерпретационных схем», предпочитая «приступать к изучению истории без лишней волокиты» (на чем настаивал еще Шарль Пеги)[93 - Про А. Двенадцать уроков по истории. М., 2000. С. 7.]. Даже если принять эту констатацию слабости профессиональной саморефлексии французских историков (по крайней мере, до определенного времени), по их трудам вполне можно проследить теоретические предпочтения и найти «следы» работ Э. Дюркгейма, К. Маркса, М. Хальбвакса, М. Вебера, Ж. Гурвича, П. Бурдьё, Л. Болтански и Л. Тевено, а также других социологов. Влияние социологии на исторические исследования довольно ярко прослеживается именно в вопросе (или вопросах) социальной стратификации общества, т. е. структурирования на основе неравенства (по различным основаниям) отдельных его членов. Говоря об этом родстве, нельзя не вспомнить М. Вебера, который считал, что история и социология – это два направления научного интереса, а не две разные дисциплины[94 - Арон Р. Этапы развития социальной мысли. М., 1993.].
Ориентация на сближение между историей и социологией была особенно заметна в том курсе, который наметили для историков знаменитые «Анналы», сюжет о них невозможно обойти, рассуждая о социальной стратификации и вообще о социальной истории. Однако эта связь с социологией не была однозначной, как считает Н. В. Трубникова[95 - См.: Трубникова Н. В. Междисциплинарный альянс или конфронтация? Дискуссии французских историков и социологов по теории социальных наук // Изв. Том. политехн. ун-та. 2005. Т. 308, № 3. С. 192–196; Ее же. Французская историческая школа «Анналов». М., 2016.]. В частности, существовали разногласия между представителями обеих сторон в определении предметов этих наук, но это не мешало историкам заимствовать социологические понятия и методы. Марк Блок тяготел к применению социологических схем, используя позаимствованные у социологов категории «классы», «структуры» и «общество», а также к исследованиям коллективной психологии в духе Дюркгейма. Довоенная французская социальная история намеревалась объяснять прошлое большими социальными структурами, которые историк должен был зафиксировать, идентифицируя критерии группировки, и приступить к работе по категоризации. Таким образом, внимание переносилось с изучения событий на прослеживание истории структур, с истории вещей – на историю ментальности, которая является общей для носителей определенной культуры. Обобщение регулярных, повторяющихся и крупных исторических явлений, как считалось, должно привести к появлению большей научности в истории. Крупные структуры унифицировали людей и вводили в заблуждение, что может существовать скалярное измерение социального.
В 1950-е гг. под влиянием популярного тогда во Франции марксизма широкое понимание социальной истории, изложенное в трудах Люсьена Февра и Марка Блока, уступает изучению истории социальных групп и их стратификаций, которые стали представлять главный научный интерес. Историки стремились реконструировать реальную социальную иерархию, хотя и на разных принципах классификации. Отсюда вырос спор о классах и сословиях между приверженцами «Анналов», собственно марксизма и консервативного направления (методической школы), ставший в 1960-е гг. центральным эпизодом французской социальной истории[96 - См., например: Mousnier R., Labatut J. P., Durand Y. Probl?me de la stratification sociale. Deux cahiers de la noblesse pour les Еtats gеnеraux de 1649–1651. Paris, 1965; L’histoire sociale. Sources et mеthodes // Colloque de l’Еcole Normale Supеrieure de Saint-Cloud (15–16 mai 1965). Paris, 1967; Niveaux de culture et groupes sociaux // Actes du colloque rеuni du 7 au 9 mai 1966 ? l’Еcole normale supеrieure. Paris; La Haye, 1967; Mousnier R. Les concepts d’«orders», d’ «estats», de «fidеlitе» et de «monarchie absolue» en France de la fin du XV-e si?cle ? la du XVIII-e // Revue historique. 1972. № 502 (avr. – juin). P. 239–312; Ordres et classes // Colloque d’histoire sociale. Saint-Cloud 24–25 mai 1967. Paris; La Haye, 1973.].
Классическая социальная история, представленная Фернаном Броделем и Эрнестом Лабруссом, была построена по дюркгеймовскому социологическому образцу, который определял индивида как социальный продукт. Согласно этой логике, преобладало изучение и массовое описание социальных единиц (знать, крестьяне, буржуазия, рабочие) статистическими, количественными, методами, которые, как виделось, и обеспечивают познание социального. «С научной точки зрения существует только количественная социальная история», – настаивали ученики Лабрусса Аделин Домар и Франсуа Фюре[97 - Daumard A., Furet F. Mеthodes de l’histoire sociale: les archives notariales et la mеcanographie // Annales E. S.C., 1959. Vol. 14, № 4. P. 676.].
Эрнест Лабрусс старался создать портрет основных классов французского общества в XVII–XIX вв. на основании экономических критериев (уровень доходов, профессиональная деятельность). Такой точке зрения противостоял представитель методической школы Ролан Му-нье, настаивая, что неправомерно говорить о классах применительно к французскому обществу ХVII – ХVIII вв.: это были группы (или сословия), разнящиеся в зависимости от своих социальных функций и престижа (т. е. оценки социального статуса, главным в которой было понятие «достоинства» или «чести»). При наличии разногласий общим было то, что оппоненты оперировали «готовыми» категориями («буржуазия», «дворянство») и исходили из того, что описываемые ими социальные единицы (классы или сословия) существовали реально, а все общество можно и должно структурировать, «разложив по полочкам» на основании критериев социальной стратификации. Среди последних назывались богатство, доходы, происхождение, функции, профессия, семейные связи, власть, стиль жизни, честь/достоинство. Признание множественности критериев стратификации вело к идее многомерной социальной структуры. Однако, как считает Н. Е. Копосов, реализовать ее на тот момент не позволила существовавшая инерция научной задачи создания единой «синтетической социальной иерархии», сводимой либо к классам, либо к сословиям, что и привело распаду классической социальной истории.
Французская историография признает, что этот подход – классическая социальная история – привнес много знаний[98 - См., например: L‘histoire et le mеtier d‘historien en France, 1945–1995 / Sous la dir. F. Bedarida. Paris, 1995.]. Однако в эпистемологических дискуссиях 1970-х гг., времени, которое Франсуа Бедарида назвал временем пробуждения спящей принцессы-истории[99 - Bedarida F. La dialectique passe/present et la pratique historienne // L‘histoire et le mеtier d‘historien en France, 1945–1995. P. 79.], уже звучит разочарование в постулатах прежней истории. В преломлении темы стратификации общества важными представляются два критических посыла, которые стали развиваться в рамках новой социальной истории. Они связанны с позицией индивида и синтетическим структурированием общества. Критика гласила, что классическая социальная история не принимала в расчет индивидуальное, изменчивое и иррациональное, отдавая предпочтение истории масс. Индивид не являлся самостоятельным исследовательским предметом. Например, Э. Лабрусс в статье «Как делается Революция?» (1948) отмечал, что революции происходят несмотря на революционеров; над историей работают более глубокие силы, считал историк, которые не осознаются людьми. Таким образом, в исследовательской модели классической социальной истории индивиды – это претекст, не акторы. Самое большее, на что мог рассчитывать индивид, это служить в качестве примера, иллюстрации влияния внешних социальных сил. Логика исторического процесса помещалась вне людей, а общество делилось на категории, которые были конструктами классификаторов-историков.
Они производили на свет «синтетические» категории (демографические, экономические, социальные), которые подкреплялись цифровыми данными и представлялись как реально существовавшие однородные группы. Минималистское обращение с индивидом вело к созданию социально-профессиональных классификаций посредством изучения экономических реалий, которые обусловливают менталитет. В качестве примера можно вспомнить попытку Аделин Домар и Франсуа Фюре[100 - Daumard A., Furet F. Structures et relations sociales ? Paris au milieu du XVIII?me si?cle. Paris, 1961.] в 1960-е гг. создать для Франции XVIII–XIX вв. социопрофессиональный кодекс, разделив население «на ограниченное количество категорий, каждая из которых будет характеризоваться относительной социальной гомогенностью»[101 - Daumard A. Structure socials et classement socio-professionnel: L’apport des archives notariales aux XVIII-e et XIX-e siecles // Revue histirique. 1962. Vol. 227. P. 152.]. Однако в ходе работы выделенных групп оказалось так много, что они нуждались в создании агрегированных порядков. И когда от дробных классификаций нужно было переходить к повествованию, историки отбрасывали ими же сконструированные категории.
Подобное «линейное обобщение», как подчеркивал Бернар Лепти, вело к «подгонке» социальных категорий под первоначальные установки исследования в отношении социальных делений и иерархий и к созданию «организованных» классификаций и реифицированных аналитических категорий, не позволявших увидеть исторический процесс[102 - Лепти Б. Общество как единое целое. О трех формах анализа социальной целостности // Одиссей. Человек в истории. М., 1996. C. 148–164.]. Кроме конструирования объекта исследования, ставилась проблема его интерпретации историком, который, выбирая способы описания предмета исследования, ориентируется на собственный «словарь»[103 - Среди критиков выделялись голоса Раймона Арона и Мишеля Фуко, стремившегося доказать, что историки наивно полагают самоочевидным существование объективных социальных структур и понятий.]. В общем, под сомнение была поставлена способность классической социальной истории учитывать реальность («бедная идея реального», как об этом говорил Мишель Фуко[104 - Именно на философские дебаты стали ориентироваться историки, почти на 20 лет, до конца 1980-х гг., ослабив связь с социологией. См.: Трубникова Н. В. Указ соч. С. 194.]).
Одним из первых с критикой социографического подхода выступил в конце 1960-х гг. Жан-Клод Перро[105 - Perrot J.-C. Rapports sociaux et villes au XVIII-e si?cle // Annales E. S.C. 1968. Vol. 23, № 2. P. 241–267.], призывая к изучению не столько структур, сколько социальных отношений, в которые вступают люди. Тогда же Морис Агюлон предложил концепцию социального ключа – основных знаковых моментов, объединяющих группу. В наметившемся повороте французской истории в сторону активной роли в историческом процессе социальных субъектов заметно влияние работ Раймона Будона (который настаивал на объяснении социальных фактов через индивидуума и тот смысл, которым он наделяет свои действия), Алена Турена (который разработал теорию общества как явления, построенного вокруг социального актора и социальных движений) и Пьера Бурдьё (с его основными понятиями агента как основного «действующего лица» общества, габитуса как принципа действия агентов, поля как пространства фундаментальной социальной борьбы, капитала как ресурса в социальном поле и символического насилия как главного механизма утверждения господства).
В начале 1990-х гг., времени всеобщего увлечения французских историков социологическими концептами и методами, почитаемые историками представители «новой социологии» Люк Болтански и Лоран Тевено отказываются рассматривать классы или социальные группы, созданные на основе официальной статистики «классической» социологии, в пользу анализа людей в «ситуации», т. е. человеческих действий, в которых акторы, включенные в межличностный обмен, мобилизуют свои возможности для оправдания своих позиций[106 - Boltanski L. LA’mour et la Justice comme competences. Trois essais de sociologie de l’action. Paris, 1990; Boltanski L., Thevenot L. De la justification. Les economies de la grandeur. Paris, 1991.]. Исходя из такого понимания, различные социальные группировки предстают как относительно временные конструкции, как результат активного соглашения и применения мобилизационных ресурсов акторов. При таком подходе можно увидеть, как процесс признания социальными субъектами значимости общественно-политической реальности организует практики, социальные институты и конкретные конфигурации межличностных отношений.
Окончательный разрыв с дюркгеймовской социологией и прежней социальной историей ознаменовал вышедший в 1995 г. под редакцией Бернара Лепти коллективный труд с подзаголовком «Другая социальная история»[107 - Lepetit B. Les formes de le’xpеrience: Une autre histoire sociale. Paris, 1995.]. Авторы книги призывали при анализе общества концентрироваться на личности, на понятиях «взаимодействия» и «социальных соглашений», на «вопросах идентичности и социальных связей». Тогда же Франсуа Досс констатировал появление новой исторической парадигмы, одной из центральных идей которой является возвращение субъекта[108 - Dosse F. L‘Empire du sens. L’Humanisation des sciences humaines. Paris, 1995.].
Вопреки предшествующим взглядам основные социальные категории – классы, группы, общности или общества – теперь не представляются априори заданными. Это относится и к принадлежности индивида к какому-либо статусу как точно фиксированному месту в социальной иерархии. «Люди не находятся в социальных категориях, как ручки в коробках», – говорил от этом Б. Лепти[109 - Lepetit B. Les formes de le’xpеrience. P. 13.]. Положение индивида или группы – это результат многочисленных договоренностей, обусловленных стечением различных обстоятельств (или «конфигураций», пользуясь термином Н. Элиаса). Понятия «сословие» или «социальная группа» продолжают использоваться, но как категории социальной практики, которую актор пытается учитывать в своей повседневной жизни.
Таким образом, исследовательский интерес новой социальной истории Франции сместился на действия людей (парадигма l’action). Индивид отныне предстает как актор, а не как пассивный приемник структурного давления долговременно существующих социальных институтов. При этом новая социальная история не утверждает, что люди произвольно делают историю так, как они хотят, нет, история – это равнодействующая сила. Принятие в расчет действия и индивидуального измерения не отрицает социальную историю в дюркгеймовском понимании социального. Но предполагаются другие ее истоки, идущие от самого человека. В этом смысле для приверженцев новой социальной истории Франции близка «формула» писателя Жоржа Бернаноса: «Мы не подвергаемся будущему, мы его делаем»[110 - Bernanos G. La libertе, pour quoi faire? Paris, 1995.].
На рубеже XX–XXI вв. французские историки оказывают все меньшее доверие глобальным объяснительным теориям (функционализм, структурализм, марксизм, социальный детерминизм и пр.). Отказ от больших макроисследовательских подходов стал еще более очевиден в новом тысячелетии, характерной тенденцией которого, как отмечал Франсуа Досс, стала гуманизация наук о человеке[111 - Dosse F. L’Empire du sens: L’Humanisation des sciences humaines. P. 12.]. Историки отталкиваются от понимания, что различные уровни социального опыта сосуществуют одновременно и переплетаются друг с другом. Формы опытов не иерархизированы, нет маленькой истории маленького человека или большой истории правящих кругов, но есть история их взаимодействия. Каждый актор живет в нескольких мирах социального опыта – класс, гендер, профессия, ассоциация, семья, которые не являются взаимоисключающими. Действительность формируется в конкретной ситуации социального взаимодействия между отдельными людьми либо между группами. Взаимоотношения, сходства, общительность, дружба, ассоциации – все эти объекты относятся к индивиду и индивидуальному, но в то же время они соответствуют нормам, коллективным договорам. Индивид не является изобретателем этих норм, он их выбирает, изменяет, приспосабливается к ним в пределах коллективных правил. Отсюда концепт «рациональности – ограниченности»: индивид не определен социальным, он ограничен социальным. «Ограниченная рациональность» (понятие, пришедшее от социологов Лорана Тевено и Люка Болтански) – это и есть пространство действия индивида.
Поле структур кажется уже устаревшим. Для новой социальной истории Франции одним из главных слов стало interaction – взаимодействие; общество воспринимается как сложная система интеракций. Структуры превратились в подвижные практики, которые обмениваются своими составляющими в пространстве и во времени. Современного французского историка занимает вопрос: что организует социальную группу? Каковы нормы и мотивы, интересы и ценности, которые вынуждают людей быть вместе или двигаться в другие группы? Что акторы хотят и могут сделать? Как передается логика совместных действий? Как люди сами определяют свою и чужие социальные позиции?
Социальная группа предстает как сложный институт, состоящий из множества самоорганизующихся субъектов, которые в процессе согласий и разногласий создают этот институт как унию (возможно, временную), основанную на самосознании, по отношению к другим. Такое понимание прослеживается, например, в работе Жан-Франсуа Сири-нелли «История правых во Франции»[112 - Sirinelli J.-F. L‘Histoire des droites en France: 3 vol. Paris, 1992.]. Чтобы это понять, важен учет персональных стратегий, языковых практик и культурных кодов. Вслед за социологами историки стали оперировать понятием «сети?» как более гибкого образования, позволяющего изучать объединения людей и их взаимосвязи и взаимодействия, в отличие от жесткого «каркаса» социальных структур.
Изучение сетей потребовало изменения масштаба. От изучения региона историки перешли к изучению отдельной деревни, историки религии, занимавшиеся исследованием епархии, обратились к исследованию прихода и т. д. Для французских историков в этой области ориентирами служили исследовательские практики итальянской микро-истории – работы Карло Гинзбурга, Эдоардо Гренди, Джованни Леви, которые сосредоточили внимание на индивидуальных стратегиях, интерактивности, на сложности целей и характере коллективных репрезентаций. Отказавшись от изучения классов, французские историки обратились к разным по своей природе группам или категориям. Изучались группы, складывающиеся стихийно или в результате действия социального законодательства; группы, которые воплощали собой господство или маргинальность. В качестве примеров можно привести работы о бродягах (Морис Агюлон), безработных (Кристиан Топалов), евреях (Жан Эстеб), ветеранах войн (Антуан Про), мигрантах и иммигрантах (Жерар Нуарель и Нэнси Грин) и др.[113 - Les Anciens Combattants, 1914–1940. Paris, 1977; Agulhon M. Histoire vagabonde: 3 vol. Paris, 1988–1996; Topalov C. Naissance du ch?meur, 1880–1910. Paris, 1994; Est?be J. Les juifs ? Toulouse et en Midi toulousain au temps de Vichy. Toulouse, 1996; Noiriel G. Еtat, nation et immigration. Vers une histoire du pouvoir. Paris; Berlin, 2001; Green N. Repenser les migrations. Paris, 2002; Nassiet M. Noblesse et pauvretе. La petite noblesse en Bretagne, XV-e – XVIII-e si?cles. Rennes, 2012.] В новом качестве были реабилитированы социопрофессиональные категории: не как стремление категоризировать все общество на основании профессиональной принадлежности индивида, но как истории отдельных профессий с размышлениями о способах формирования различных социальных идентичностей. Авторы обратились к историям нотариусов и прокуроров, военнослужащих, врачей, инженеров (Андре Грелон), интеллектуалов (Жан-Франсуа Сиринелли)[114 - Grelon A. Les ingenieurs de la crise. Titre et profession entre les deux guerres. Paris, 1986; Sirinelli J.-F., Ory P. Les Intellectuels en France de l’affaire Dreyfus ? nos jours. Paris, 1986; Dosse F. La marche des idеes. Histoire des intellectuels – histoire intellectuelle. Paris, 2003; Dolan C. Les procureurs du Midi sous l’Ancien Rеgime. Rennes, 2012; Perez S. Histoire des mеdecins. Artisans et artistes de la santе de l‘Antiquitе ? nos jours. Paris, 2015.]. Историки обращались к забытым категориям, как, например, история женщин. Мишель Перро в предисловии к книге «Возможна ли история женщин?» (1985)[115 - Une histoire des femmes est-elle possible? / Sous la dir. de M. Perrot. Marseille; Paris, 1984.] подчеркивала, что экономическая и социальная истории, развитию которых дали толчок «Анналы», не учитывали деление полов, и выражала надежду, что новое направление (или изменение парадигмы) в социальных науках будет благоприятствовать написанию истории женщин[116 - Поиски в этом направлении прослеживаются в изданиях: Histoire des femmes en Occident: 5 vol. / Sous la dir. de G. Duby et M. Perrot. Paris, 1991–1992; Histoire des jeunes en Occident: 2 vol. / Sous la dir. de G. Levi et J.-C. Schmitt. Paris, 1996; Thеbaud F. Еcrire l‘histoire des femmes et du genre. Paris, 1998; Ripa Y. Les femmes en France, 1880 ? nos jours. Paris, 2007; Martin J.-C. La Rеvolte brisеe. Femmes dans la Rеvolution et l’Empire. Paris, 2008.].
Изучая индивидуальное в судьбе человека или группы, изучая каждодневную микрореальность большой сущности, исследовательский горизонт перемещается с вопроса «почему?» к вопросу «как?»: как на уровне индивидуального происходит конструирование социального пространства, присвоение и освоение социального места? Это вопрос о социальной идентичности, самоидентификации. Вопросы, которые анимируют современную французскую микроисторию: как понять общество и его структуру через доступ к смыслам, которые социальные акторы сообщают в своих действиях? Выбор индивидуального здесь не считается несовместимым с социальным: следуя нити собственной судьбы (судьбы отдельного человека или группы людей), индивид осваивает множество пространств и сетей социальных отношений, в которые он вписывается. При этом заметен отход от концепта «менталитет» (как чего-то неуловимого, базирующегося в подсознании) в сторону представлений как основы непосредственной человеческой деятельности.
2.2. Социальные категории «класс» и «сословие» в зарубежной историографии: необходимая условность или адекватный инструмент описания исторической реальности?
Общие подходы к изучению социума как системной совокупности организованных групп, структур и индивидов, эволюцию которых (подходов) мы кратко рассмотрели на примере французской историографии, неизбежно подвигали историков к разработке генерализирующих понятий, если можно так сказать, «второго уровня». В их ряду чрезвычайно важное место занимали и занимают вопросы, связанные с поиском адекватного языка описания социальных структур изучаемых обществ, с выработкой критериев, границ и маркеров социальных стратификаций.
Проблема стратификации общества – исследовательское поле, которое предоставляет широкие возможности для различных вариаций на тему структуры социума, критериев социального ранжирования, создания обобщенных и дробных классификаций. Признание «сетевого» устройства общества, к которому на сегодняшний день пришли, разумеется, не только французские историки[117 - Так, например, в острой полемике с так называемой «социально-исторической наукой» (Г.-У. Велер, Ю. Кокка) и под влиянием французских исследователей круга «Анналов» и трудов Н. Элиаса на рубеже 1970–1980-х гг. в Германии стало формироваться новое направление, которое вполне можно рассматривать как результат переосмысления социальной истории в русле культурологических и историко-антропологических подходов, делающих ставку на человека-индивида как актора социальных интеракций и субъекта сетевых, а не жестко иерархизированных социальных моделей. Речь идет о хорошо известном сегодня направлении – «истории повседневности» (Alltagsgeschichte), или «истории снизу» (Geschichtevonunten). См.: Оболенская С. В. «История повседневности» в современной историографии ФРГ // Одиссей. Человек в истории / гл. ред. А. Я. Гуревич. М., 1990. С. 182–198; Зидер Р. Что такое социальная история? Разрывы и преемственность в освоении «социального» // THESIS. 1993. Вып. 1. С. 163–181; Людке А. «История повседневности» в Германии после 1989 года // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории / под ред. Ю. Л. Бессмертного, М. А. Бойцова. М., 1999. Вып. 2. С. 117–126.], не избавляет от соблазна или перспективы конструирования емких социальных категорий. История гуманитарного знания раз за разом услужливо подсказывает: «Не надо ломиться в открытую дверь; такие категории давно существуют, их имена: классы и сословия». В самом деле, какие бы манифесты ни писались социологами и социальными историками, эта пара не торопится покинуть обжитое пространство социального дискурса и, видимо, имеет на то основания. Как складываются отношения современной историографии с этими понятиями и почему они демонстрируют такую удивительную живучесть? Ответы на эти вопросы требуют обращения к новейшим исследовательским практикам и выявлению той гаммы коннотаций, которая сопровождает понятия «класс» и «сословие».
Понятие «класс», оказавшееся явно не в чести (и по понятным причинам) у ряда сегодняшних российских историков, вполне активно используется в трудах западных специалистов. В то время как многие историки сосредоточили свои эмпирические исследования вокруг актора, его специфических траекторий, личных стратегий и опыта мобильности, социологи возвращались к понятию «социальный класс». В качестве примера можно привести коллективные труды, вышедшие в середине 2000-х гг., – «Что остается от социальных классов?» или «Возвращение социальных классов: неравенство, господство, конфликты» (переиздан с некоторыми дополнениями в 2015 г.)[118 - Que reste-t-il des classes sociales / Sous la dir. de J.-N. Chopart et C. Martin. Rennes, 2004; Le retour des classes sociales: Inеgalitеs, dominations, conflits / Sous la dir. de P. Bouffartigue. Paris, 2004.]. Редакторы первой из перечисленных работ Жан-Ноэль Шопар и Клод Мартен называют ситуацию отхода от классового анализа «социологической амнезией» и настаивают, что рано говорить о конце классов, о несостоятельности применения этого термина к изучению общества, но необходимо изменение рамок и инструментов анализа. Нужно отойти от идеи противостояния между работодателем и рабочим классом как центральной и распространить классовый анализ и на другие страты. Авторы второй работы (под редакцией Поля Буффартика) придерживаются позиции, что понятия «класс» и «классовые отношения», «класс в себе» и «класс для себя» оказываются довольно плодотворными, несмотря на «дисквалификацию» марксизма. Естественно, работы социологов направлены на современное общество. Историки не говорят столь открыто о ценности классового анализа для исторических исследований, но и не избегают этого понятия в своих исследованиях.
Если обратиться к историографии по социальной истории Западной Европы, можно увидеть достаточно разнообразное употребление концепта «класс» и придание ему сложного глубокого значения. Так, британский исследователь П. Джойс, изучая класс рабочих промышленных районов Северной Англии в XIX в., подчеркивает, что его интересуют не столько экономические аспекты, сколько политические и художественные представления и репрезентации социальных установок. По его мнению, класс – это сложный социальный конструкт, создаваемый различными историческими акторами по-разному. П. Джойс указывает на необходимость изучения «классового языка», который проявляется, в частности, в художественных произведениях, а также подчеркивает важность проблем самоидентификации, на которую влияли политика, искусство, религия[119 - Joys P. A People and a Class: Industrial Workers and Social the Order in Nineteenth-Century England // Social Orders and Social Classes in Europe since 1500: Studies in Social Stratification / ed. by M. L. Bush. L.; N. Y., 1992. P. 199–217.].
Свою актуальность термин не теряет и в контексте изучения так называемого «среднего класса» – теме, традиционной для исследований западноевропейской социальной истории. Концептуальными представляются наблюдения Дж. Сида в его исследовании о природе среднего класса в Англии конца XVIII – начала XIX в. В первую очередь он ставит вопрос о неоднозначности самого понятия «средний класс», прослеживая историю его употребления. Одним из главных тезисов автора является вывод о неоднородности той социальной страты, которую принято считать «средним классом». Во-первых, историк указывает на существовавшие различия между его представителями в Северной и Южной Англии, а также на особую ситуацию, характерную для положения среднего класса в Лондоне. Во-вторых, Дж. Сид отмечает разные уровни внутри среднего класса: от крупных промышленников до мелких торговцев, причем границы между ними были очень подвижны и зависели от степени сотрудничества, культурной и политической кооперации. Неоднозначен и вопрос о групповой идентичности. Автор указывает на сложность идентификации представителей среднего класса в источниках, поскольку один человек мог быть одновременно адвокатом, промышленником и землевладельцем (что показано на конкретном примере). Говоря о маркерах принадлежности к среднему классу, Дж. Сид называет доход, реализованный в потреблении. К 1830 г. укрепилось единое мнение, что 300 фунтов стерлингов – это минимальный доход для поддержания уровня жизни «среднего класса»[120 - Seed J. From “Middling Sort” to Middle Class in Late Eighteenth- and Early Nineteenth-Century England // Social Orders and Social Classes in Europe… P. 120–124, 130–134.].
Вопрос об социальной идентичности и маркерах стратификации представлен и в исследовании Г. Камена, посвященном европейскому обществу раннего Нового времени. В предисловии заявлено, что центральной темой работы является изучение изменений в европейском обществе в течение двухвекового периода – с конца XV в. до первых десятилетий XVIII в. Однако в силу того, что в реальности «европейского общества» не существовало, данная монография рассматривает скорее некоторые общие черты, наблюдаемые в ряде разных контекстов внутри европейского пространства. Г. Камен концентрирует внимание на двух основных аспектах: базовых социальных структурах Европы в исследуемый период и изменениях в социальных отношениях. В качестве «базовых идентичностей» историк выделяет сельскую общину и городское сообщество. Соответственно такому разделению самоидентификация индивидов выражалась через принадлежность к общине или к городскому сообществу, а ее важными компонентами считались понятия «соседства» и «родного города»[121 - Camen H. Early Modern European Society. L.; N. Y., 2000. P. 9–14.]. Обращаясь к характеристике элитных групп общества, автор разделяет «правящие элиты» и «средние элиты» (middle elite) и акцентирует внимание на патрон-клиентских отношениях в качестве отличительной черты, присущей статусному рангу правящей элиты. К средним элитам Г. Камен относит городские и сельские элиты. У их представителей не было особой этики, как у аристократии, но они обладали ясной ценностной моделью, которая определяла их поведение и устремления. С этой точки зрения вместе их связывали общие ценности и общие контексты, например, владение собственностью или принадлежность к определенной профессии. Г. Камен считает, что, несмотря на то, что средний класс сложно оценить с точки зрения материального положения и статуса, существуют твердые основания для определения его идентичности через культуру повседневности, образ жизни. Именно поэтому материальный комфорт стал внешним выражением твердой социальной позиции среднего класса[122 - Ibid. С. 73–74, 97, 112.].
Сходную картину можно наблюдать и в работах западных историков, посвященных изучению социальной истории Российской империи. Та же тема «поиска» среднего класса в России, выявления причин его отсутствия или слабости и упадка неизбежно приводит авторов к оперированию понятием «класс» как социальной категорией.
Так, например, Чарльз Тимберлейк, рассуждая о средних классах в поздней царской России, утверждает, что к концу XIX в. процессы индустриализации и соответствующего разделения труда породили формирование определенных групп среднего класса, выполнявших те же функции, что их аналоги в Западной Европе. Однако государственная политика, поощряя вертикальную социальную мобильность, препятствовала горизонтальной общественной интеграции. Правительство, по мнению исследователя, не желало допускать ни географической интеграции, ни интеграции между разрозненными группами внутри одной социальной страты. Законодательство препятствовало созданию автономных профессиональных и торгово-промышленных организаций. Вместо того, чтобы строить новые социальные и политические институты, сегменты русского среднего класса вместе с царской бюрократией принимали участие в модифицировании системы сословий, удовлетворявшей самодержавие, чтобы подготовить себе ниши в ней. В результате этого создавался средний класс, облаченный в костюм дворянина. Чертами русского среднего класса были, во-первых, разрозненность, во-вторых, «сборный» характер – в данный класс входили представители разных сословий. В конечном итоге, когда самосознание среднего класса еще только зарождалось, большевистская революция смела институты и ассоциации, в которых он начал появляться[123 - Timberlake C. E. The Middle Classes in Late Tsarist Russia // Social Orders and Social Classes in Europe… P. 86–113.].
Исследованию профессий и профессионализации в России как социального явления посвящен коллективный труд, в самом названии которого звучит мысль о «потерянном» среднем классе в России: «Russia’s Missing Middle Class: the Professionsin Russian History». Редактор и один из авторов работы Г. Бальцер отмечает, что в пореформенной России и Советском Союзе профессиональные специалисты являлись крупнейшим компонентом зарождавшегося среднего класса. До 1917 г. число специалистов стремительно росло, и они играли важную роль в политическом процессе, однако социальная структура, основанная на сословном делении, и расколы, пронизывавшие идентичности специалистов, препятствовали их согласованной политической активности. Проблемное поле данного исследования охватывало историю нескольких профессиональных групп: инженеров, учителей и профессоров, юристов и медиков. При этом авторы статей постоянно сталкиваются с тем, о чем шла речь в упомянутой статье Ч. Тимберлейка, а именно с множеством свидетельств того, как российское правительство отказывалось санкционировать национальные организации профессионалов (специалистов) или не разрешало проведение конгрессов и других встреч[124 - Russia’s Missing Middle Class: the Professions in Russian History / ed. by Harley Balzer. N. Y., 1996. P. 24.].
Оперирование термином «класс» применительно к различным аспектам российской истории можно легко обнаружить и в других исследованиях западных специалистов. Социолог М. Баррэдж, строящий свое исследование на материалах по истории обществ Франции, Англии, России и США, в качестве стратификационной единицы использует понятие «класс» применительно к различным российским социальным категориям, в том числе дворянству и крестьянству. Он подчеркивает высокую степень стремления государства контролировать и управлять стратификацией общества царской России. Особое внимание М. Баррэдж уделяет чиновничеству, пытаясь понять, являлось ли оно особым классом, сословием или чем-то еще (приводя точки зрения на этот счет Марка Раева, Ричарда Пайпса и др.)[125 - Burrage M. A People and a Class: Industrial Workers and Social the Order in Nineteenth-century England // Social Orders and Social Classes in Europe… P. 199–217.]. Э. Виртшафтер в некоторых случаях использует термин «класс» в своей монографии «Social identity in imperial Russia» (в частности, в главе «Правящие классы и служилые элиты»)[126 - Wirtschafter E. K. Social Identity in Imperial Russia. Dekalb, 1997.].
Что-то подобное можно наблюдать в работах, посвященных советской истории. Автор фундаментальной монографии «Неудобный класс: Политическая социология крестьянства в развивающемся обществе (1910–1925)» Теодор Шанин вышел за рамки марксистской концепции социальной стратификации. Он черпал идейные основы своих теоретических и статистических изысканий в трудах М. Вебера, Й. Шумпетера и англо-американских социологов середины XX в. Но базу его методологии составили работы российских социологов первой трети XX в., заложивших основы «крестьяноведения». Опираясь на труды А. В. Чаянова и А. Н. Челинцева, Т. Шанин исследовал социальную поляризацию в аспекте «циклической мобильности», показав, что социальная стратификация в советской деревне в первое десятилетие после революции основывалась на комплексе факторов, к числу которых он относил возрастные и половые характеристики крестьянской семьи[127 - Shanin T. The Awkward Class: Political Sociology of Peasantry in Developing Society: Russia 1910–1925. Oxford, 1972. P. 45–47, 66–76, 137–141.].
Начиная с 1980-х гг. историки демонстрируют более гибкий подход к проблеме классов. Фрагментарные данные о социальной структуре дореволюционной России приведены у Шейлы Фицпатрик, констатировавшей «шизоидный» (расколотый) характер русского общества начала XX в. Исследовательница обратила внимание на самоидентификацию жителей Петербурга, относивших себя к социальным группам «потомственных дворян», «купцов 1-й гильдии», «почетных граждан» или «государственных советников». Преобладающей, однако, оказывалась профессиональная или профессионально-сословная самоидентификация, когда респонденты характеризовали себя как «женского врача» или «дворянина, дантиста»[128 - Fitzpatrick Sh. Russian Revolution. Oxford, 1982. P. 16.].
Александр Сампф, автор одной из последних книг по истории Советского Союза («От Ленина до Гагарина»), написанной в русле социальной истории, подчеркивает, что он фокусирует анализ не на жестких классах, а на социальных группах: на их образовании, узаконивании, на признании другими группами, на процессах идентификации[129 - Sumpf A. De Lеnine ? Gagarine: Une histoire sociale de l’Union soviеtique. Paris, 2013. P. 12–13.]. Для анализа каждой категории он предлагает использовать множественные точки зрения и различные тематические подходы. При этом понятие «класс» в одном случае является синонимом «социального слоя», в другом – трактуется в русле советской официальной терминологии, в третьем – слово заключается в кавычки, когда автор желает подчеркнуть искусственность созданной большевиками категории. Другой автор – Жан-Поль Депретто, будучи историком советского рабочего класса[130 - Depretto J.-P. Les Ouvriers en URSS, 1928–1941. Paris, 1997; Pour une histoire sociale du rеgime soviеtique (1918–1936). Paris, 2001; Pouvoirs et sociеtе en Union soviеtique / Sous la dir. de J.-P. Depretto. Paris, 2002.], считает, что без этого концепта специфическая природа социальной стратификации в СССР не может быть понята. В то же время для анализа социальной стратификации он предлагает использовать и термин «социальный статус» в веберовском его понимании как места в иерархии престижа[131 - Weber M. Economie et sociеtе. Paris, 1995. Р. 395–396.], подчеркивая решающую роль государства в СССР в присвоении людям такого места на шкале статусов и в создании статусных групп[132 - Depretto J.-P. Stratification without Class // Kritika. 2007. Vol. 8, № 2. P. 375–388.].
Все сказанное, с одной стороны, отчетливо дает понять, что в новейшей историографии происходит «размывание» строгого категориального значения понятия класса, которое ему имплицитно стремились придать К Маркс, М. Вебер и вполне отчетливо – В. И. Ленин, наделяя его «аналитическим» смыслом и акцентируя внимание на его экономической (социально-экономической) природе. С другой стороны, при всех оговорках, у исследователей остается отношение к классу как к чему-то «реально существующему» и имеющему познавательную/объяснительную ценность.
Причины такого отношения к термину убедительно, на наш взгляд, показал британский историк Уильям Редди в статье с характерным названием «Концепция класса»[133 - Reddy W. M. The Concept of Class // Social Orders and Social Classes in Europe… P. 12–25.]. Констатируя, что «понятие класса никогда не использовалось историками с большой точностью», что большинство историков признают невозможность «точно определить границы класса… не нарушая сложности и тонкости социальных отношений», а также то, что в этом смысле понятие класса «не отличается от других элементов общей лексики социальных характеристик», автор в то же время признает, что сама попытка поднять вопрос о том, «что понятие “класс” себя изжило», может показаться безумием, «попыткой ударить палкой ветер»[134 - Reddy W. M. The Concept of Class. P. 12.].
По мнению У. Редди, это происходит именно в силу нечеткости и вариативности использования термина и парадоксально связанным с этим удобством его употребления: «Мы используем слово класс и производные от него термины (например, класс крестьян, рабочий класс, класс буржуазии… и так далее), поскольку они предлагают нам множество ассоциаций <…> и это играет важную роль в построении удобно упрощенной парадигмы долгосрочных социальных изменений»[135 - Ibid. P. 12–13.].
То, что понятие «класс» следует заменить на «что-то лучшее», было ясно некоторым историкам уже в 1950–1980-е гг., поясняет Редди, ссылаясь на работы Ж. Х. Гекстера и Дж. Ч. Кларка. По мнению автора, в первую очередь следует отказаться от восприятия классов как неких фиксированных «групп людей». Понятие класса обнаруживает удивительную подвижность, стоит лишь попытаться определить с его помощью социальный статус тех или иных групп или индивидов. Вместе с тем классы, если под ними понимать некие определенные общности, при ближайшем рассмотрении «рассыпаются» на множество составляющих, демонстрируя внутреннюю рыхлость и многослойность. В этом отношении ни российское крестьянство в 1860 г., ни лондонские ремесленники в 1820 г., ни французская «буржуазия», провозгласившая в 1783 г. Декларацию прав человека и гражданина (и, по мнению Уильяма Дойла, мало отличавшаяся от «консервативного дворянства» по уровню и формам богатства, по способам управлению им, образу жизни и набору привилегий), не представляли единых классов[136 - Ibid. P. 20.].
Но классы, как считает У. Редди, можно воспринимать в другом ключе: как выражение неких отношений; классы проявляют себя только тогда, когда люди вступают в жизненно важные отношения друг с другом, например, производя и распределяя ресурсы и контролируя применение принуждения. Собственно, признает автор, такое понимание классов возвращает нас к его марксистской трактовке (и ленинской – добавим от себя: классы проявляются через отношения к средствам производства, ролям в общественной организации труда и способам распределения и присвоения общественного богатства).
Правда, в ряде случаев и такое понимание классов мало что дает историкам. Что случается с классом, когда меняется отношение к способам организации труда и способам распределения и присвоения его результатов? «Являлись ли, например, прусские юнкеры одним и тем же классом до и после освобождения крестьян от крепостной зависимости?» – задается вопросом У. Редди вслед за Ханной Шисслер, автором монографии «Прусское аграрное общество в переходный период…», изданной в Геттингене в 1978 г. К какому классу следует относить ланкаширских владельцев мануфактур XIX в., многие из которых, как показал Патрик Джойс, происходили из джентри: к дворянству или к буржуазии? Какова была классовая принадлежность лидеров французского рабочего движения 1830–1840-х гг., рабочих, занимавшихся литературным трудом в качестве журналистов и писателей, а иногда и владевших землей? Они, как продемонстрировал Жак Рансиэр, «одной ногой» стояли в стане рабочих, а другой – в стане мелкой буржуазии. Мелкие фермеры в той же Франции в XVIII в., герои исследования Олвена Хафтона, по несколько месяцев в году проводившие в качестве наемных рабочих в более богатых аграрных хозяйствах, – кем были они: крестьянами или рабочими? Такие примеры (которые, несомненно, вызовут множество ассоциаций у специалистов по социальной истории России) дают ясно понять, что и через «отношения к средствам производства» понятие класса не становится более надежным инструментом анализа социальных стратификаций. Сложности, продолжает Редди, связаны и с тем, что классовые отношения иногда трудно отделить от других видов отношений, например, гендерных. Так, ссылаясь на исследования Джона Фостера, историк приводит пример из практики ланкаширских прядильщиков, использовавших в конце XIX в. своих детей в роли связывальщиков. Это распределение производственных ролей на основе гендерной иерархии (что само по себе не уникально) возвело прядильщиков в ранг отраслевой рабочей «аристократии»[137 - Reddy W. М. The Concept of Class. P. 16–17, 19.].
В качестве парадоксального примера, демонстрирующего категориальную беспомощность понятия «класс» применительно к конкретно-историческим реалиям, У. Редди приводит результаты трех исследований, проведенных в разное время его коллегами, изучавшими характер социальной природы чартизма, – Эдвардом Томпсоном, уже упоминавшимся Джоном Фостером и Гаретом Стедманом-Джонсом[138 - Thompson E. P. The Making of the English Working Class. L., 1963; Foster J. Class Struggle and the Industrial Revolution. L., 1974; Stedman-Jones G. Language of Class: Studies in English Working-Class History, 1832–1982. Cambridge, 1983.]. Как сообщает Редди, Э. Томпсон, выстроивший детальнейшее исследование бесчисленного количества разрозненных отношений между разными категориями рабочих и владельцами капитала, мало что смог обнаружить, когда дело дошло до восприятия их общих интересов, их общего классового сознания. Дж. Фостер, который пошел от обратного и в поисках общего классового сознания (в строгом ленинском определении – пишет автор), последовательно отсекая от «настоящих» рабочих всяких мелких собственников, вышедших из рабочей среды, попытался выявить подлинных носителей этого сознания (т. е. собственно «рабочий класс»), обнаружил, что таковых оказалось крайне мало, буквально горстка, да и те достигли этого сознания лишь на краткий момент. Наконец, Г. Стедман-Джонс вовсе отказался видеть в чартизме движение рабочего класса. И в этом он, по мнению У. Редди, непостижимым образом оказался близок Дж. Фостеру, при всем критическом настрое по отношению к последнему: как и у Фостера, у Стедмана-Джонса есть «строгое и требовательное понимание того, на что должно быть похожим сознание рабочего класса», просто он отказывает в нем чартистам, объясняя движение стечением политических обстоятельств[139 - Reddy W. The Concept of Class. P. 22–23.].
Казалось бы, все сказанное должно окончательно дискредитировать понятие «класс» как безнадежно устаревший и непригодный инструмент в арсенале социальной истории. Но сам У. Редди не столь однозначен в своих выводах. Решительно отказываясь понимать под классом «фракцию», статичную «группу людей» (а равно использовать производные от такого понимания класса: рабочий класс, пролетариат, мелкая буржуазия, дворянство и пр.), он призывает не сдавать в утиль понятие класса как отношения. Ведь рождаясь через определенные отношения, класс, по мнению автора, порождает сообщество, а сообщество, достигая определенного масштаба и сложности, в свою очередь, порождает классовые отношения внутри себя[140 - Эта идея, проходящая через добрую половину статьи, наиболее фокусировано формулируется в нескольких моментах: Reddy W. Op. cit. P. 18, 20–21.].
Если понятие класса как генерализирующей единицы социальной стратификации и социально-исторического анализа потеряло свою четкость и трактуется современными исследователями предельно широко и вариативно, то другая единица, активно используемая при анализе социальной ситуации обществ Средневековья – Нового времени, обладает гораздо большей определенностью. Речь идет о сословии, категории, юридически обусловленной и в силу этого обладающей более четкими очертаниями. Однако и эта четкость оказывается призрачной при соприкосновении с эмпирической реальностью, во всяком случае, когда речь заходит о ее применимости к российскому материалу.
Использование определенного понятийного аппарата предполагает принятие той смысловой нагрузки, которую несут взятые за основу концепты. Однако, как показывает проведенный анализ литературы, привычные определения и термины применяются исследователями в разных значениях, а иногда и вовсе в качестве достаточно нейтрального инструментария, не несущего в себе глубинной смысловой окраски, что зачастую исходит из самого происхождения понятий.
2.3. Россия и Европа: проблема сопоставления социальных ландшафтов
Прежде всего, дискуссионной оказывается проблема сословий в России и обоснованности определения российского общества как сословного. Вопрос заключается в том, чем отличались российские сословия от западноевропейских и можно ли принимать систему социальной стратификации на основе сословного деления в качестве основной и всеобъемлющей при изучении российского общества? В этом отношении показательна статья Грегори Фриза о сословной парадигме и социальной истории России, которая в 1986 г. была опубликована в «American Historical Review», а в 2000 г. издана на русском языке в рамках антологии «Американская русистика»[141 - Freeze G. The Estate (Soslovie) Paradigm and Russian Social History // The American Historical Review. 1986. Vol. 91, № 1. P. 11–36; Фриз Г. Сословная парадигма и социальная история России // Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Императорский период: антол. / сост. М. Дэвид-Фокс. Самара, 2000. С. 121–162.]. Г. Фриз начинает свое исследование с того, что рассматривает историю понятия «сословие», а также обращает внимание на категории «чин», «звание», «состояние» и «класс».
Поскольку понятие «класс» также является одним из инструментов построения стратификационных схем в работах западных исследователей (о чем говорилось выше), важно отметить наблюдение Г. Фриза о том, что изначально в России в 1760-е гг. понятие «класс» употреблялось в значении «категория», в частности, случаи его использования зафиксированы в ходе работы Уложенной комиссии Екатерины I. Наиболее же распространенным термином в последней четверти XVIII в. и на протяжении XIX в. являлся термин «состояние».
Проследив эволюцию понятия «сословие», Г. Фриз приходит к нескольким выводам. Во-первых, использование этого концепта (по крайней мере, без каких-либо уточнений) в отношении периода до начала XIX в. является анахронизмом. Лишь в XIX в. понятие «сословие» стало употребляться для обозначения «корпоративной группы, обладающей официально закрепленными в законе правами и обязанностями», а также оно имело такие коннотации, как «правительственный орган» или «учреждение». Конечно, говорит автор, запоздалое появление понятия не означает, что его нельзя применять при изучении предшествующего исторического периода, ведь общественное явление может возникнуть раньше, чем термин для его описания. Однако появление термина «сословие» не только свидетельствовало о восприятии современниками нового порядка, но и устанавливало определенные барьеры, отделявшие одну социальную группу от другой. Новый термин, таким образом, формировал и структурировал важную часть социальной реальности, поскольку к категориям родства, рода занятий и правового статуса введение понятия «сословие» добавляло корпоративность и особую культуру. Изменения в терминологии позволяют предложить иную концепцию развития социальной структуры дореформенной России. Понимание и осмысление социальных категорий существенно изменилось с 1775 по 1850 г. – от личной идентификации (чин) к групповой (сословие), от строго юридических определений до масштаба касты и культуры. В первой половине XIX в. наблюдался процесс формирования сословий, сословная система обретала зрелость, а вовсе не приходила в упадок и не распадалась. Г. Фриз заявляет, что его концепция представляет собой радикальный разрыв с традиционной периодизацией социальной истории России, так как он датирует ее важнейший переломный этап не 1700-ми, а 1800-ми годами.
Г. Фриз отмечает наличие двух традиционных утверждений в историографии: о существовании в России четырехсословной парадигмы и о главенствующей роли государства в создании «искусственных» сословий. Опровергая первый из этих тезисов, Г. Фриз говорит о том, что исходное юридическое деление в дореформенной России производилось не по сословиям, а по другим социальным и юридическим признакам: население делилось на тех, кто облагался подушной податью, и тех, кто ею не облагался. Это влекло за собой кардинальные различия в статусе привилегированных и непривилегированных групп населения. Автор также обращает внимания на фундаментальную преемственность социальной структуры Московской Руси и императорской России, поскольку податное деление в своей основе являлось усовершенствованной версией более раннего разделения населения Московского царства на «служилые» и «податные» сословия. Хотя статус отдельных групп, например, церковнослужителей или однодворцев, и менялся, в целом общественная структура в XVIII в. (как и социальный лексикон) оставалась ближе к системе XVII в., чем XIX в.[142 - Фриз Г. Сословная парадигма и социальная история России. С. 138–139.]
Другая фундаментальная проблема четырехсословной парадигмы, по мнению Г. Фриза, состоит в том, что ни в XVIII, ни в XIX вв. «сословия» в восприятии общества не были простой иерархией четырех социальных групп, даже на уровне чисто юридических терминов. Напротив, они представляли собой неимоверно сложные скопления социальных категорий с многочисленными и отчетливыми внутренними подразделениями. В Своде законов Российской империи прослеживается отсылка к этой многосложности социальной структуры, например, при использовании выражений «городские обыватели» или «сельские обыватели», которые и в юридическом и в общественном смысле представляли собой совокупность многообразных, четко выделяемых сословий со своим особым правовым статусом (так, «сельские обыватели» включали государственных, удельных, крепостных, экономических крестьян и ряд других, меньших по численности наследственных групп – однодворцев, приписных, посессионных, ясачных крестьян). Поэтому Г. Фриз убежден, что (по крайней мере, в некоторых случаях) «сословие» – понятие, которым обозначались наследственные социальные группы, – предстает как подразделение внутри определенного «состояния», т. е. группы, положение которой в обществе определялось исключительно ее правовым статусом. Таким образом, даже на уровне юридической терминологии государство не учреждало системы четырех сословий – скорее оно учредило четыре юридических состояния, включавших в себя множество различных сословий. Более того, эти группы отличались друг от друга не только статусом, но и принципами определения своей принадлежности к группе и социальным обликом. Некоторые группы, обозначенные и в законе, и в расхожем употреблении как сословия, не были даже наследственными: принадлежность к ним достигалась путем личного выбора, индивидуальных заслуг или официально признанных экономических успехов (например, купцы). Государство же, по мнению Г. Фриза, не только мирилось с разнородностью элементов внутри установленных им широких социальных категорий, но также само порождало и юридически оформляло новые наследственные группы внутри данной системы. Такая социальная динамичность, терпимая и поощряемая государством, привела к аморфности, гибкости и усложненности сословной системы. При этом автор подчеркивает, что российская сословная система оказалась вполне адаптивной к потребностям экономического и социального развития; многовариантная структура допускала специализацию и профессионализацию деятельности внутри формальной системы наследственных сословий.
Относительно постулата о том, что со времени Великих реформ сословия постепенно трансформировались в классы, Г. Фриз замечает, что сословия оказались чрезвычайно устойчивыми и просуществовали до самого конца царского режима. Несомненно, они не остались совсем не восприимчивыми к социальным и экономическим переменам, но как на уровне закона, так и в массовом сознании сословная структура оказалась поразительно живучей, обеспечивая основные методы коллективной идентификации и создавая основу социальной стратификации в последний период существования императорской России.
Оценивая положение в России после революции 1905 г., Г. Фриз делает вывод о типологическом сходстве с Францией XVIII в.: в России развилась разнородная социальная структура, включавшая несколько различных иерархических пирамид, соперничавших между собой и основанных не только на юридическом статусе, но и на ряде других характеристик. Социальная идентификация оставалась неоднозначной и нестабильной, колеблясь между категориями сословной принадлежности, экономического статуса и рода занятий. Хотя сословная система и была во многом подорвана событиями и преобразованиями 1905–1907 гг., она в значительной степени сохранялась как на уровне законодательства, так и в массовом сознании, даже если «сословия» были теперь переосмыслены как «культурно-бытовые группы» – общественные группы, выделяемые по их особой субкультуре и образу жизни. Таким образом сложилась смешанная сословно-классовая система, при которой, по мнению Г. Фриза, если не сами сословия, то принцип сословности сохранялся и во многих аспектах политики советской власти. В данном контексте «обостренное внимание к “социальному происхождению” на заре советской власти, особенно лишение права голоса целых категорий населения на основании их происхождения (феномен “лишенцев”), было чем-то вроде перевернутой сословной политики»[143 - Там же. С. 159–162.].
В отношении сословной системы и перехода сословного общества в классовое интересна точка зрения Альфреда Рибера, по мнению которого в России не сложилось необходимого основания для формирования классов, поскольку не было «подлинных сословий». Даже сломанные в начале XX в. сословные границы не оказались заменены четкими классовыми разграничениями. Исследователь отмечает, что на протяжении имперского периода сохранялась фрагментация общества и изолированность социальных групп[144 - Rieber A. J. Merchants and Entrepreneurs in Imperial Russia. P. 416, 426.].
Вопросы, поставленные в работах Г. Фриза и А. Рибера, позже нашли отклик в статье Михаэля Конфино в рамках дискуссии о сословной парадигме в журнале «Cahiers du Monde russe»[145 - Confino M. Soslovie (estate) Paradigm: Reflections on some open questions // Cahiers du Monde russe. 2008. Vol. 49, № 4 (oct. – dec.). P. 681–699.]. Согласно традиционным интерпретациям западной историографии, отмечает М. Конфино, сословия в России сложились в XVIII в., в отличие от Европы, где они появились гораздо раньше. Еще одно распространенное мнение состоит в том, что сословиям в России не хватало корпоративной жизнеспособности, присущей европейским сословиям, российские сословия развивались не как «подлинные сословия» или же таковое их развитие было прервано. По мнению многих исследователей, в пореформенный период происходила трансформация сословий в классы, т. е. классы появились из сословий, а сословное общество превратилось в классовое (автор ссылается, например, на точку зрения Л. Хэмсона[146 - Haimson L. H. The Politics of Rural Russia, 1905–1914. L., 1979.]). Оценивая же иной взгляд А. Рибера, М. Конфино утверждает, что такая концепция достаточно последовательна и обладает внутренней логикой. Но, согласно ей, получается, что русское общество как в эпоху сословий, так и в эпоху классов являлось обществом своеобразным – suigeneris. Если же оно было таковым, то каким образом исследователи должны анализировать характер и структуру этого общества? Необходимо ли для этого изобрести новую классификацию и терминологию?
М. Конфино признает, что сословия являлись важной частью жизни российского общества, так же, как и западного. Какова же была роль сословий в социальной стратификации? Чтобы это понять, он анализирует «ограниченность» сословий в российской и западноевропейской истории. В российских условиях сословия имели три главных ограничения. Во-первых, большие группы населения оказывались вне сословной системы (например, разночинцы). Второе ограничение состоит в том, что в некоторых случаях понятие «сословие» относится или применяется к таким социальным группам, которые и без сословной системы всегда имели довольно четкую социальную конфигурацию, и объявление их сословиями ровным счетом ничего не добавило к их внутренней структуре или функциям (к ним относятся духовенство, крестьянство). Кроме того, в конце XIX – начале XX в. термин «сословие» широко использовался для обозначения различных групп, которые вовсе не являлись сословиями в традиционном понимании. Третье ограничение сословной системы и концепта «сословие» заключается в том, что сословие всегда включало в себя разные, иногда конфликтующие, социальные группы (прежде всего, имеется в виду разнородность дворянского сословия в России). Таким образом, сословная парадигма не отражает в полной мере всего многообразия российского общества. Сословная система лишь частично накладывалась на реальное общество, которое, на самом деле, характеризовалось достаточно рыхлыми социальными границами. Возможно, предположил М. Конфино, сословия в России – это не что иное, как социальные группы (категории). Подобные рассуждения касаются и понятия «класс», которое также не всегда обладает особой (экономической) смысловой нагрузкой, а используется в том числе в качестве эквивалента «социальной группы»[147 - Haimson L. H. The Politics of Rural Russia… P. 679, 687–693.].
Дискуссию о социальных классификациях и категориях продолжила Элис Виртшафтер. Она замечает, что М. Конфино напомнил историкам о том, как сложно найти адекватную терминологию для описания социального устройства России имперского периода. М. Конфино, как и многие другие историки-русисты, мыслит в рамках концептуального аппарата европейской истории. Работая с понятиями «сословие» (estate, еtat) и «класс», он прослеживает развитие русского общества в течение длительного времени, начиная с «чинов» Московского государства, через петровские служилые сословия (service estates) к позднеимперским классам. Это ожидаемо, учитывая, что устоявшееся в историографии мнение во многом является результатом представлений российских элит и, следовательно, более поздних поколений историков об этих категориях. Но в то же время, отмечает Э. Виртшафтер, М. Конфино дает понять, что категории и понятия, взятые из европейской истории, никогда не будут полностью адекватными в применении к российской действительности. На самом деле, «европейские» категории неоднозначны даже для разных государств Европы. Однако если историки стремятся вести полноценный диалог о России, России в Европе, Европе в целом или ее отдельных странах, они вынуждены принять терминологию, которая пусть и не предельно точна, но более или менее понятна с различных исторических ракурсов[148 - Wirtschafter E. K. Social Categories in Russian Imperial History // Cahiers du Monde russe. 2009. Vol. 50, № 1 (jan. – mars). P. 231–232.].
Рассуждая о социальных категориях и социальной истории, Э. Виртшафтер отмечает, что в период своего расцвета в 1960–1980-е гг. социальная история существенно расширила знание, доступное ученым. Помимо прочего, специалисты по социальной истории стремились написать «историю снизу», историю трудящегося народа в противовес истории политических и интеллектуальных элит. Основанная на географии, демографии и экономике «история снизу» также включала историю ментальности или социального сознания. Работа в русских архивах показала историкам, что попытка изучить социальное самосознание трудящихся – людей, которые редко выражали себя посредством письма, – породила разнообразную информацию об их отношениях с административными институтами, но дала скудное представление об их мыслях и чувствах. Дальнейшие исследования в рамках «истории понятий» показали, что значения и определения, казалось бы, схожих социальных категорий могут быть непостоянны даже в одном контексте, так как описываемые ими отношения изменяемы и неопределенны. Исходя из этих «открытий», историки заключили, что, пытаясь исследовать социальное самосознание, они лишь проанализировали официальную концепцию, а не реальный жизненный опыт общества. Поняв, что правительственные и другие элитарные источники не отражают всей полноты социальной жизни, историки задались вопросом, какие уроки можно извлечь из изучения законодательно определенных социальных категорий, так как законодательно установленные категории представляли собой только один тип социальной классификации имперской России. Также развивались социоэкономические и социокультурные категории, и их необходимо всегда иметь в виду, что позволит увидеть полный диапазон интеллектуальных концепций общества, обнаруживаемый в историографии и документальном наследии[149 - Wirtschafter E. K. Social Categories in Russian Imperial History. P. 233.].
Юридические категории (legal categories) русского общества определяли формальные институциональные параметры индивидуальных и коллективных жизненных шансов, включая социоэкономические отношения, санкционированные или предписанные законом. Такие жизненные шансы принимали форму гражданских прав, служебных обязанностей и возможностей, доступа к образованию, права владения имуществом и наследования, прав на торговлю и производство. Юридические категории являлись продуктом государственного и имперского строительства. Социоэкономические категории возникали из неформальных жизненных шансов (например, необходимость зарабатывать на жизнь в специфических исторических условиях) и зависели напрямую от условий окружающей среды, материальных ресурсов, экономических структур и организации семей и сообществ. Наконец, социокультурные категории возникали в ответ на социальные и духовные потребности людей. Эти категории развивались как вне, так и в рамках государственных образовательных и художественных учреждений. Сферы жизни, которые генерировали социокультурные категории, включали религию, распространение грамотности и образования, развитие коммерческой прессы, популярную культуру, эволюцию обычного права внутри отдельных сообществ и по отношению к статутному праву и государственному управлению, формирование публичной или полупубличной сферы, представленной самодостаточными литературными, художественными и научными элитами и культурными, профессиональными, религиозными и секретными обществами.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: