banner banner banner
12 историй о любви
12 историй о любви
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

12 историй о любви

скачать книгу бесплатно

– Нет, нет! Я не хочу!

Мать, голова которой была прикрыта платьем дочери, не произнесла ни слова; видно было только, как она задрожала и стала судорожно целовать дочь свою. Палач воспользовался этим мгновением, чтобы разжать руки, которыми она обхватила молодую девушку, и, от утомления ли или от отчаяния, но она не сопротивлялась. Затем он взвалил молодую девушку на плечи, причем она перегнулась, точно переломленная пополам, и уже занес ногу на лестницу, собираясь подняться по ней.

В это время несчастная мать, лежавшая распростертою на мостовой, раскрыла глаза. Не испустив ни единого звука, она вскочила на ноги со страшным выражением лица и затем бросилась на палача, точно дикий зверь, и укусила его в руку. Все это случилось с быстротой молнии. Палач вскрикнул от боли. Подбежали солдаты и с трудом освободили окровавленную руку палача из судорожно сжатых зубов Гудулы. Она хранила глубокое молчание. Ее оттолкнули довольно грубо, и она, как сноп, грохнулась на мостовую. Ее приподняли, но она снова грохнулась. Тут только заметили, что она представляла собою лишь безжизненный труп.

Палач, не выпустивший из рук молодой девушки, снова стал подниматься на лестницу.

II. Прекрасное создание, одетое в белое (Данте)

Квазимодо, найдя комнату, в которой он укрыл Эсмеральду, пустою, убедившись в том, что, пока он геройски защищал молодую девушку, ее похитили, схватился за голову и стал топать ногами от удивления и от отчаяния. Затем он пустился бежать по всей церкви, ища всюду цыганку, испуская дикие вопли и вырывая клочьями рыжие волосы свои. Как раз в эту минуту королевские стрелки, тоже искавшие цыганку, победителями входили в церковь. Квазимодо, будучи глух и ничего не понимая, стал помогать им, воображая, будто недругами цыганки были не они, а разбойники. Он сам водил Тристана по самым затаенным уголкам, открывал перед ним все потайные двери, все чуланы и кладовые. Если бы несчастная находилась еще в соборе, то он, без сомнения, выдал бы ее.

Когда Тристану, наконец, надоело искать, – а он не привык так легко отказываться от своей добычи, – Квазимодо стал продолжать свои поиски один. Он двадцать, сто раз обошел церковь вдоль и поперек, снизу вверх, поднимаясь, опускаясь, бегая, зовя, крича, нюхая, шаря, просовывая свою голову во все отверстия, светя всюду своим факелом, приходя в отчаяние, безумствуя. Самец, потерявший свою самку, не бывает более растерян и более беспокоен.

Наконец, окончательно убедившись в том, что ее нет более в церкви, что ее украли у него, он медленно поднялся по лестнице, ведущей на колокольню, по той самой лестнице, по которой он взлетел с таким восторгом и с таким торжеством в тот день, когда он спас ее. Теперь он проходил по этим самым местам, понурив голову, не испуская ни единого звука, еле дыша. Церковь снова сделалась пустынна и молчалива. Королевские стрелки покинули ее, чтоб искать колдунью по городу. Квазимодо, оставшись один в этом громадном соборе, недавно еще столь шумном и оживленном, направился к той коморке, в которой цыганка спала столько недель под его охраной.

Приближаясь к двери, он вообразил себе, что, быть может, он вдруг найдет за нею молодую девушку. Когда, при повороте с галереи, он увидел небольшую комнату, с низкой дверцей и круглым окошечком, скрытую под высоким сводом, точно птичье гнездышко под густою ветвью, сердце у бедняги сильно забилось, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, быть может, она вернулась в свою каморку, что ее принес туда обратно какой-нибудь добрый гений, что эта каморка слишком спокойна, слишком безопасна и слишком уютна, для того, чтобы ее не было в ней, и он не решался идти дальше, чтобы не разбить своей иллюзии.

– Да, – говорил он сам себе, – быть может она спит или молится. Не нужно мешать ей.

Наконец, он собрался с духом, подошел к двери на цыпочках, заглянул в нее, вошел: – никого; каморка по-прежнему была пуста. Несчастный обошел ее медленными шагами, приподнял матрас, воображая, что, быть может, она забилась под него от испуга, затем покачал головою и остановился растерянный. Затем он в бешенстве растоптал ногами свой факел, и, не произнеся ни слова, не испустив ни вздоха, хватился головою об стену и без чувств упал на пол. Придя, несколько времени спустя, в себя, он бросился на постель, стал кататься по ней, неистово целовал теплую еще подушку, на которой столь недавно покоилась головка молодой девушки, и припал к ней, оставаясь в таком положении неподвижно, как мертвец. По прошествии нескольких минут он вскочил, обливаясь потом, задыхаясь, с блуждающим взором, и принялся биться головою об стены, точно язык колокола и как бы с твердым намерением, во что бы то ни стало размозжить ее. Наконец, он вторично упал в изнеможении. Он на коленах выполз из каморки и уселся на корточках перед дверью ее, с выражением крайнего недоумения на лице.

Он оставался в таком положении больше часа, не двигаясь, устремив взор на пустую каморку, более мрачный и более задумчивый, чем мать, сидящая между пустою колыбелью и гробиком своего ребенка. Он не произносил ни единого слова; только по временам все тело его содрогалось от рыданий; но рыдания эти не сопровождались слезами, подобно тому, как летние зарницы не сопровождаются громом.

В это-то время, раздумывая о том, кто бы мог быть неожиданным похитителем цыганки, он в отчаянии своем вспомнил об архидиаконе. Ему прошло на ум, что у одного Клода был ключ от двери, ведущей на колокольню; ему припомнились и оба ночные покушения Клода против молодой девушки, – первое, которому он, Квазимодо, содействовал, второе, которому он помешал. Ему припомнились также и тысячи других мелких подробностей, и вскоре для него не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно архидиакон похитил у него цыганку. Однако, он питал такое глубокое уважение к Клоду, он до того любил этого человека, преданность и благодарность к нему пустили до того глубокие корни в его сердце, что даже в эту минуту когтям ревности и беспокойства не удалось вырвать этих корней. При мысли о том, что это, быть может, сделал архидиакон, смертельная злоба, которую он почувствовал бы по этому поводу ко всякому другому, как скоро речь шла о Клоде Фролло, превращалась у бедняги лишь в более жгучее чувство боли и печали.

В ту самую минуту, когда мысль его остановилась на Клоде, он увидел, начало уже светать, – в верхнем ярусе собора, на повороте галереи, какую-то двигавшуюся фигуру, направлявшуюся в его сторону. Он тотчас же узнал эту фигуру: то был архидиакон.

Клод шел медленным, размеренным шагом, не глядя перед собою и направляясь к северной башне. Лицо его было обращено в сторону, на правый берег Сены, и он высоко поднял голову, как бы стараясь что-то разглядеть вдали. Иногда сова принимает такое положение: она летит в одну сторону и смотрит в другую. Архидиакон прошел, таким образом, над головою Квазимодо, не заметив его.

Горбун, пораженный этим явлением, увидел, как тот вошел в дверь, ведущую на северную башню. Читателю известно, что это именно та башня, с которой видна ратуша. Квазимодо встал и последовал за архидиаконом. Но внимание Клода было до того поглощено другими предметами, что он даже не слышал шагов следовавшего за ним звонаря.

Великолепное и прелестное зрелище представлял тогдашний Париж с высоты колокольни собора Богоматери при первых лучах летнего восходящего солнца. В этот день небо было совершенно ясно. Несколько запоздавших звезд потухали на различных местах небосклона, и только одна из них ярко блестела на востоке, на ярком горизонте. Солнце должно было сейчас показаться. Париж начинал просыпаться. На чистом воздухе со стороны востока выделялись тысячи крыш домов. Гигантская тень колоколен переходила от крыши к крыше, с одного конца большого города до другого. В некоторых кварталах раздавались уже говор и шум. Здесь слышался удар колокола, там удар молотка, там стук телеги. Кое-где над черными крышами стали уже расстилаться клубы дыма, выходившие точно из трещин громадной залежи серы. Река, ударяясь о столько мостов, о столько островов, была’ вся изборождена кругами и линиями. В окрестностях города, за линией укреплений, взор терялся в каком-то большом, туманном круге, из-за которого едва можно было смутно различить неопределенную линию долин и изящные извилины холмов. Над этим наполовину проснувшимся городом носились самые разнообразные звуки, а легкий утренний ветерок гнал по небу к западу несколько легких облачков, оторванных от расстилавшегося над холмами тумана.

На Папертной площадке несколько женщин, держа в руках кувшины с молоком, с удивленным видом показывали друг другу на повреждения, происшедшие за ночь у большой церковной двери, и на два свинцовых потока, застывшие в расщелинах песчаника. Вот и все, что осталось к утру от шумной ночной сцены. Костер, зажженный Квазимодо между башнями, уже погас, а Тристан распорядился очисткой площади, причем трупы были выброшены в Сену. Правители, вроде Людовика XI, любят тотчас же уничтожать всякие следы убийства.

За балюстрадой башни, как раз под тем мостом, где остановился Клод, находился один из тех искусно высеченных каменных водостоков, которых было всегда немало при готических зданиях, и в одной из расщелин этого водостока два красивых, цветущих левкоя, колеблемых ветром, как будто кивали головками и приветствовали друг друга с добрым утром. А высоко над башнями, в поднебесье, раздавалось веселое щебетанье птичек.

Но Клод ничего этого не видел и не слышал. Он принадлежал к числу тех людей, для которых не существует прекрасного утра, птичек, цветов. Изо всего этого обширного и разнообразного кругозора внимание его было сосредоточено на одной только точке.

Квазимодо ужасно хотелось спросить его, что он сделал с цыганкой. Но архидиакон, казалось, был в эту минуту не от мира сего. Он, очевидно, находился в одном из тех наряженных моментов жизни, когда человек не заметил бы, как под ним обрушилась бы почва. Устремив глаза в одну точку, он оставался неподвижен и молчалив, и в молчании и неподвижности этой было нечто столь страшное, что звонарь, не принадлежавший, однако, к трусливому десятку, дрожал и не решался заговорить с ним. Он только, – и это было своего рода вопрошанием архидиакона, – стал следить взором за направлением взглядов последнего, и таким образом взор несчастного Квазимодо упал на Гревскую площадь.

Тут он увидел то, что занимало Клода. К виселице приставлена была лестница. На площади было несколько народу и много солдат. Какой-то человек тащил через площадь что-то белое, к чему прицепилось что-то черное, и, наконец, остановился возле виселицы. Но тут случилось что-то такое, чего Квазимодо не мог хорошенько рассмотреть. Не то, чтобы его единственный глаз не отличался необыкновенною остротою зрения, но какой-то толстый солдат стоял как раз перед виселицей, и из-за него Квазимодо нехорошо было видно, что там происходит. К тому же, как раз в эту минуту на горизонте показалось солнце и залило всю картину таким ярким светом, что, казалось, будто все шпицы, башни и трубы Парижа разом были объяты пламенем.

Однако, человек, тащивший что-то через площадь, принялся взбираться на лестницу, и тут Квазимодо мог рассмотреть, что он нес на плече какую-то женщину, по-видимому, молодую девушку, одетую в белое, и на шее этой женщины была надета петля. Квазимодо тотчас же узнал ее: – то была она.

Человек этот добрался до верхней ступеньки лестницы, и там что-то поправил у петли. В это время Клод, чтобы лучше рассмотреть, взобрался на перила.

Вдруг человек этот быстро оттолкнул каблуком лестницу, и Квазимодо, уже в течение нескольких секунд затаивший дыхание, увидел, как на веревке, на высоте трех аршин от мостовой, закачалась несчастная молодая девушка, на плечи которой вскочил палач. Веревка несколько раз перевернулась, и Квазимодо ясно мог различить, как по всему телу цыганки пробежали судороги. Клод, со своей стороны, вытянув шею и, не сводя глаз с виселицы, казалось, любовался этой страшной группой, – палача и молодой девушки, паука и мухи. В самую страшную минуту, демонический смех, смех, которым может смеяться только существо, переставшее быть человеком, исказил лицо архидиакона. Квазимодо не мог расслышать этого смеха, но он видел его.

Звонарь отступил на несколько шагов от Клода, и вдруг, яростно ринувшись на него, столкнул его обеими дюжими руками своими в пропасть, над которою тот наклонился.

– Проклятие! – имел только время воскликнуть архидиакон, и тело его исчезло в пространстве.

Но как раз под тем местом, с которого его столкнул Квазимодо, проходила водосточная труба. Он успел схватиться за нее руками, и в то самое мгновение, когда он раскрывал рот, чтоб испустить второй крик, он увидел над головой своей, па краю балюстрады, страшное и мстительное лицо Квазимодо.

И он не крикнул. Под ним была бездна. Его ожидали падение с высоты более двухсот футов и булыжная мостовая.

В этом ужасном положении архидиакон не произнес ни единого слова, не испустил ни единого крика. Он делал только сверхъестественные усилия, чтобы взобраться по водосточной трубе. Но его руки не могли ухватиться за гладкий гранит, а ногами своими он только царапал почерневшую стену, не будучи в состоянии уцепиться за нее. Те, которые взбирались на колокольни собора Богоматери, знают, что как раз под перилами идет небольшой каменный выступ. На нем-то и старался удержаться несчастный архидиакон, но нога его постоянно соскальзывала с него.

Квазимодо, для того, чтобы спасти его, достаточно было бы протянуть ему руку. Но он даже и не смотрел на него: взор его был устремлен на Гревскую площадь, на виселицу, на цыганку. Он облокотился о перила на том самом месте, на котором за минуту перед тем стоял архидиакон, и стоял здесь неподвижно и безмолвно, как человек, пораженный молнией, не отводя глаза своего от единственного предмета, который существовал в эту минуту для него на свете; слезы ручьями лились из этого глаза, который до сих пор пролил одну только слезу.

Тем временем архидиакон продолжал барахтаться. Холодный пот выступил на его лысом лбу, пальцы его рук были оцарапаны до крови, он сдирал себе кожу с колен об стену. Он чувствовал, как ряса его, зацепившаяся за водосточную трубу, трещала и расползалась по швам при малейшем его движении. К довершению его несчастья, труба эта оканчивалась свинцовым желобом, который гнулся под тяжестью его тела, и он это чувствовал. Несчастный отлично сознавал, что когда его руки отекут от усталости, когда ряса его окончательно разорвется, когда свинцовая труба эта лопнет, ему придется полететь в бездну, и мурашки пробегали по всему его телу. По временам он бросал растерянный взор на небольшую площадку, выступавшую из стены на несколько десятков футов под ним, и он в отчаянии своем молил небо, чтобы ему дано было окончить свою жизнь, хотя бы она продлилась еще целую сотню лет, на этом узком пространстве в два квадратных фута. Он решился было заглянуть вниз, на площадь, в бездну, но тотчас же снова поднял глаза кверху, – и немногие оставшиеся на голове его волосы встали дыбом.

Молчание, которое хранили оба эти человека, представляло собою нечто ужасное. В то время как архидиакон испытывал в нескольких шагах от Квазимодо такие адские муки, последний глядел на Гревскую площадь и плакал.

Клод, убедившись в том, что все его движения ведут только к тому, что еще более расшатывают единственную оставшуюся у него хрупкую точку опоры, решился не шевелиться. Он остался висеть на водосточной трубе, еле переводя дыхание, не шевелясь, не делая иного движения, кроме того судорожного вздрагивания, которое замечается у людей, видящих во сне, будто они падают. Он болезненным и каким-то удивленным образом вытаращил глаза. Но он чувствовал, что силы его мало-помалу слабеют, что руки его скользят по трубе, что руки его теряют способность выносить тяжесть его тела, что свинцовый желоб все более и более гнется, медленно приближая его к бездне. Он с ужасом увидел под собою крышу одного из приделов собора, казавшуюся ему с высоты величиною в крышу карточного домика. Он обводил глазами статуи, стоявшие неподвижно и бесстрастно на своих местах, над тою же бездной, как и он, но не дрожавшие за свое существование. Все вокруг него был камень: рядом с ним – статуи и чудовища, под ним – мостовая, над его головою – плачущий Квазимодо.

На Папертной площадке стояла кучка народа, глазевшая на висевшего на водосточной трубе человека и старавшаяся угадать, кто это забавляется таким странным образом. Клод ясно слышал, – ибо голоса их долетали до него в свежем и чистом утреннем воздухе: – Да ведь он сломит себе шею!

А Квазимодо все плакал.

Наконец, архидиакон, у которого на губах выступила пена ярости и ужаса, понял, что все было тщетно. Он, однако, собрал остаток своих сил для последнего усилия. Он обхватил коленами водосточную трубу, уцепился руками за расщелину в стене и успел таким образом подняться приблизительно на один фут. Но в это время лопнул свинцовый желоб, о который он упирался, и в тот же момент от сделанного им движения разорвалась его ряса. Тогда, поняв, что все конечно, он зажмурил глаза, разжал кулаки, выпустил из рук водосточную трубу – и стремглав полетел вниз.

Квазимодо видел это падение.

Падение с такой высоты редко бывает перпендикулярно. Сначала Клод падал головою вниз, с вытянутыми вперед руками, но затем он несколько раз перевернулся на воздухе вокруг самого себя. Ветер отнес его тело к одному из нижних выступов, о который несчастный сильно расшибся, хотя и не до смерти; по крайней мере, звонарь увидел, как он старался уцепиться за крышу пальцами. Но крыша была слишком поката, и силы несчастного ослабели. Он соскользнул с крыши, как отделившаяся от нее черепица, и грохнулся об мостовую. Здесь он остался лежать без движения.

Тогда Квазимодо снова перевел свой взор на цыганку, тело которой он видел вдали, судорожно вздрагивавшим в последней агонии под белым платьем ее. Затем он взглянул вниз, на площадь, на труп архидиакона, не сохранивший даже образа человеческого, и произнес с рыданием, вырвавшимся из глубины души его:

– О, вот все, что я любил!

III. Женитьба Феба

В этот день вечером, когда состоящая при епископе стража явилась на Папертную площадку, чтобы подобрать обезображенный труп архидиакона, оказалось что Квазимодо исчез из собора.

Об этом происшествии ходило немало толков, Большинство суеверных парижан было уверено, что настал тот день, в который, согласно состоявшемуся между ними уговору, Квазимодо, т. е. дьявол, унес, с собою душу Клода Фролло, чародея. При этом находили весьма естественным, что первый, забирая душу, разбил тело, подобно тому, как обезьяны разбивают скорлупу для того, чтобы съесть орех. Поэтому телу архидиакона было отказано в погребении на священном кладбище.

Людовик XI умер в следующем, 1483 году, в августе месяце.

Что касается Пьера Гренгуара, то ему удалось спасти козу и он, в конце концов, иметь успех в качестве драматического писателя. Перепробовав поочередно астрологию, философию, архитектуру, алхимию, словом – всевозможный вздор, он, наконец, снова вернулся к трагедии, т. е. к вздору из вздоров. Он называл это – «трагическим концом жизни». Вот что мы узнаем о его успехах на драматическом поприще из казначейских книг за 1483 год: – «Жану Маршану, плотнику, и Пьеру Гренгуару, автору, за сочинение и постановку мистерии, представленной в Шатлэ по случаю приезда г. папского легата, за наем необходимых для того людей и за поставку необходимых для того костюмов, а равно и за потребовавшиеся для того плотничные работы, – заплачено сто ливров».

Конец Феба-де-Шатопера тоже был трагический: он женился.

V. Женитьба Квазимодо

Мы уже сказали, что Квазимодо исчез из собора Богоматери в самый день смерти цыганки и архидиакона. С того дня никто его не видел, никто не знал, что с ним сталось.

В ночь после казни Эсмеральды помощники палача сняли труп ее с виселицы и отнесли его, согласно обычаю, в подвал Монфокона.

Монфокон, по словам Соваля, был самой старинной и самой лучшей виселицей Французского королевства. Между предместьями Тампльским и Сен-Мартенским, приблизительно в ста шестидесяти саженях от парижской ограды, на расстоянии нескольких выстрелов от Куртиля, на вершине холма, довольно отлогого, однако, настолько высокого, что его можно было видеть на несколько миль в окружности, возвышалось здание странной формы, похожее на кельтский жертвенник, на котором приносились человеческие жертвы.

Пусть читатель представит себе на известковом холме большой, сложенный из камня, параллелепипед, вышиной в 15, шириною в 30, длиною в 40 футов, в котором проделана дверь, верхняя плоскость которого образует площадку, окруженную снаружи перилами. На площадке стояли 16 громадных столбов из неотесанного камня, по 30 футов высоты каждый, образовавшие с трех сторон колоннаду под поддерживаемой ими крышей и связанных наверху толстыми балками, с которых, с небольшими промежутками, свешивались цепи. На каждой из этих цепей висело по скелету. Недалеко отсюда, в равнине, каменный крест и две небольших виселицы, являвшиеся как бы отростками от центральной виселицы. И над всем этим, в поднебесье – стаи воронов. Это и был Монфокон.

К концу XV столетия страшная виселица, сооруженная еще в 1328 году, уже порядочно-таки пришла в упадок: бревна ее сгнили, цепи заржавели, каменные столбы покрылись плесенью. В фундаменте образовались широкие щели, и сквозь них пробивалась трава, которую никогда не топтала нога человеческая. Все это сооружение обрисовывалось на горизонте страшным профилем, в особенности по ночам, когда луна освещала бледными лучами своими верхушку его, когда ветер заставлял скрипеть ржавые цепи и раскачивал в потемках висевшие на них скелеты. Достаточно было присутствия на том месте этой ужасной виселицы, чтобы придать всей окрестности репутацию проклятого места.

Каменный фундамент этого ужасного сооружения представлял внутри пустое пространство. В нем устроено было нечто вроде обширного погреба, закрывавшегося старою, поломанною решеткой. В этот погреб сваливались не только остатки человеческого тела, отделявшиеся от висевших на цепях трупов, но и тела других несчастных, казненных на всех остальных парижских виселицах. В этот ужасный костник, в котором сгнило вместе столько преступлений и столько людских прахов, в который последовательно сваливались кости стольких сильных мира сего и стольких невинных людей, начиная с Энгерра де-Мариньи, первого жильца Монфокона и праведника, и кончая адмиралом Колиньи, последнего его жильца и праведника же.

Что касается таинственного исчезновения Квазимодо, то вот что нам удалось узнать.

Спустя приблизительно полтора или два года после вышеописанных событий, когда явились в Монфоконский подвал, чтобы вынуть оттуда труп цирюльника Олливье, повешенного за два дня перед тем, и труп которого новый король Карл VIII, в виде особой милости, позволил похоронить в лучшем обществе, на Сен-Лоранском кладбище, – среди всех этих ужасных и безобразных скелетов найдены были два скелета, из которых один каким-то странным образом обнял другой. На одном из этих скелетов, очевидно, женском, висело еще несколько клочьев платья, по-видимому, когда-то бывшего белым, а вокруг шеи его было обмотано ожерелье из каких-то зерен, на котором висел шелковый мешочек, вышитый зеленым стеклярусом, открытый и пустой. Предметы эти были так малоценны, что палач, очевидно, пренебрег ими. Другой скелет, обнявший первый, был, очевидно, мужской скелет. Не трудно было заметить, что спинной хребет его был искривлен, что голова глубоко сидела между лопатками и что одна нога его была короче другой. Можно было также заметить, что шейные позвонки его не были поломаны, из чего было очевидно, что это не был труп повешенного. Значит, человек, которому принадлежал этот труп, сам пришел в это подземелье и умер здесь. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнял, он рассыпался прахом.

Примечания

Примечание I

На заглавном листе рукописи «Собора Парижской Богоматери» значится следующая пометка:

«Я написал первые три или четыре страницы «Собора Парижской Богоматери» 25 июля 1830 года. Работу мою прервала июльская революция. Затем родилась моя милая Адель (да будет она благословенна!). Я снова принялся за этот роман 1 сентября и окончили его 15 января 1831 года».

Первая глава, «Большой Зал», начиналась в рукописи следующими словами:

«За триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней до сегодняшнего числа, 25 июля 1830 года». – Слова «25 июля 1830 года» были вычеркнуты.

Пометка «1 сентября» значится перед строкою: «Если бы нам, людям 1830 года, дано было», и т. д: В конце последней страницы находится пометка: «15 января 1831 года, шесть с половиною часов вечера».

Примечание II

В рукописи «Собора Парижской Богоматери» почти нет помарок. Можно указать лишь на несколько вариантов в оглавлении отдельных глав.

Так, глава «История лепешки из пшеничной муки» была озаглавлена вначале: «История ребенка непотребной женщины»; – глава: «Иное дело священник, иное – философ» – была озаглавлена: «Женатый философ»; – глава: «Башмачок» – была озаглавлена: «Коза спасена».

Лев Толстой. Анна Каренина

Часть первая

Мне отмщение, и Аз воздам

I

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива, как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

«Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro и не Il mio tesoro,[26 - Мое сокровище (итал.).] а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», – вспоминал он.

Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.

«Ах, ах, ах! Ааа!..» – замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.

«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, – думал он. – Ах, ах, ах!» – приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.

Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.

Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

– Что это? это? – спрашивала она, указывая на записку.

И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.

С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился пред женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным – все было бы лучше того, что он сделал! – его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга»[27 - «…рефлексы головного мозга» … – Книга «Рефлексы головного мозга» (1866) И.М. Сеченова (1829–1905) произвела сильное впечатление на современников. На «Рефлексы» ссылались, о них говорили и спорили всюду и все, кто знал о них хотя бы понаслышке.], – подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.

Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.

«Всему виной эта глупая улыбка», – думал Степан Аркадьич.

«Но что ж делать? что ж делать?» – с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

II

Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.

«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! – твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. – И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… Надо же это все как нарочно. Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?»

Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.

«Там видно будет», – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.

– Из присутствия есть бумаги? – спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.

– На столе, – отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: – От хозяина извозчика приходили.

Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»

Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.

– Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтоб не беспокоили вас и себя понапрасну, – сказал он, видимо, приготовленную фразу.

Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.

– Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, – сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшую розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.

– Слава Богу, – сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.

– Одни или с супругом? – спросил Матвей.

Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.