скачать книгу бесплатно
– Как! разве вы не помните? – продолжала Флер-де-Лис.
– Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – перебил ее Феб.
И он сделал было шаг назад, чтобы вернуться в комнату. Но Флер-ле-Лис, в которой эта самая цыганка когда-то возбудила такую сильную ревность, взглянула на него проницательным и подозрительным взором. Ревность ее снова проснулась. Она в эту минуту смутно припомнила, что слышала о каком-то офицере, замешанном в процессе этой колдуньи.
– Что с вами? – спросила она Феба. – Можно было бы подумать, что вид этой женщины смутил вас.
– Меня? Нисколько! С чего вы это взяли? – ответил Феб, стараясь улыбнуться.
– В таком случае останьтесь, – сказала она повелительным голосом, – и досмотрим до конца.
Несчастному капитану приходилось повиноваться. Его, впрочем, несколько успокаивало то, что осужденная не сводила глаз со дна своей телеги. Это была Эсмеральда, в том не оставалось ни малейшего сомнения. Спустившись даже до этой последней ступени позора и несчастия, она все еще была поразительно хороша; ее большие, черные глаза казались еще большими вследствие того, что щеки ее похудели, ее бледное лицо было чисто и прекрасно. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мачазио походит на мадонну Рафаэля: она была более слабая, более худая, более деликатная.
Впрочем, помимо чувства стыдливости, в ней, казалось, притуплены были все другие чувства, и она была совершенно разбита горем и отчаянием. Тело ее при каждом толчке мостовой качалось в разные стороны, как какой-то неодушевленный предмет. Взор ее был тускл и бессмыслен. На глазах ее еще можно было разглядеть слезы, но слезы неподвижные, как бы замерзшие.
Тем временем печальная процессия проехала через толпу, среди радостных кликов и любопытных взоров зевак. Впрочем, в качестве правдивого историка, автор должен заметить, что, видя ее столь красивою и несчастною, многие, и при том не из самых мягкосердых, были тронуты.
Наконец, телега въехала на площадку и остановилась перед главным входом. Конвой выстроился по обеим сторонам, и, среди водворившегося торжественного молчания, обе створы главной двери как бы сами собой распахнулись, заскрипев на своих петлях. Взорам зрителей представилась во всю длину темная, обитая черным сукном, церковь, едва освещаемая несколькими восковыми свечами, мерцавшими в отдалении на главном алтаре, и точно разевавшая свою темную пасть на залитую солнечным светом площадь. В самой глубине, в тени, бросаемой хорами, виднелся громадный, серебряный крест, ярко выделявшийся на черном сукне, спускавшемся во всю высоту церкви от свода до полу. Вся середина церкви была пуста, и только на хорах виднелось несколько голов церковнослужителей и певчих. В ту минуту, когда двери церкви распахнулись, из нее донеслись на площадь до слуха осужденной монотонные звуки скорбных псалмов.
«Не устрашусь мириад окружающего меня народа.
Восстань, о Господи! Спаси мя, о Господи!
Спаси меня, о Господи, хотя бы воды угрожали залить и самую душу мою!
Я создан из земли, и в землю же превратиться
я должен».
В это время другой голос, уже не на хорах, а перед главным алтарем, возгласил:
«Кто услышит слово Мое и уверует в пославшего Мя, удостоится вечной жизни и судим не будет, а перейдет от смерти к жизни».
Народ благоговейно слушал. Несчастная осужденная, вся растерянная, казалось, и глазами, и мыслями ушла в темную внутренность церкви. ее бледные губы шевелились, как бы творя молитву; но когда помощник палача подошел к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, он услышал, что она шепотом повторяла одно только слово: «Феб».
Ей развязали руки и ноги и заставили ее сойти с телеги вместе с козой ее, которой также развязали ноги, и которая заблеяла от радости, почувствовав себя на свободе; затем ее заставили пройти босиком по булыжной мостовой до нижней ступеньки главной паперти. Веревка, обмотанная вокруг ее шеи, волочилась за нею, точно змея, ползшая по ее пятам.
В это время пение в церкви замолкло, и видно было, как в глубине ее, в потемках, зашевелились большой, позолоченный крест и многочисленные восковые свечи. Затем раздался стук об пол алебард привратников, и несколько мгновений спустя взорам осужденной и толпы предстала длинная процессия священников в ризах и диаконов в стихарях, которая, распевая псалмы, медленными шагами приближалась к ней. Но взор осужденной остановился только на той духовной особе, которая шла впереди всех, непосредственно за причетником, несшим крест.
– О! – пробормотала она про себя, содрогаясь: – опять он! Опять этот поп!
Действительно, это был Клод Фролло. По правую и по левую руку от него шли: регент певчих с своей палочкой и его помощник. Архидиакон шел, откинув голову назад и напевая громким голосом:
«Я воззвал к Тебе из глубины ада, и Ты услышал голос мой;
И Ты поверг меня в пучину морскую, и поток кружил меня!»
В ту минуту, когда он появился в высоких стрельчатых дверях, облаченный в длинную ризу из серебряного глазета, с вышитым на груди большим черным крестом, он был так бледен, что его легко можно было принять за одну из тех высеченных из мрамора статуй епископов, изображенных коленопреклоненными на саркофагах хора, поднявшуюся с своего места для того, чтобы встретить у порога гроба то несчастное создание, которое должно было сейчас умереть.
Она, не менее бледная и не менее напоминавшая собою статую, едва заметила, как ей всунули в руку зажженную свечу из желтого воска. Она совсем не слышала крикливого голоса секретаря, читавшего формулу покаяния; когда ей сказали, чтобы она ответила: «Аминь», она машинально произнесла: «Аминь». Она почувствовала некоторое возвращение жизни и сил только тогда, когда увидела, что священник знаком велел страже отойти от нее и один приблизился к ней. Кровь кинулась ей в голову, и в этой душе, уже окоченелой и холодной, еще раз вспыхнул огонь негодования.
Архидиакон приблизился к ней медленными шагами. Даже и в эту торжественную минуту она могла подметить, как он бросил на ее полуобнаженное тело взор, полный страсти, ревности и похотливости. Затем он спросил ее громким голосом:
– Несчастная, просила ли ты Господа Бога простить тебе твои прегрешения вольные и невольные? – И затем он, нагнувшись к уху ее, прибавил (зрители думали, что он выслушает последнюю исповедь ее): – Хочешь ли ты быть моею? Я еще могу спасти тебя!
– Прочь от меня, дьявол, или я разоблачу тебя! – воскликнула она, пристально взглянув на него.
– Тебе все равно не поверят, – ответил он, злобно улыбаясь. – Ты добьешься только того, что к преступлению присоединишь еще скандал. Отвечай скорей, хочешь ли ты быть моею?
– Что ты сделал с моим Фебом?
– Он умер.
В эту самую минуту архидиакон машинально поднял голову и увидел на противоположном конце площади, на балконе дома госпожи Гонделорье, капитана Феба, стоявшего рядом с Флер-де-Лис. Он зашатался, провел по глазам рукою, еще раз взглянул, пробормотал какое-то проклятие, и все черты лица его злобно исказились.
– Ну, так умри же! – проговорил он сквозь зубы, – по крайней мере, ты никому не будешь принадлежать!
И затем, подняв руки над головой цыганки, он воскликнул погребальным голосом:
– И ныне отпущаеши, Господи, душу ее! Да смилуется над тобою Господь!
Этою ужасною формулою в те времена обыкновенно заключали подобные церемонии. Это был условленный сигнал между служителем церкви и палачом.
– Господи, помилуй! – возгласили остальные священники, остановившиеся в дверях, между тем, как народ преклонил колена.
– Господи, помилуй! – повторила толпа с неопределенным гулом, напоминавшим собою прибой морских волн.
– Аминь! – возгласил архидиакон – И он повернулся к осужденной спиною, голова его снова опустилась на грудь, он сложил руки на груди, возвратился к ожидавшим его в дверях остальным священникам; а минуту спустя он исчез вместе с крестом, свечами и хоругвями под темными сводами церкви, и звонкий голос его мало-по малу замирал, напевая следующий, полный отчаяния, стих: – «Надо мною разверзлись все хляби небесные и на меня полились потоки». – И в то же время прерывистый стук булав привратников о каменный пол церкви, раздаваясь среди колоннады церкви и отражаясь в сводах ее, напоминал собою бой часового молотка, возвещающего о том, что настал последний час для бедной осужденной.
Двери собора оставались раскрытыми, дозволяя толпе разглядывать внутренность пустой, обитой черным сукном, церкви, в которой не горело более ни одной свечи, не раздавалось ни единого звука.
Осужденная оставалась неподвижно на своем месте, ожидая, что с нею теперь станут делать. Один из приставов известил об этом Жака Шармолю, Занимавшегося во время всей этой сцены рассматриванием барельефов большой двери, изображавших, по уверению одних, – жертвоприношение Авраамово, а – по словам других – добывание философского камня, причем ангел представлял собою солнце, костер – огонь, а Авраам – философа.
Стоило некоторого труда оторвать его от этого занятия. Наконец, он обернулся и сделал какой-то знак, после которого два человека, одетые в желтые куртки, приблизились к цыганке, чтобы снова связать ей руки.
Несчастною овладело, быть может, какое-то раздирающее душу сожаление о жизни в ту минуту, когда она снова должна была взойти на зловещую колесницу, чтобы доехать па ней до последней станции своей жизни. Она подняла к небу свои раскрасневшиеся от слез, но в настоящую минуту сухие глаза, она взглянула на солнце, на серебристые облака, перерезанные кое-где синеватыми треугольниками и трапециями, затем она опустила их, взглянула вокруг себя – на площадь, на дома, на толпу. Вдруг, между тем, как один из одетых в желтую куртку людей скручивал ей локти, она испустила ужасный крик, крик радости. На том балконе, вон там, на углу площади, она только что увидела его, своего возлюбленного, своего Феба, это самое радостное видение ее жизни!
Значит, суд! я солгал! Значит, поп солгал! Это был, действительно, он, в том не было никакого сомнения! Он стоял там, здрав и невредим, красивее, чем когда либо, одетый в блестящий мундир свой, с пером на шляпе, со шпагой на левом бедре.
– Феб! – воскликнула она, – Феб мой! – Иона хотела было протянуть к нему свои руки, дрожавшие от любви и от восторга, но они оказались связанными.
Тогда она увидела, что капитан нахмурил брови, что стоявшая подле него и опиравшаяся о его плечо красивая молодая девушка взглянула на него гневными глазами и с презрительной улыбкой; она видела, что Феб произнес несколько слов, не достигнувших до ее слуха, и оба они поспешно скрылись в стеклянной двери балкона, которая тотчас же затворилась за ними.
– Феб! – воскликнула она в отчаянии, – неужели и ты этому веришь?
В это время в голове ее мелькнула ужасная мысль: она припомнила, что была осуждена между прочим и за убиение капитана Феба-де-Шатопера. До сих пор она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток, и она без чувств упала на мостовую.
– Ну, живее! – сказал Шармолю, – пора кончить! Отнесите ее в телегу!
Во время всей этой сцены никто не заметил в галерее, в которой были выстроены в ряд статуи 4 королей, как раз над стрелкой дверей, какого-то странного зрителя, который до сих пор смотрел на всю эту сцену с такою неподвижностью, с такой вытянутой шеей, с таким безобразным лицом, что, не будь он одет в какой-то шутовской наряд наполовину красный, наполовину фиолетовый, его можно было бы принять за одну из тех уродливых рож, через открытую пасть которых в течение шести сот лет вытекает вода из водосточных труб, идущих вдоль стен собора. Этот зритель видел все, что происходило, начиная с полудня, перед соборною дверью. С самого начала, пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, он крепко обмотал вокруг одной из колонок верхней галереи конец толстой, узловатой веревки, другой конец которой спускался до земли. Сделав это, он стал спокойно смотреть вокруг себя и посвистывать, когда мимо него пролетал дрозд.
Вдруг, в то самое время, когда помощники палача собирались исполнить приказание флегматика-Шармолю, он перескочил через перила галереи, обхватил веревку ногами, коленами и руками, спустился вдоль фасада здания, подобно тому, как капля дождя спускается по стеклу, подбежал к помощникам палача с проворством кошки, спрыгнувшей с крыши, оттолкнул их двумя увесистыми кулаками своими, схватил цыганку одной рукою, как ребенок схватывает куклу, и одним прыжком очутился под сводами церкви, поднимая молодую девушку над головою своею и крича страшным голосом:
– «Убежище!»
Все это произошло с быстротой молнии.
– Убежище! убежище! – повторила толпа, и раздались рукоплескания десятка тысяч рук; единственный глаз Квазимодо заблестел от радости и гордости.
Это сотрясение заставило осужденную прийти в себя. Она приподняла веки, взглянула на Квазимодо и затем немедленно же снова опустила их, как бы испугавшись своего спасителя.
И Шармолю, и палачи, и конвой стояли, как вкопанные. Действительно, в ограде собора личность осужденного была неприкосновенна; церковь считалась верным убежищем; закон человеческий утрачивал свою силу у порога ее.
Квазимодо остановился под главным входом. Его огромные ноги, опираясь на плиты каменного пола, напоминали собою скорее романские колонны, чем человеческие ноги. Его громадная косматая голова уходила в плечи, как головы львов, у которых длинная грива и очень короткая шея. Он держал дрожавшую молодую девушку на своих мозолистых руках, точно белую драпировку, но держал ее так осторожно, точно боялся сломать ее. Он как будто чувствовал, что это – нежная и хрупкая вещь, созданная не для таких грубых и топорных рук, как его руки. По временам казалось, что он боится не только грубо прикоснуться к ней, но даже дунуть на нее. И затем вдруг он опять крепко сжимал ее руками, прижимал ее к своей выпуклой груди, как свое добро, как свое сокровище, точно мать, прижимающая к груди своего ребенка. Его глаз циклопа, опущенный на нее, смотрел на нее с невыразимою нежностью, состраданием и скорбью, а затем вдруг поднимался, сверкая молнией. Женщины в толпе и смеялись, и плакали, мужчины топали ногами и рукоплескали от восторга. И действительно, в эту минуту Квазимодо был, действительно, красив, этот урод, этот подкидыш, этот предмет ужаса и отвращения! И он чувствовал себя не только сильным, но и красивым; он смело глядел в лицо этому обществу, которое оттолкнуло его и у которого он только что вырвал его жертву, этому правосудию, у которого он отнял его добычу, всем этим тиграм, тщетно скалившим зубы, всем этим судьям, стражам, палачам, всем этим королевским слугам, всей этой силе, которую он, презренный, только что сломил с помощью Божией!
И к тому же было нечто особенно трогательное в таком покровительстве, свалившемся, точно с неба, этого столь безобразного человека столь красивому, но несчастному существу, в этой осужденной на смерть, спасенной уродом Квазимодо. Здесь встретились и взаимно помогали друг другу крайности несчастия, – ниспосылаемого природой и причиняемого человеком.
Насладившись в течение нескольких минут своим торжеством, Квазимодо быстро углубился, вместе со своей ношей, в церковь. Толпа, подкупаемая всяким смелым поступком, искала его глазами в темном храме, сожалея о том, что он так поспешно скрылся от ее взоров. Вдруг его увидели, словно вынырнувшим, в галерее французских королей. Он пробежал по ней, как угорелый, высоко поднимая над своей головою девушку, вырванную им из рук смерти, и повторяя громким голосом: – «Убежище!» Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Пробежав галерею, он снова скрылся внутри церкви. Минуту спустя он появился на верхней площадке; он бежал с тою же быстротой, по-прежнему держал цыганку в руках, и продолжал кричать: – «Убежище!» Новый взрыв рукоплесканий толпы. Наконец, он появился в третий раз на той площадке башни, на которой висел большой колокол. Казалось, он оттуда с гордостью показывал всему городу ту, которую он спас, и громкий голос, голос этот, которого сам он никогда не слыхал, и который другие слышали так редко, трижды прокричал с увлечением, как бы желая долететь до облаков поднебесных:
– «Убежище, убежище, убежище!»
– Браво! Браво! – кричал народ со своей стороны, и перекаты этого громкого возгласа донеслись на противоположный берег, до самой Гревской площади, и немало удивили собравшуюся там толпу и затворницу, не спускавшую глаз с виселицы и нетерпеливо поджидавшую прибытия осужденной.
Книга девятая
I. Горячка
Клода Фролло уже не было в церкви в то время, когда его приемный сын так решительно рассекал ту зловещую петлю, которою несчастный архидиакон опутал цыганку и в которой он сам запутался. Вернувшись в алтарь, он сорвал с себя стихарь, митру и епитрахиль, швырнул все это удивленному пономарю, вышел в потайную дверь церкви, приказал первому встречному лодочнику перевезти себя на левый берег Сены и углубился в извилистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда он идет, наталкиваясь на каждом шагу на группы мужчин и женщин, спешивших по направлению к мосту Сен-Мишель, в надежде поспеть еще вовремя к повешению цыганки. Он был бледен, растерян, смущен, точно ночная птица, преследуемая среди бела дня ватагой детей. Он не отдавал себе отчета в том, где он, о чем он думал, о чем он мечтал. Он шел, он бежал, наугад поворачивая то в ту, то в другую улицу, не разбирая, куда он направляется, и стараясь только уйти подальше от Гревской площади, которую, как он смутно сознавал, он оставил позади себя. Он прошел мимо холма св. Женевьевы и вышел, наконец, из города в ворота Сен-Виктор. Он продолжал бежать до тех пор, пока, оборачиваясь, мог видеть ограду и башни Университетского квартала и крайние дома предместий; но когда, наконец, неровность почвы скрыла от него весь этот ненавистный Париж, когда ему могло показаться, будто он удалился от него на целую сотню миль, когда он очутился в безлюдном месте, среди полей, – он остановился, и из его груди вырвался глубокий вздох.
Но, тем не менее, страшные мысли продолжали тесниться в его уме. Он заглянул в свою душу – и содрогнулся. Он вспомнил об этой несчастной молодой девушке, которая погубила его и которую он погубил. Он оглянулся назад на тот двойной извилистый путь, по которому судьба провела их до той точки, где пути эти встретились, и где судьба немилосердно разбила их жизнь одну и другую. Ему пришли на ум суета вечных обетов, тщетность целомудрия, науки, религии, добродетели; он усомнился даже в самом существовании Бога. Ему доставляли особое удовольствие эти дурные мысли, приходившие ему на ум, и по мере того, как он углублялся в них, он точно слышал внутри себя какой-то сатанинский хохот.
Роясь таким образом в душе своей и убеждаясь в том, какое широкое место природа отвела в ней для страстей, он внутренне засмеялся с еще большей злобою. Он поднял с глубины души всю свою ненависть, всю свою злость, и убедился, с хладнокровием врача, делающего диагноз болезни, что эта злость, эта ненависть были не что иное, как обратившаяся в дурную сторону любовь, что любовь, этот источник добродетели у других людей, может принять самый ужасный оборот в сердце человека, и что человек его склада, становясь священником, делается демоном. При этой мысли он дико расхохотался, а затем вдруг снова побледнел при мысли о самой мрачной стороне его злосчастной страсти, этой едкой, ядовитой, злобной, неумолимой любви, которая привела одну – к виселице, другого – в ад, которая, погубив одну, погубила и другого.
Он расхохотался еще сильнее при мысли о том, что Феб не умер, что после, всего, что случилось, капитан жив, весел и доволен, щеголяет больше, чем когда-либо, и что у него уже завелась новая любовница, которой он показывает, как ведут на виселицу прежнюю. И еще смешнее ему стало, когда ему пришло на ум, что из всех живых существ, смерти которых он желал, цыганка, т. е. единственное существо, которое он не ненавидел, была в то же время единственным существом, которое ему удалось довести до эшафота.
От капитана мысль его перенеслась к толпе зевак, и им овладело какое-то странное чувство ревности. Он вспомнил о том, что и эта толпа, и что все парижские ротозеи видели женщину, которую он любил, в одной сорочке, полуобнаженную. Он ломал себе руки при мысли о том, что эта женщина, которая могла бы доставить ему высшее блаженство, если бы ему только удалось видеть одному в полумраке ее чудные формы, была выставлена на всеобщее позорище, среди бела дня, в полдень, полунагая, раздетая как бы для ночи, полной сладострастия. Он плакал от ярости при мысли обо всех этих прелестях любви, загрязненных, обнаженных, навеки профанированных. Он плакал от ярости при мысли о том, сколько грязных, нечестивых взоров были устремлены на эту полуобнаженную грудь, и что эта прекрасная девушка, эта целомудренная лилия, эта чаша, полная стыдливости и наслаждений, к которой он не посмел бы прикоснуться губами иначе, как с благоговейным восторгом, была превращена в какую-то общественную лоханку, из которой вся парижская чернь, все воры, нищие и холуи собрались пить сообща, с каким-то наглым, бесстыдным удовольствием.
И когда он пытался представить себе все то счастье, которое он мог бы обрести на земле, если б она не была цыганкой, а он бы не был духовным лицом, если бы не существовало на свете Феба и если б она полюбила его, – когда он представлял себе, что и для него была бы возможна жизнь, полная счастья и любви, что и теперь на различных пунктах земли встречаются счастливые парочки, коротающие часы в сладких беседах под померанцевыми деревьями, на берегу ручья, под звездным небом или освещаемые лучами заходящего солнца, и что если бы на то Божья воля, и он мог бы составить вместе с нею такую счастливую парочку, – тогда сердце его переполнилось чувствами нежности и отчаяния.
Да, он только и думал что о ней! Мысль о ней не покидала его, не переставала его мучить, сосала его сердце и раздирала ему внутренности. Он не чувствовал ни сожаления, ни раскаяния. Он готов был еще Раз сделать то, что он сделал. Он предпочитал видеть ее в руках палача, чем в объятиях капитана, – но он страдал, он страдал так сильно, что по временам вырывал у себя клоки волос для того, чтобы посмотреть, не поседел ли он.
То ему представлялось, что, быть может, в эту самую минуту безобразная веревка, которую он видел на ней в это самое утро, стягивалась вокруг ее нежной и красивой шеи ужасной петлей, – и при этой мысли из всех пор его тела выступал холодный пот. То опять, демонически смеясь сам над собою, он представлял себе одновременно ту Эсмеральду, которую он увидел впервые, живую, беззаботную, веселую, нарядную, пляшущую, воздушную, поющую, – и ту Эсмеральду, которую он видел только что перед этим, медленно поднимающуюся своими босыми ногами, с петлей на шее, по лестнице, ведущей к виселице. Эта двойная картина так живо представилась воображению его, что он испустил ужасный, нечеловеческий крик.
И в то самое время, когда этот ураган отчаяния бушевал в его душе, все переворачивая и вырывая все с корнем, он смотрел на природу вокруг себя. У самых его ног несколько кур рылись в кустарнике и клевали червей, изумрудно зеленые жуки летали по воздуху, купаясь в солнечных лучах, над его головою неслись по синему небу группы перистых, светло-серых облаков, на дальнем горизонте шпиц аббатства Сен-Виктор выглядывал из-за вершины холма своим шиферным обелиском, а мельник на холме Каппо, посвистывая, смотрел, как вертелись крылья его ветряной мельницы. Ему стало больно при виде всей этой кишевшей вокруг него в тысячи самых разнообразных форм деятельной, спокойной, правильно организованной жизни, и он снова пустился бежать.
Он таким образом пробродил по полям до позднего вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от Бога, от всего продолжалось целый день. Иногда он кидался ничком на землю и ногтями вырывал из земли молодые хлебные всходы. По временам он останавливался среди пустынной улицы какой-нибудь деревни, и мучившие его мысли становились до того невыносимыми, что он схватывался обеими руками за голову, как бы желая сорвать ее с шеи и размозжить ее о мостовую.
Когда солнце уже стало клониться к закату, он снова с особенною живостью представил себе положение свое, и ему показалось, что он сошел с ума. Буря, свирепствовавшая внутри его с тех пор, как он утратил желание и надежду спасти цыганку, не оставила в его уме ни единой здравой мысли, ни единого цельного ощущения. Он был весь разбит морально. В его воображении отчетливо обрисовывались только два предмета – Эсмеральда и виселица; все остальное сливалось в каком-то тумане. Оба эти предмета, сопоставленные вместе, образовали какую-то страшную группу, и чем более он сосредоточивал на них весь остаток своего внимания и своих мыслей, тем более они росли в его глазах в какой-то фантастической прогрессии, – один в светлой очаровательной прелести своей, другой – в своем безобразии. В конце концов, Эсмеральда стала представляться ему в виде звезды, а виселица в виде громадной руки скелета.
Замечательно то, что во время всей этой пытки ему ни разу не пришла серьезно на ум мысль о смерти. Таково уже свойство всех низких натур. Он дорожил жизнью; быть может, также его пугала мысль об ожидавшем его аде.
Однако вечерело, и то живое существо, которое продолжало еще прозябать в этом теле, смутно стало помышлять о возвращении в город. Ему казалось было, будто он невесть как далеко отошел от Парижа; но, оглянувшись кругом, он убедился в том, что, в сущности, обошел только вокруг ограды Университетского квартала. Направо от него виднелись на горизонте колокольня церкви св. Сюльпиция и три высоких шпица церкви Сен-Жермен-ан-Прэ. Он направился в эту сторону. Услышав оклик стражи, расставленной на зубчатой ограде Сен-Жерменского аббатства, он повернул в сторону, пошел по тропинке, протоптанной между мельницей аббатства и больницей для прокаженных и по прошествии нескольких минут очутился близ лужка, известного в то время под именем «Pre-aux-Clercs». Лужок этот известен был как одно из самых шумных мест в окрестностях Парижа; здесь и днем, и ночью толкались студенты и более молодые из причетников парижских церквей. Архидиакон испугался при мысли, что он может встретить здесь кого-нибудь. Он боялся вида человеческого лица. Он нарочно обходил целый день все сколько-нибудь многолюдные кварталы и старался вернуться в город как можно позже. Поэтому он старался прокрасться по самой окраине лужайки, и, наконец, благополучно добрался до реки. Здесь Клод отыскал лодочника, который довез его, вверх по реке, до стрелки острова, па котором построен старый город, и высадил его на том самом пустынном мыску, на котором читатель уже видел мечтающим Гренгуара, и который тянулся параллельно Коровьему островку.
Монотонное качание лодки и плеск воды как бы усыпили несчастного Клода. Когда лодочник, высадив его, отъехал от берега, он бессмысленно остался стоять на песчаном берегу, неподвижно уставив глаза перед собою, причем ему казалось, что все предметы качались и прыгали перед ним. Нередко утомление ума, вызванное великою скорбью, производит такое действие на человеческий ум.
Солнце скрылось за высокою Нельской башней. Наступали сумерки. Белела вода в реке, белело и небо. И среди этих двух белых полос левый берег Сены, на который он устремил взор свой, выделялся темною массою и, все более и более суживаясь на горизонте, уходил в темь его своими остроконечными, черными шпицами. На нем обрисовывались темные силуэты домов, особенно ярко выделявшиеся на светлом фоне неба и воды. Там и сям начинали светиться освещенные окна, точно горячие уголья сквозь заслонку печи. Этот громадный, черный обелиск, стоявший в таком изолированном виде между двумя светлыми поверхностями – неба и реки, очень широкой в этом месте, производил на Клода очень странное впечатление, которое можно сравнить разве с впечатлением, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у основания Страсбургской колокольни и видящий огромный шпиц ее, углубляющийся над его головою в полумрак сумерек, с тою только разницей, что здесь Клод стоял, а обелиск лежал. Но так как река, в которой отражалось небо, продолжала бездну у ног его, то громадный мыс казался так же удаляющимся в пустое пространство, как и шпиц собора; получалось совершенно одинаковое впечатление. Впечатление это было тем более странное, что тут, действительно, был Страсбургский собор, но собор высотою в целых две мили, нечто неслыханное, гигантское, неизмеримое здание, невиданное никаким человеческим глазом, настоящая Вавилонская башня. Трубы домов, зубцы стен, остроконечные шпицы крыш, стрелки колокольни Августинского монастыря, Нельская башня, все эти выдающиеся линии, прерывавшие профиль громадного обелиска, увеличивали иллюзию, представляя взору странныя очертания ветвистой и фантастической скульптуры.
Клоду, при том галлюцинационном состоянии, в котором он находился, показалось, будто он видит, видит собственными глазами своими башни над вратами ада. Тысячи огней, светившихся с высоты этой страшной башни, показались ему столькими же отверстиями громадного внутреннего пекла, раздававшиеся оттуда голоса и шум, – столькими же криками, хрипениями. Ему стало страшно; он заткнул себе уши, чтобы ничего не слышать, обернулся к этому зрелищу спиною, чтобы не видеть, и торопливыми шагами старался уйти от страшного видения.
Но видение это было в нем самом.
Когда он снова вступил на городские улицы, прохожие, освещаемые светом, падавшим из окон магазинов, казались ему длинной вереницей видений, дефилировавших мимо него. Ему слышались какие-то странные шумы. Странные представления смущали ум его. Он не видел ни домов, ни мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, а только какой-то странный хаос неопределенных предметов, сливавшихся друг с другом. На углу Бочарной улицы была мелочная лавка, окно которой, по издавна существовавшему обычаю, было убрано жестяными кругами, на которых болтались сделанные из дерева свечи, производившие при всяком порыве ветра шум, напоминавший собою стук кастаньет; ему же показалось, что это в потемках стучат кости скелетов на Монфоконском кладбище.
– О! – проговорил он про себя, – это вчерашний ветер нагоняет их друг на друга, соединяя вместе шум от бряцания их цепей с шумом от стука костей их. Быть может, и она там, среди них.
Погруженный в задумчивость, он сам не знал, куда шел. По прошествии нескольких минут он очутился на мосту Сен-Мишель. В одном из окон нижнего этажа одного из построенных на мосту домов он увидел свет. Он приблизился к окну, и сквозь разбитые стекла он увидел довольно невзрачного вида комнату, которая ему смутно о чем-то напомнила. В этой комнате, еле освещаемой небольшой лампочкой, сидел какой-то розовый, белокурый, молодой человек с веселым выражением лица, который, громко хохоча, целовал молодую девушку, одетую довольно эксцентрично; а подле лампочки сидела старуха, напевавшая дребезжащим голосом какую-то песню. В промежутках между взрывами хохота молодого человека песня старухи отрывками долетала до слуха Клода. Это было что-то непонятное и страшное. В этой песне говорилось о том, что Гревская площадь волнуется и шумит, и что прялка должна свить веревку, которая пригодится палачу, – хорошую веревку из конопли, посеянной между Исси и Ванвром, и которую еще не успел украсть вор; а предназначается эта веревка для того, чтобы повесить на ней красивую молодую девушку, к великой радости зевак и ротозеев.
Когда окончилось пение старухи, раздался новый взрыв хохота молодого человека, принимавшегося снова ласкать молодую девушку. Старуха эта была вдова Фалурдель; молодая девушка – публичная женщина, а молодой человек – Жан Фролло.
Клод продолжал смотреть. Для него в это время было все равно, что ни видеть перед собою.
Жан направился к окну, находившемуся в глубине залы, открыл его, взглянул на набережную, блестевшую вдали тысячью освещенных окон, и проговорил, снова захлопывая окно:
– Ах, черт побери, уже совсем стемнело! Добрые граждане зажигают свечи свои, а Господь Бог – свои звезды.
Затем он возвратился к девушке, сильно стукнул об стол стоявшую на нем бутылку и воскликнул:
– Неужели уже пуста! А у меня нет больше ни копейки денег! Ах, милая моя Изабелла, отчего это Юпитер не превратит твоих белых грудей в бутылки, из которых я день и ночь мог бы тянуть боннское винцо.
Эта милая шутка заставила девушку громко расхохотаться. Жан вышел из комнаты.
Клод прилег к земле, не желая, чтобы его встретил и узнал его младший брат. К счастью для него, было совершенно темно, а брат его был изрядно-таки пьян. Однако Жан заметил лежавшего на земле человека и проговорил:
– Ого! этот малый, как видно, порядочно-таки подкатил сегодня.
И он толкнул ногою Клода, старавшегося сдерживать дыхание.
– Мертвецки пьян, – проговорил Жан, – точно пиявка, оторванная от бочки с вином. Ну, с этим ничего не поделаешь. Он плешив, – прибавил он, нагнувшись. – Старик! Счастливый старик!
И затем Клод слышал, как он говорил, удаляясь:
А что ни говори, благоразумие – прекрасная вещь, и мой брат, архидиакон, должно быть, счастливейший человек: он благоразумен, и у него водятся деньги.
Когда он удалился, Клод вскочил на ноги и чуть не пустился бежать к собору, высокие башни которого возвышались в темноте над крышами домов. Но, прибежав на площадку перед папертью, он остановился, не смея поднять глаз на ужасное здание.
О! – проговорил он вполголоса, – неужели действительно сегодня, сегодня утром, здесь случилось нечто подобное!
Наконец, он решился взглянуть на здание. Небо над ним блестело мириадами звезд. Рог луны стоял в эту минуту как раз над правой башней, и, казалось, уселся, точно светящаяся птица, на край перил, в которых виднелись черные крестообразные отверстия.
Дверь в собор была уже заперта. Но архидиакон постоянно носил при себе ключ от той башни, в которой он устроил свою лабораторию. Он воспользовался ею, чтобы проникнуть в церковь.
Последняя была темна и безмолвна, как могила. По длинным теням, черневшим на всех стенах, он догадался, что траурная драпировка, устроенная для утренней церемонии, еще не была снята. Большой серебряный крест блестел в потемках, усеянный кое-где светящимися точками, точно млечный путь этой гробовой ночи. Высокие окна хора возвышались над черной драпировкой верхними оконечностями своих стрелок, разноцветные окна которых, сквозь которые проникали лунные лучи, утратили ту яркость красок, которою они отличались при солнечном свете, и приняли сине-фиолетово-беловатый оттенок, встречающийся только на лицах мертвецов. Архидиакону, при виде этих, окружавших хоры, бледных стрелок, показалось, будто он видит перед собою митры проклятых епископов. Он зажмурил глаза и, когда он снова открыл их, ему показалось, будто он видит перед собою целую массу смотрящих на него бледных лиц.