Читать книгу В доме на берегу ( Антология) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
В доме на берегу
В доме на берегу
Оценить:
В доме на берегу

5

Полная версия:

В доме на берегу

Прасковья проспала в доме неприступного самурая пять месяцев. Ее комнатка была отделена от комнаты хозяина прекрасной живописью убираемых наутро стен. Ухаживали за русской девушкой русские руки православной монахини, выписанной по рекомендации из столицы. Монахиня Елизавета («матушка») явно имела на нее в будущем виды. Мунэхару умел читать по глазам и ходить сквозь стены – все и происходило у него как на ладони. В каком-то смысле Котаро остался повинен в духовном нестроении Праджни-Прасковьи, следовательно, она уже имеет отношение к роду Тоётоми Хидэеси, третий век служащему императорскому дому, не отрицая легендарное родство с кланом Фудзивара![23]

По священным самурайским клановым обязанностям Тоётоми Мунэхару должен был оставить рассуждения и явиться в столицу, где его, вероятно, ожидало повышение в должности. Долго ожидаемое повышение коснулось самурая крылом после выхода на мировой экран кадров с его картинным уходом от разговора с корейско-японской интеллигенцией, организованного обществом Кокусай на фоне синтоистского святилища в день праздника… После вопроса «А что вы думаете по поводу развития Маньчжурии Китаем и вообще про развитие Азии?» он резко положил остывать на землю мечеобразные ирисы и с достоинством покинул собрание, нестоящее его пути воина. Благодаря трепещущему, живому взгляду, собранному, словно нектар, в объектив камеры, вражьи голоса не посмели следовать за героем Японии в Корее, за вызовом, брошенным миру в нарастающей грозовой атмосфере вокруг Манчжурии простым рыцарем страны восходящего солнца. Император лично пересматривал захвативший мировую общественность киноочерк с автографом чудесного взгляда. Прежние заслуги перед родиной не дали Мунэхару крылатой славы «поэта земли храбрости», «победителя силой взгляда» – мужественно посвященного Мидори взгляда, превратившего ее в божество-ками – посмертная награда японского солдата!

Снова отправляясь в Тоокёо, Мунэхару чувствовал за спиной ее крылатое присутствие, возвращавшее его взгляду столь приятную императору озаренность. Потому он спокойно предстал перед родовитыми плодоносящими покровителями. А они в духе времени преподнесли ему новый плод – Манчжурию… в первоначальных пока контурах.

Говоря откровенно, он уже не был героем Тоётоми Мунэхару – тем, кому раболепно преподнесли ирисы. Тем яростнее он чаял заручиться божественной поддержкой, совершив благое дело. Он мечтал не только спасти слабого, но и быть спасенным Мидори в случае безвременной смерти.

Прасковья жила в его доме, ничего не подозревая, слыша от русской матушки разговоры о приданном и думая наивно о свадьбе дочери хозяина. Мунэхару понимал свою обязанность составить для несчастной сироты приданное. Он входил во все мелочи, начав с тканей – тяжелых прекрасных тканей для кимоно, прибавив к кёотоским мотивам однотонный европейский бархат – авось пригодится… Мешки риса, иены и драгоценные камни не слишком его волновали, а вот потепление отношений с невестой заставило ломать голову.

Их отношения были очень ровными и справедливыми: благодарность и такт. Ему предстояло объяснить отсутствие эгоизма и безрассудства с его стороны и убеждать ее в необходимости изменений, но поручить переводчику и положиться на свой русский являлось в его глазах одинаково беспечным поступком.

Жарким утром 25 июля 1927 года, когда премьер-министр Танака Токити якобы представил императору секретный меморандум о нападении на СССР, завоевании Китая и уничтожении военной мощи США, Тоётоми Котаро позвонил в дверь Кёотоского дома своего брата. Он не был прямо с вокзала, а доехал на трамвайчике до моста Сидзё и не задумываясь влился в последнее дыхание уставшей от праздника, но посягнувшей на сакральность главного города страны легендарной атмосферы Кёото. Рассматривая уснувшие, заехавшие кое-где в тупик улиц малые паланкины-яма (грандиозные колесницы хоко были уже разобраны), он с ужасом думал – как предстанет перед братом в окончании праздника Гион[24].

– Я прошу простить меня за беспокойство из-за моего исчезновения, – смиренно прокричал Котаро, становясь на колени прямо на улице и собираясь простоять на коленях, пока не получит ответ.

Заслышав искренний голос, самурай, который провожал до зари праздник в обществе околдованной актерами и разодетыми господами русской девочки и едва отправил ее спать, наскоро вставив стены на личной половине дома, – стоял посреди печально известной чайной комнаты, поедая сладкий праздничный рис и запивая его сваренным дочерью кофе. Чашечка кофе выпала из его рук ровно на том место, где два месяца назад слышалось жаркое дыхание Мидори, ясно виделось ее ложе. В нише-токонома все еще стояли облетевшие ветки сакуры. Голые ветки без цветов напоминали о бессмысленной замене Мидори новым духом этого дома – постоянно мерцающей болезненными очами девушки-ребенка, собирающей волосы наподобие прежних юношей – в хвост со свисающей челкой, не умеющей носить кимоно и делать настоящий японский чай. При узнавании голоса брата и блудного наследника рода самое время было благодарить и негодовать, но лучшего времени для медитации нельзя было вообще вообразить. Вместо того чтобы ответить брату, Мунэхару проследовал на свою половину… – где Прасковья тут же выбежала ему навстречу в европейском потертом платье.

– Мне показалось… – взволнованно начала она, сотрясая огненный от жары воздух самурайской треугольной челкой.

Мунэхару взял ее за руку и подвел к отгороженному от света буддийскому алтарю.

– Очень прошу, помоги мне! – сказал он, едва сдерживая гнев. Правая рука его, отпустив ее, сжалась в кулак.

Прасковья слегка дотронулась до его правой руки, и он не отдернул ее. Она обняла ее двумя ладонями сверху и снизу – для этого ей пришлось нагнуться, но странный затылок ее, мерцая в полумраке цветочными глазами заколок, вызывал в памяти лица то ли жриц, то ли устрашающих охранителей буддийского Закона.

Мунэхару еще не снял любимую им накидку – катагину – с геральдикой рода Тоётоми и накрахмаленными крылато плечами. Она была слишком жаркой и плотной, а летний тобимон – более легкая одежда, полностью покрытая павловниевыми кружочками гербов, ожидала его в Тоокёо по недосмотру слуги. Прасковья выпрямилась, чувствуя жар, исходящий от него. Невесомым усилием она принудила его начать избавляться от катагину, сама же искусно проскользнула в свою комнату. Вернулась она через пару минут, – Манухару сидел на коленях в катагину, однако на татами лежала его красавица-катана с развязанным шелковым шнуром. Второй меч оставался за поясом. Глаза были неподвижны и пусты. Из сада тянуло мечеобразными ирисами.

– Пойдем на веранду, – сказала ему Прасковья, смело положив руки на крылья самурайской накидки.

Он сразу поднялся и, не изменяя пустому взору, пошел рядом с ней.

Сад будто только сейчас затопило мечеобразными желто-бело-лиловыми ирисами. Прасковья по-деловому вторглась в гущу цветов, не думая, растопчет ли их руки и головы. Обернувшись на самурая, она прищелкнула языком от неясного удовольствия и предложила:

– Давай украсим сегодня по-новому нишу-токонома!

Он не ответил, а она начала рвать ирисы.

– Да хватит уже! – наконец крикнул он с нескрываемым раздражением, – ты испортишь мечта!

– Не «мечта», а «мечту»! – поправила его Прасковья. – У тебя есть большая ваза? – Ее спина, и цветочный затылок, и челка чему-то радовались.

– Это не мечту и не мечта – нет! Пусто! – кричал самурай, исторгнув из себя голос Котаро и призрак Мидори.

– Ты можешь меня остановить и даже ударить! – фырчал затылок.

Мунэхару спустился в белых носках в сад и осторожно вырвал Прасковью с грядки вместе с охапкой ирисов, – она почему-то смеялась ему в лицо; показывая все зубы, он тоже улыбнулся, поднялся с камня-ступени на деревянный пол веранды и стал медленно опускаться на колени, держа всю огромную цветочную ношу у подбородка, груди и живота. Сев на колени, он продолжал держать ее, а ирисы заслоняли ему лицо. Не видя ни зги, он начал говорить:

– Я тоже очень хочу тебе помочь. Я просто обязан. Я дал клятву. Ты можешь мне верить. Я никогда тебя не обижу. Живи чуть-чуть по-своему, но выйти за меня замуж!

– Замуж? – засмеялась Прасковья. – Не то чтобы невозможно, но очень трудно. Я никогда не хотела бы выходить замуж.

Зажмурившись на всякий случай, самурай продолжал:

– Тебе будет хорошо. Ты будешь просто цветок в моем саду, не бойся!

– Разве? – перестала смеяться Прасковья. – Мне тоже приятно играть с тобой, но взрослые не играют долго, не умеют.

– Не понимаю, – ответил Мунэхару, ослабляя хватку и позволяя ей вырваться.

Несколько сломанных ирисов не жаль было видеть на полу веранды.

– Мидори, а права ли ты? – усомнился Мунэхару. – Взрослые едят лошадей, коров, свиней, гордых дельфинов. Разве съев такое, можно играть на сями? Ерунда! Самураи писали предсмертные стихи, убив много воинов. Душа и разумное тело всегда не вместе. Быть «не вместе» их единственный компромисс, иначе бы они сожгли друг друга, вечные противники! Все же мы, японцы, – великие дипломаты для своих душ и тел. Часто мы прощаем то, что другие не принимают. Главное, нащупать внутренний баланс, гармонию целостности, не уронить лицо, остаться достойным всеобщей гармонии… Гармоничный человек отвечает на искреннюю мольбу. Я должен принять решение о судьбе Котаро и Прасковьи.

Ниша-токонома приобрела несвойственное ей излишество и бедность. Множество неинтересных кувшинов и кувшинчиков бюргерско-аптекарским образом толпись в ней ради одного-двух-трех цветов и воспоминаний. Мунэхару запретил дочерям мешать Прасковье, прогнал возмутившихся было слуг и молча наблюдал, как она, перерывая дом и сад, откапывает эти сосуды, зарытые проживающими здесь поколениями врачей почти что в недра. Жалостливые слуги тихо переговаривались по углам о трехчасовом стоянии на коленях младшего брата хозяина. «В конце концов в него врезалась последняя колесница-пагода этого года, – шептал садовник, жалея испорченные ирисы, а не молодого господина, – а он и бровью не повел. Сломается не хуже несчастных ирисов!»

Последние слова садовника долетели до ушей Тоётоми Мунэхару, и он велел позвать Котаро. Тоётоми Котаро появился запыленный, но подготовленный к процедуре публичного покаяния. На нем было легчайшее кимоно, и хорошо, если под ним набедренная повязка; повязка с восходящим солнцем – на лбу – и соломенная шляпа на голове; сандалии на ремнях были сброшены им при входе.

Мунэхару молча показал ему сесть на расстоянии. Он все еще был в парадном облачении камисимо – в юбкообразных штанах-хакама и катагину, одинаковых по причудливому графическому рисунку, правда катана не торчала лезвием вверх – готовая выскочить из ножен в любой момент. Ее освободили от грозного желания оголенные при помощи узкого кушака, продетого под проймами кимоно и связанного на спине, руки хозяина, на мгновения скинувшего катагину, но надевшего вновь после холодного раздумья… Теперь раздумье ушло глубоко внутрь живота, уголки губ обиженно опустились, в глазах проявилась решимость, и брови напряженно проглядывали прямотой сквозь редкую во времена Тоётоми Хидэёси челку. Он был суров; не роняя ни единого слова, ждал собственного красноречия. Наконец, изрек:

– Говори!

– Я, – голос Котаро дрогнул, – вынужден более не служить. Меня простили за неверные расчеты и действия, но карьера закрыта.

– Поэтому ты здесь в жалком виде на праздник Гион! – Мунэхару готов был взорваться.

– Брат!

– Уходи! Мне придется усыновить кого-то – так многие поступают. Так поступил Тоётоми Хидэёси!

Котаро распростерся перед ним, как перед статуей Будды, поднялся на колени и попятился к выходу… Мунэхару не двинулся за ним ни чувством, ни морщинкой лица…

Прасковья застала лишь финальный реванш этой сцены… Ее пробили дрожь и пот, а в горле с комком застряли слезы.

– Я не могу сегодня поговорить с тобой, – тяжело дышал Мунэхару, – сделай мне чай и отправляйся в свою комнату!

В полном молчании, вспоминая все, чему ее обучил Кусуноки Иккю, Праджня-Прасковья выучивала свой новый урок. Мускул лица не дрогнул у ее нового покровителя, пока она совершала, словно в сомнамбулическом сне, отделенные от себя самой движения – ниша-токонома с толпой склянок и ирисов повисла для нее сказочным воспоминанием… Он не выдержал того, как она долго, сидя подле него с чайными приборами, шествует мысленно на Голгофу, и ударил кулаком по воздуху.

– Все! Довольно! Иди! – нетерпеливо произнес Мунэхару.


Изгнание блудного сына Котаро тяготело над домом его брата безумнее, чем смерть Мидори. Тайфун-камикадзе нещадно смывал в Камогаву людей. Бумажные домики падали, но тяжелая крыша сохраняла и себя, и некоторые опоры, чтобы потом поднять ее заново. Упавшей крышей ощущал свою упорно болевшую голову Тоётоми Мунэхару… В один из установившихся большим голубым колокольчиком сентябрьских дней Прасковья окликнула хозяина дома по имени.

Тоётоми Мунэхару вздрогнул – она ни разу не окликала его, да заливисто-приличнее неказистых пением японских соловьев!

– Я тебя слушаю! – сказал он, небрежно запахивая тонкое косодэ и присаживаясь в позе лотоса на солнечный пол веранды, глядевшей в пожелтевший приятный сад. Невеликий каменный бассейн с деревянными черпаками, прообраз древних синтоистских омовений, придавал саду деятельное начало. За мшистым окружением бассейна торчал каменный фонарь, и загадочность переходила в цветочную томность и древесную тонкоствольность.

– Не уезжайте сейчас в Тоокёо, – попросила Прасковья, становясь сзади.

– Почему?

Неожиданно положив руки ему на плечи – что и было в день воскрешения Котаро – она громко проговорила:

– Я хочу выйти за вас… здесь!

– Какая разница – где справлять обряд, – машинально ответил он и вдруг осекся, поворотившись в колодезную темноту раскрытого дома.

– Вы пытались увидеть камидана с именем Мидори! – укоризненно сказала Прасковья и, ожидая трепки, добавила: – Мне кажется, я вас встречала в прошлой жизни.

Тоётоми Мунэхару весело рассмеялся, и все его мускулы заиграли под солнцем.

– Вы были учителем и гладили большую – нет, – огромную кошку! Дали мне спелый плод.

– Неужели яблоко?

– Были старше меня, а выглядели моложе и сидели, как сидите сейчас, выпрямив спину…

– Ты влюбилась в своего учителя?

– Я всегда влюбляюсь в своих учителей, но они мне запрещают делать это.


Не понимая, что происходит между ними, но постоянно чувствуя на себе миллион вопросов, Мунэхару иногда ежился от сомнения, охватывающего его, несмотря на приготовления к свадьбе. Постепенно Мидори отпускала его, а он, наоборот, боялся остаться наедине со странным, неведомо откуда свалившимся почти ему в руки с крыши храма ребенком.

Синтоистское святилище, синтоистский свадебный обряд и Маньчжурия стояли так близко к нему, как нельзя было недавно вообразить. И все благодаря Тоётоми Хидэёси. Это он выбрал путь силы и кровопролитий, сметая лучшее на жизненном пути, но приобретая огромный страшный опыт вхождения через красные врата. Это ему строили святилища в Японии. И не он ли настоящий учитель Прасковьи? Что ее ждет в глубине птичьих насестов торий, трудно представить. Даже священники – ревнители божества – не видят священный синтай[25], спрятанную в святилище частицу этого божества.

Окончание следует.

Ида Лабен

г. Ростов-на-Дону

Родилась в Севастополе в семье инженеров-кораблестроителей.

По образованию гуманитарий, преподаватель вуза, переводчик философской и социологической литературы. Поэтические публикации в альманахе «Гражданинъ» № 6 (2022), альманахе «День поэзии» № 12 (1918/19), общероссийской газете «Истоки» (сентябрь 2021), на сайтах «Стихи.ру», «Поэзия.ру», в ряде коллективных сборников серии «Живое слово» и «Связующее слово».

Из интервью с автором:

Стихи пишу всю жизнь, но с большими интервалами. Получилось так, что значительную часть моих поэтических публикаций составляют стихи, посвященные родному и любимому городу. Но не только ему, хотя он почти всегда является непосредственной темой. Просто к нему и рожденным им образам присоединились мысли и чувства, родившиеся и выношенные на его улицах, под шум моря, в лучах знойного крымского солнца.

© Лабен И., 2024

Спаси и сохрани

За веру и любовь, за доблесть, честь и совесть

Спаси и сохрани, спаси и сохрани!

В. СалтановаСпаси и сохрани стальное благородствоСердец, бульваров, стен, музейной тишины,Спокойных крейсеров, проворных миноносцев,Цветенья миндаля в преддверии весны,Отвагу, что века крепчала и не гнулась,И стала как кристалл – прозрачная на свет,Нахимова, его усталую сутулостьПод тяжестью эпох, прозрений, эполет,Блестящую в ветвях округлость Панорамы,Булыжник мостовых и склянок перелив,Незримые уже следы отца и мамы,Прозрачность базилик и серебро олив,Огонь осенних роз и тайны старых улиц,И амфоры в пыли, и дальние огни, —У нынешней черты, когда миры схлестнулись,Спаси и сохрани, спаси и сохрани.

Миндаль

В этом марте опять без меня на бульваре миндаль расцвел.Сладко пахнет – и пчелы гудят в вышине, наполняя слух.Узловатой неверной тенью зацепился на склоне ствол.Под обрывом изгиб шоссе повторяет извивы бухт.Лепестки заметают редут, налетая, как поздний снег.Где тропинка, петляя, вилась, склон зарос молодой травой.В эполетах зеленой бронзы Тотлебен смотрит поверхСуеты современности. Долу клонится ствол кривой.А стемнеет под вечер – когда канут в море следы зари —В амальгаме агатовой вод и небес огни задрожат.Лабиринтами узких улиц обозначатся фонари,Тьму разгонят в провалах лестниц и пустотах ночных аркад.Глажу выгнутый ствол, улыбаясь гудящей юной пчеле.Ты укроешь меня светотенью, наклонишься, храня мой сонВ каменистой, сухой и чистой, бесконечно родной земле,Там, где память, ярость и боль затихают под говор волн.

Инкерман

Замерзшая дорога в Инкерман…

Эли СигельманМой странный сон – замерзший Инкерман.Нет никого и жжет сухая стужа,И всюду стынут зеркальцами лужи.От ветра сунь в негреющий карманНегнущиеся пальцы. В цвет золы —Ландшафт величественный и увечный:Глазницы келий смотрят из скалы,И оплетает их сквозную вечностьПетля норд-оста, ледяной крупойШвыряющегося, гоня с дороги,Пока обледенелою тропойМеня несут, оскальзываясь, ноги.Чем ближе к дому, тем быстрее шаг;Куда спешить тому, кто обездолен?Ему – лишь ветер, рельсы и овраг,Пещерный монастырь, провалы штолен.В глазницах этих призраки живут,Да кто еще бы выжил в этот холод,И сосланные, умирая тут,В бреду домой спешили в Вечный Город.И мной овладевает мерзлый бред,Повсюду лишь пещеры и провалы,Мне не дойти домой, и моря нет,А есть порывы ледяного шквалаИ сизый проблеск гаснущего дня,Колеблющийся занавес метели.Одышливый иззябший товарнякПолзет, протяжно воя, из туннеля.Но путь к себе утрачен – сквозь буранНе различить заснеженные вехи.Не узнавая, смотрит ИнкерманСквозь каменные стылые прорехи.

Лодочник

Факультет исчезнувших вещейВремени, сбежавшего с откоса:Лодочник в брезентовом плащеВ сизом ореоле папиросы.Осень в зыбком воздухе дрожитИ переливается, как будтоСторожат, мерцая, миражиАкварельный сон Стрелецкой бухты.Спит в воде заброшенный понтон.Здесь – ни корабля, ни пешехода.Только тишина фантомный звонЛьет в раскрытые ладони лодок.

Механический ящер

Механический ящер над бронзой предутренних вод,Черепичной грядой городов, пестрой кромкой яйлы,Там, где в горных лесах можжевеловый ветер поет,Там, где ястреб парит, где следят за добычей орлы.В птичьем небе летит над задумчивым морем живыхВ винных пятнах восхода на скользких дельфиньих хребтах;Это небо для птиц, в нем купается чаячий крик.Можжевеловый ветер, трепавший прожилки куста,Затихая к рассвету, улегся дремать и ослаб,Лишь подсохшие листья шуршат, устилая откос.Это небо – для птиц, для пернатых, их клювов и лап,Их свободного крика, а дикие скалы – для гнезд.Металлический коршун взрезает крылом горизонтНеуклонно и быстро – размеренным взмахом ножа,И, ловя на себе его тень, заворочался ПонтСонным зверем, почуяв, что рядом крадется чужак.Понт не любит чужих и, вскипая, терзает суда,Но кругом тишина, у нее металлический вкус.И скользящую тень от себя отторгает водаМертвой зыби ознобом, тошнотным скопленьем медуз.

Подзорная труба

М. М.

В подзорную трубу над гладью черепичнойВ разбитое стекло чердачного окнаСмотри, смотри, замри, – такой у нас обычай —В стекающий закат тоску запеленав.Запеленав ее и дальше пеленая,Качая на руках, опутав рукавом,В подзорную трубу смотри-замри у края,За тесный горизонт расширив окоем.Подзорная труба, дистанция и зоркость,Подальше от себя, и, локоть отведя,Глаза не отводи от жизни бренной, горькой,От сонных кораблей за шторами дождя.От листопадов лет, кружащих парашютомНад блеском мокрых крыш, над лунной мостовой,От этих вечных бухт, куда текут минуты,С собой неся поток просодии живой.Подзорная труба свернула время в трубку,К груди приблизив так, что пульс эпох в ушах.Смотри в нее, смотри! Знай, созерцанье хрупко,И не спугни себя, испуганно дыша.И если речи нет, молчи – молчанье лечит,Поется – не взыщи, что ткань стиха грубаИ горше прежних строк, иди ему навстречу,Пока в твоих руках подзорная труба.

Обезьянья баллада

В огромных скругленных окнах уже золотился вечер,Закатом над бухтой соткан и зыбью морской подсвечен.Жара теряла на трапах тягучие капли сокаИ с ветром соленый запах вливался в проемы окон.На улочках перевитых дремала древняя память,Был город ею пропитан насквозь ночными часами.А там, где в тиши рассветной с причала слышались склянки, —В окошке стояла клетка с тропической обезьянкой.И мимо толпы прохожих по тающему асфальтуБрели на жаре, – но все же ее обезьянье сальтоПритягивало их взгляды, смешком освежая лица,К запущенному фасаду, к окну, где она томится.И вроде бы отвечала она не в лад и глумливоНа смех внезапным оскалом, но были глаза-оливы,Как память ее, печальны: корабль и боцман угрюмый;Кормушка, вода, дневальный; темно в закоулке трюма.И качка, и воздух с солью, недели мерного плеска,И долгие дни неволи, и клетка, и занавеска.Продели тонкие ручки сквозь прорези кофты желтой,И смотрит с тоской горючей в окно, как чужие толпыСмеются, проходят мимо, торопятся вдаль, к причалу,И дальше, жарой томимы, – на пляж, под дикие скалы.Там равнодушное море – ему никого не жалко —В кудрявой пене прибоя перемывает гальку.И только луна, немножко жалея, стелет сияньемПо морю свою дорожку туда, в края обезьяньи.

Лестничное

От тебя наследуя бестелесность,Бухтами разомкнутый окоем,Я зависла в зыбком сплетенье лестниц,В хрупком междумирии голубом.Мой корабль, бесплотно парящий город,Вертоград превыше земных преград,Лестницы – твой рвущийся вверх рангоутНад зияньем призрачных карронад.Ярусы домов – нависанье палуб,Нижняя целует волнам хребты,Подбегая лестницами к причалам,К морю наклоняется с высоты.Кружева перил и полет пролетов,Светотень акаций и миндаля,Сквозняки аркад, гулких скал пустоты,И почти бесплотна внизу земля.Грань могучих вод и притихшей суши,Что дано тому, кто рожден на ней?К соли придышаться да ветер слушать,Шепот парусов, голоса теней.

Межсезонье

Полувздох, полусвет межсезонья…

Светлана ГалсО, мне бы туда, в межсезонье,В провал облетевших аллей!Пройтись бы голодной ладоньюПо ржавым крестам якорей.Увидеть с бульвара, где пусто —Один под зонтом пешеход, —Как вниз по мощеному спускуПромокший троллейбус ползет,Как в лужу с усталой софорыСтручки, рассыпаясь, летят,Как тускло мерцают БомборыОкошками кривеньких хат.О, мне бы на стылую площадь —Я помню, как будто вчера,Как ветер платаны полощет,Как горько гудят катера,Как, воплям суденышек вторя,Вздыхает от их кутерьмыИ ждет нелюдимое мореСвоей одинокой зимы.

Город

А какого мне счастья, какой мне еще любви,Если вижу твои берега я, закрыв глаза,Если путь мой полынью холмов твоих перевит,Если так и живу я, главного не сказав,Ибо главная суть – изгиб твоих берегов.Горизонт не пуст – сторожит его равелин.В этот город спешу я лестницами вековВ моих снах и яви. Этот город всегда один.Для того и разлука, наверное, с ним дана,Чтобы лучше видеть с годами, издалека,Как в ночи над руиной собора стоит луна,Светит в море точка сигнального огонька.Да и я понимаю теперь, для чего нужна:Я певец твой, во сне идущий на твой призыв,Я птенец твой певчий, я голос, зурна, струна,Я поющий стебель, отвод от твоей лозы,Я пунктир и память, провал, цезура небытия,Я тоска по дому, я боль надлома, семит, номад,Я пылинка раскопа, былинка полыни – я.И когда я иду вперед, то иду назад.

Катер

Как ветер играет, смеясь,Сатиновым платьем!Слепящая пенная вязь,Одышливый катер.Учкуевка там, в стороне,Жарой воспаленной,И солнце играет в волне —Зеленой, зеленой!Подросток, черна и худа,И кисть виноградаВ руке зелена, как вода,Вкусна, как прохлада.Мотора усталого гул,Подружки в обнимку,И розовость мыса Лукулл —Туманной картинкой,И палуба – крепкая твердь,И бездны не видно,И так далека еще смерть —И так безобидна!
bannerbanner