banner banner banner
Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки
Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки

скачать книгу бесплатно

Всего Пушкина и всё о Пушкине собирал папа. Мой близкий университетский друг был одержим Пушкиным, и в летние каникулы после первого курса юрфака МГУ мы совершили с ним паломничество в Михайловское. Из этого путешествия мне запомнились маленькие лягушата, во множестве скакавшие по аллее в Тригорском, и наше посещение дома легендарного директора музея-заповедника Семена Гейченко. Впрочем, сам Гейченко отсутствовал и так и не пришел.

В папиной коллекции есть потрясающий альбом издательства “Планета” 1979 года с текстами Гейченко и фотографиями Кассина и Расторгуева о Михайловском, Тригорском и Петровском – “Приют, сияньем муз одетый”. Удивительно, что такого качества печати достигала Первая Образцовая московская типография; про уровень работы фотографов и говорить нечего. А фото дня Всесоюзного Пушкинского праздника поэзии рождает желание провалиться во времени: оказывается, нацию может объединять не ненависть к другим и выдуманная историческая память, а массовая любовь к поэзии и к исторической фигуре не полководца, не государственного деятеля – но поэта.

В библиотеке – разрозненные тома из нескольких собраний сочинений Пушкина и полное – бордовое, десятитомное, середины 1970-х – собрание. Хотя мне больше нравился карманного формата, кремового цвета восьмитомник конца 1960-х, от которого почему-то сохранился только пятый том с “Евгением Онегиным”. От бабушки остался третий том собрания сочинений в трех томах (издательство “Детская литература”, 1937 год), “редакция текста и объяснения” Бонди, Слонимского и Томашевского. Этот том – здоровенный. А есть еще маленький, коричневый, с “Историей Петра” из шеститомника 1946 года под редакцией Бонди, Томашевского, Цявловского, подарок мамы папе на его девятнадцатилетие 25 апреля 1947 года.

…В каждом доме отдыха центрами цивилизованного общения, помимо вестибюлей, были буфет, бильярдная и библиотека. Во все эти места можно было идти на запах. Ну, буфет – понятно. Бильярдная – сигаретный дым, приглушенный свет лохматых, как бахрома на индейско-ковбойских штанах, величественных ламп. Библиотека – аромат переплетов. Всякий приезжающий в дом отдыха первым делом шел в библиотеку, чтобы водрузить на прикроватную тумбочку несколько журналов и книг, – страна-то все еще была самой читающей. Как правило, библиотека оказывалась местом спокойным и даже, если речь шла о хороших, номенклатурных домах отдыха, идиллически-комфортным. Створки дверей распахивались на какой-нибудь полукруглый балкон с креслами, откуда открывался вид на сплошную левитановскую зелень. Смешение запахов и звуков леса с волной книжных ароматов составляло упоительный обонятельный коктейль.

Книги – это еще и тактильные ощущения. Приятно волнистая голова Пушкина на обложке с торчащим, как гусеница, бакенбардом. Рай земной – голубоватый двенадцатитомник Жюль Верна – все тридцать три удовольствия: погрузиться носом в раскрытые страницы, как в букет, втянуть ноздрями этот тонкий аромат, потрогать пальцами рельеф розы ветров, якоря; и вдавленные буквы – имя писателя. Ну, и найти между страницами – совсем внезапно – три старых марки. Одну французскую, с картиной Делакруа, вторую болгарскую, может, докоммунистическую, с каким-то напыщенным военным, и простенькую итальянскую, десятилировую, с репродукцией Микеланджело. Кто оставил их в седьмом томе – я или брат?

В детстве ногтем я иногда прочерчивал типографскую краску, чтобы увидеть, как она стрелой отделяется от строки – это были особые, хотя и несколько варварские отношения с книгой. Мять книгу, хрустеть ее обложкой и корешком я продолжаю и сейчас. Хотя это немного и напоминает обращение с воблой перед ее употреблением. Но иначе книга не готова к чтению, с ней нет контакта. Мой учитель, не стесняясь, подчеркивал шариковой ручкой, иногда разными цветами, нужные строки, в том числе в стихотворениях классиков. И тогда я осмелел тоже – брал в руки не только карандаш, но и ручку: книга работала, была живой, откликалась. Нон-фикшн, а иногда и фикшн я редко читаю без карандаша, без перечня нужных страниц на форзаце, без записи попутных мыслей.

Книги – это запах и свет. В комнате бабушки пахнет лекарствами. Черные большие часы Буре стоят в углу неживым памятником эпохи – никто не удосужился их починить. На стене – портрет моего дяди, погибшего на войне в свои восемнадцать лет. Я сижу в кресле у окна и читаю ей вслух – развлекаю – “Приключения Эмиля из Лённеберги” Астрид Линдгрен. Свет зимний, раннего вечера…

Книги – единственное наследство. Как за старшим братом донашивалась одежда, так за ним же “донашивались” и книги. Каждое следующее поколение “донашивает” их вслед за нами. Сам облик старых книг – слои семейной памяти, в том числе тактильной, как следы на страницах.

Лес – как оркестр… Ветер, как дирижер, указывает, какому дереву вступить со своей партией. Мох, черника, сосны, ели, карельские березы, вереск – погода меняется стремительно, меняется и партитура. В то лето друг отца заготовил для нашего номера в пансионате две полки переведенной на русский язык эстонской литературы – от досоветских классиков до советских классиков и далее к современной городской прозе, очень по-западному выглядевшей. Северный лес – очень правильная рамка для чтения. Не жарко, идиллически спокойно.

Первые издания навсегда предопределяют отношение к писателю. Первый синий томик Мандельштама был очень тонким – и о нем мы еще поговорим не раз, – но именно он сформировал представления об основе основ его поэзии. Главный Франц Кафка – это его первое издание 1965 года, черная книга с вкраплениями красного и серебра (суперобложка – сливочная с вторжением черного и тревожно полыхающим красным именем автора – была утрачена, вероятно, от частого употребления). Значение имеет шрифт, который иной раз, в отличие от содержания, впечатывается в память. Как и обложка. Иногда и она выполняет дополнительную функцию портрета обожаемого поэта, писателя, режиссера на книжной полке. Лицом к миру на моих полках, кроме Тарковского, повернуты Бродский, Набоков, Трифонов, Томас Манн, Олеша, Бергман, Висконти, Кесьлёвский, Ильенков…

В детстве я не читал ничего, кроме Жюль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Лондона, Конан Дойля, Эдгара По и Альфреда Шклярского с его приключениями на разных континентах адолесанта Томека, сына польского революционера. В особую тетрадь записывались названия индейских племен и их географическая локализация – это был серьезный этнографический труд. Образы женской красоты черпались из “Всадника без головы”, визуализировались – из фильма “Золото Маккены”. Посмотреть его удалось далеко не сразу после выхода на экраны в СССР летом 1974-го (со времени мировой премьеры к тому моменту прошло пять лет). Фильм был “до шестнадцати” из-за сцены купания голышом героев, шерифа и Инги, а я переходил всего-то в третий класс. Унизительно и грустно было стоять за периметром деревянного дачного кинотеатра и тоскливо прислушиваться к гулким звукам приключенческого фильма, где было собрано все самое главное для меня.

Тематически к этнографическим исследованиям примыкали гэдээровские фигурки индейцев и ковбоев (как тогда говорили на детском жаргоне, “ковбойцев”) и гэдээровское кино с индейскими приключениями. Индейцев родители привезли из поездки в ГДР году в 1977-м. Кажется, они в первый раз в жизни попали за границу. Остался мамин список – кому что привезти из-за рубежа. Мне – куртка и индейцы. Апачи! Настроение инструментальной музыки шестидесятых вполне соответствовало этому фону детства. Гениальная композиция Джерри Лордена “Апачи”, исполнявшаяся с начала 1960-х виртуозами-гитаристами Хэнком Марвином и Брюсом Уэлчем, служила эмоционально точным саундтреком к этим книгам и к этим фильмам… И Хэнк Марвин, с его лицом студента физфака МГУ 1960-х годов, отрывается на секунду от гитары, чтобы поправить на носу очки типичного ботана.

Я цепляюсь за библиотеку как за доказательство своей жизни и жизни своей семьи. Если раньше, до катастрофы 24 февраля, ностальгия была светлой и радостной, то после “несчастья” она стала знаком безысходности. Зря несколько поколений жили, работали, вносили свой вклад в культуру – всё это никому не нужно. Слушаешь в ютьюбе “Орэру” 1960-х с совсем молодым Бубой Кикабидзе: раньше это вызывало улыбку, теперь – слезы. Потому что оплакиваешь историю своей сложной цивилизации, той, в которой вырос, которую опошлили, упростили, дискредитировали, уничтожили с легкостью ракетного удара. К слову, в Тбилиси в силу его аутентичной обшарпанности можно еще обнаружить слабый отзвук этого времени и шумную городскую звукопись более чем полувековой давности из иоселианиевского фильма “Жил певчий дрозд”. А пружина, сжатая в душе?, казалось бы, безвозвратно, за столом с временно веселыми эмигрантами и просто веселыми местными тбилисскими людьми временно разжимается. Так было удивительным образом всегда: мой старший друг Юрий Сенокосов рассказывал, как он уезжал в Тбилиси к Мерабу Мамардашвили залечивать раны, нанесенные ему советской действительностью в Москве. Что уж говорить о Пастернаке с его “Мельтеша, точно чернь на эфесе, / В глубине шевелился Тифлис” и благодарностью стране, не испытавшей “перерыва в своем существовании”. Об этом терапевтическом эффекте можно прочитать у Ахмадулиной в фиолетовом сборнике “Свеча” (подписан в печать 6.9.1977), по которому я в подростковом возрасте выучил ее почти всю наизусть:

Пусть всегда мне будут в новость
и колдуют надо мной
милой родины суровость,
нежность родины чужой.

Если, конечно, эта чужая родина, забыв свою исцеляющую миссию для русских инакомыслящих, допускает их к себе на паспортном контроле…

…Сейчас я вижусь со своими московскими друзьями чаще, чем обычно. Потому что каждая наша встреча – как последняя. Потому что мы родные люди и оплакиваем одно и то же. Наше прошлое, нашу страну, нас самих. Кто-то сопротивляется, кто-то нет. Но каждый плачет, не спит, глотает таблетки, иногда оказывается в больнице. Кто-то умирает.

И еще мы читаем друг другу стихи, которые обретают в обстоятельствах Армагеддона двойную, тройную эмоциональную силу. “Бог помочь вам, друзья мои…”

Наши объятия стали крепче. А надежда на то, что мы еще раз встретимся, становится маленькой, но целью.

И чем жестче обстоятельства, тем сильнее хочется из принципа остаться здесь, на своей Родине. Где каждый фрагмент городского ландшафта знаком и исполнен смысла, где свет, тень, запах возвращают память и те образы, из которых мы все состоим. Те свет и тень, которые, правда, в какой-то момент вдруг исчезают. Так, на днях, проезжая в бывшем троллейбусе, ныне, увы, автобусе по Тверской, я обнаружил, что дом, где жила в коммуналке моя семья и где несколько лет назад мне удалось разместить табличку “Последнего адреса” с именем умершего в ГУЛАГе деда, снесен. Если сверху нам целенаправленно сносят память, то почему людям помельче не затеять такой же снос, назвав его богатым словом “реконструкция”.

Но мы все чего-то все-таки ждем. “Знал бы Ирод, что чем он сильней, / тем верней, неизбежнее чудо”[5 - Иосиф Бродский. “В Рождество все немного волхвы”.].

…Осенью 2022-го я возвращался с научного семинара в Финляндии, где теперь россиян совсем не ждут – почти любых, хоть “плохих”, хоть “хороших”. В автобусе Хельсинки – Санкт-Петербург читал бестселлер страшного года: “Историю одного немца” Себастьяна Хафнера. Я примерно понимал, куда возвращаюсь, и все-таки ехал на родину. Некоторые назначенные на тот же вечер в Питере встречи с коллегами из академических кругов сорвались: в городе шли облавы на потенциальных мобилизованных. А я… Я отправился на Литейный и свернул в сад Фонтанного дома, где время, казалось, текло совершенно иначе, совсем не так, как на открытых недружелюбных пространствах питерских проспектов. Там идиллически лежали листья на скамейках, осень пахла старым книжным шкафом, в музее, кажется, как раз в окне Ахматовой горел, как успокоительное лекарство, свет. Вот куда я вернулся… Домой.

Тоска по родине не за ее пределами, а при нахождении внутри нее – это новое чувство. Изгнанники России сегодня физически и вне ее, и внутри нее. Хуже всего тем, кто в силу внутренних устоев не способен на моральные гибель и сдачу, то есть на стокгольмский синдром по отношению к тем, кто чувствует себя хозяевами страны, на “всё-не-так-однозначно”. Изгнанники ощущают себя заблокированными с двух сторон стенами непонимания – и изнутри страны, и извне. Многим – страшно. Но в тот октябрьский вечер в периметре Фонтанного дома я чувствовал себя в своей стране, стране Сахарова и Ахматовой, чувствовал себя защищенным его гербом: “Deus conservat omnia”. Бог сохраняет всё.

Казалось, свою долю безумия и горя страна исчерпала в сталинские годы. Оказывается, нет – всё было напрасно: и оттепель, и перестройка, и реформы с демократией, и открытость миру с потребительским бумом. Всё это оказалось обратимо.

Остается сопротивление абсурду. До того момента, пока оно возможно отсюда, где все еще есть двор Фонтанного дома. Как сказал Михаил Гаспаров (на эту цитату меня навел мой друг Денис Драгунский): “Зачем мне уезжать? Мне и здесь плохо”.

Нет катастрофы страшнее той, когда никому не нужными становятся целые культурные слои. Необходимо фиксировать память о них, потому что без памяти, без оставленных свидетельств, без описания восприятия событий не остается вообще ничего. Только варварство и варвары. Библиотека – мой участок сопротивления варварству.

Говорит “Москва”

Встречаются на полках библиотеки и пусто?ты – пропавшие, кем-то присвоенные или затерявшиеся книги. Как толстый том Булгакова, словно густо, до сального блеска заштрихованный сангиной. С предисловием Константина Симонова, 1973 года издания. Булгакова в доме много, а отсутствие этой книги – зияющая дыра…

В советской литературно-политической истории огромное значение имели тиражи. Тираж – продолжение цензуры иными средствами. Как в нашу безбумажную и непечатную (во всех смыслах) эру – замедление социальной сети или блокировка издания. Существовали даже правила, по которым выставлялись тиражи – придуманные специально, а быть может, самовоспроизводившиеся спонтанно. Например, аккуратно-пугливый тираж – не так, как пробуют ногой воду, а как боязливо входят в нее, попробовав и удостоверившись, что холодная, – это 30 тысяч экземпляров. Тут читателя поджидал ограничитель: не найдешь потом эти драгоценности в открытой продаже, только в “Березке” и номенклатурной “Книжной экспедиции”.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)