скачать книгу бесплатно
– Ах вот в чем дело, Володя, вот что тебя волнует! Это кризис средних лет? Ты хотел доказать, что все еще красивый, что тебя любят женщины? А как больно будет Лили? А Мишке? Почему ты не подумал о своей единственной дочке?
– Я подумал, я люблю их, они для меня всё, я совершил ошибку! Имею я право на ошибку, ваша честь?
– Не имеешь, Володя, не имеешь! Люди, у которых есть дети, не имеют права на ошибку, черт возьми! И о чем ты только думал?
– Я не думал, ваша честь, – папа чуть не плачет, – в тот момент я не думал. Это был… призыв… позыв… Э-э-э, зов сердца… Я действовал по велению сердца!
– А-а-а, по велению сердца, значит! Как собака?! Но ты же не собака, Володя, ты – человек. А человеку надо руководствоваться разумом! Для этого есть запреты! Для этого есть Бог, наконец!
– Но я не верю в Бога, я атеист, я протестую!
– Отставить! Если бы ты верил в Бога, ты не изменил бы своей жене!
– Это свободная страна, у нас демократия! Протестую, протестую! – вопит папа, которого сразу выводят из себя разговоры о Боге.
– Вот и получай свою свободу, господин Аронсон, несносный профессор Аронсон! Итак, ты приговорен к вечности в одиночестве!
– К вечности?! – ужасается папа. – Нет, о нет, этот приговор несправедлив! Я требую апелляции!
По папиному лицу текут слезы. Он ругается, проклинает Бога и его несправедливый мир, сквернословит и плачет. Мне должно быть его жалко, но я холодна и неумолима.
– Уберите его! – И тем же ледяным голосом говорю: – Вызывается обвиняемая Лили Аронсон, в девичестве Аппельбаум.
Растерянная мама, заспанная, в ночной рубашке, с растрепанными волосами, занимает свое место.
– А в чем меня обвиняют? – спрашивает она.
– А вы не догадываетесь, госпожа Аронсон? – язвлю я. – Твой муж тебе изменяет, а ты и думать не думала и не подозревала – это нормально?
– Значит… это моя вина? – шепчет мама, и на секунду жалость пронзает мое застывшее сердце, но я непреклонна и продолжаю:
– Конечно, госпожа Аронсон, а как по-твоему? Что, всем женщинам изменяют? Посмотри на себя. Как ты выглядишь? Ты же не вылезаешь из ночных рубашек и халатов, у тебя волосы нечесаны уже третий день!
– Я… – мямлит мама, – я ведь в основном дома, и Зээву это никогда не мешало…
– Откуда ты знаешь? Может, он просто не говорил? Но ты ему примелькалась, вот он и клюнул на эту Марину в ее пошлых кофтах с леопардовой раскраской и чулках в сеточку?!
– Я…
– Вот опять ты мямлишь! Так ты и с ним! Во всем соглашаешься, потакаешь ему, даже не смеешь сказать, что веришь в Бога, потому что ему это неприятно! Ты ему просто наскучила с этой своей покорностью, надоела! И даже сейчас ты ничего не скажешь, не будешь кричать и бить посуду, как любая другая нормальная женщина на твоем месте, ты просто замкнешься в себе и будешь валяться в постели, как ты делаешь после ваших ссор, точнее не ссор, потому что ссорится только папа, а ты тихо плачешь в подушку и закрываешься у себя в комнате, но, может, лучше, чтобы ты кричала и топала ногами, мама, чем вот так наказывать, потому что это мучительно, и мучительно гадать, о чем ты думаешь и когда придешь в себя, и если это так мучительно для меня, то представляю, как это мучительно для папы…
– Я… я…
– Не надо! Скажи что-то человеческое, чтобы я знала, что ты живая, а не картинка из книжки, может, папа просто захотел кого-то живого, эту очень живую Марину – в ее полном теле жизни через край, она и накричит, если что, или поцарапает этими своими длинными красными когтями, а ты, мама, ты даже не можешь ничего сказать в свое оправдание, ты так же предала меня, как папа, даже хуже…
Тут я просыпаюсь, так и не успев ни к чему приговорить маму. На щеках у меня слезы. Надо мной встревоженное лицо Бэнци.
– Ты в порядке? Тебе снился кошмар?
– Да. Нет. Я спала?
– Минут двадцать. Я боялся тебя будить, но ты стала кричать…
Я сажусь. Жара спала. Уже почти темно. Зажглись фонари. Они освещают золотистые глаза моего пса, который в темноте, положив голову на передние лапы, похож на благородного сфинкса.
– Не смотри на меня! Я некрасивая, когда плачу.
– Ты красивая. Особенно глаза. И волосы.
– Такое говорят только некрасивым женщинам – про глаза и волосы.
– Что за бред?
– Это не я придумала, это одна женщина так говорит, в книге, которую мне папа давал почитать, не совсем книге, это пьеса, такого Чехова – знаешь?
– Нет.
– Такой русский писатель. У него все долго страдают и, похоже, наслаждаются этим.
– Мишель… я не хочу про Чехова, я пытаюсь…
– Не надо.
– Но почему?
И уже про себя тихо умоляю: не надо, Бэнци, не надо, пожалуйста, не надо, только не сейчас, особенно не сейчас, но он меня не слышит и, даже если бы я говорила это вслух, все равно не слышал бы…
– Давай дружить, Мишель.
– Мы и так дружим.
– Ты знаешь, о чем я. Давай дружить как мальчик и девочка.
– Зачем?
– Я тебе больше не нравлюсь?
– Нравишься. Просто зачем? Ведь сейчас все хорошо.
– Что значит «зачем»? Скажи тогда прямо, что я тебе не нравлюсь!
– Нравишься. Но…
Бэнци не понимает, он обижается. А как мне объяснить ему весь сегодняшний день и то, что я стала другой, совсем другой?
– Мне никто из девочек не нравился, никогда, потому что все фальшивые, а ты не врешь, поэтому ты мне нравишься, очень, хотя ты странная…
Все именно как я хотела, он даже теми же словами говорит, почти. И при этом все не то, не то!
– …Я говорил с Рони… Она сказала: ты согласишься и что ты давно меня любишь.
– А ты не знал?
– Я и сейчас не знаю. Я не понимаю тебя.
– Ты же сам говоришь: я странная.
– Ты любишь меня или нет?
– Это неважно.
– Я имею право знать.
– Я… да. Ответ – да. Но…
Тут Бэнци должен был меня поцеловать, таким длинным поцелуем, как в кино. Но он, кажется, не знает, как это делается, он просто смотрит на меня своими большими черными глазами, и его губы бледнеют, и это сразу видно, оттого что у него такая темная кожа. А я сбивчиво, путано говорю и чувствую, что мое лицо горит (слава богу, уже совсем темно и не видно):
– Понимаешь, Бэнци, в моей жизни что-то случилось, я не могу рассказать что, это тайна, и она не моя, но я ее узнала, и я просто… Я теперь думаю по-другому. Я… не хочу больше никакой любви в своей жизни, не верю в любовь: она какая-то дурацкая, и от нее глупеют и становятся не собой, а я всегда хочу быть собой, для меня это важно, Бэнци, ведь полностью доверять другому человеку невозможно, люди разные, и в любой момент любовь у кого-то закончится, а у тебя останется или наоборот, но, короче, кто-то будет несчастным, и зачем, зачем? Особенно когда есть дружба, и это гораздо круче, Бэнци, это гораздо лучше, чем любая любовь, поверь мне, ты просто это не понимаешь, но поймешь, поэтому я… я не отказываюсь, я хочу с тобой дружить, но не как «девочка с мальчиком», а просто как Мишель с Бэнци, я хочу именно дружить, потому что это безопасно и надежно и это, вероятно, навсегда.
– Ты врешь, Мишель. Такое говорят, когда человек тебе на самом деле не нравится и ты его утешаешь…
– Нет, Бэнци, такое говорят, когда сам себе не нравишься!
– Я не понимаю.
– Я сама не понимаю. Как в моем сердце столько чувств сразу? Иногда мне кажется, что я в себе не умещаюсь, что я больше, чем мое тело, и что одной жизни мне мало, что в одной жизни никогда себя не выразить.
Я плачу, злюсь и плачу, потому что Бэнци глупо обиделся, и мне не верит, и меня не понимает, и никто меня не понимает, и удивительно ли, раз я не понимаю сама себя?
Подъезжает белая «тойота» – это папа Бэнци. Вытираю слезы тыльной стороной ладони, кричу:
– Привет, Шломо!
– Привет, Мишель, – отвечает папа Бэнци. – Давай сначала тебя завезем, это ближе. – И тут его взгляд падает на пса. – Это что, твой, он тоже с нами?
– Да, пап, это ее пес, – быстро говорит Бэнци. – Я потом уберу всю шерсть с заднего сиденья, обещаю.
И хотя он не смотрит на меня и демонстративно садится впереди, я знаю, что Бэнци простил, что он понял.
Дверь не заперта, и я тихо проскальзываю домой – проверить обстановку и понять, как сильно меня будут ругать. В зале и на кухне пахнет валокордином – мама постоянно покупает эту вонючую штуку в русских лавочках, вместо того чтобы пить валерьянку в таблетках, как все нормальные люди. Папа на диване читает газету, мама возится на кухне, но сразу выходит, как только слышит, что закрылась входная дверь, – у нее очень чуткий слух. Мама вытирает руки о передник, папа поднимает глаза, и оба смотрят на меня – не бросаются, плача, обнимать, не ругают, хотя у мамы на лице следы слез, а папа нервно копошится в своих волосах. Они выглядят как люди, пережившие бурю или наводнение, но выжившие и зализывающие раны. Я тоже не знаю, что сказать. Тогда папа откашливается и говорит:
– В следующий раз, пожалуйста, оставь записку, если не хочешь нас преждевременно похоронить. – Голос у папы хриплый, но понятно, что он овладел собой.
Мама добавляет:
– Хорошо, что нам позвонил папа Бэнци, мы уже хотели обратиться в полицию. Я всем твоим подружкам позвонила, но про Бэнци не подумала…
– Мы совсем недавно дружим. – Это первое, что я говорю. А потом добавляю: – Простите. Я не хотела… простите.
И хотя это я прошу прощения, неожиданно понимаю, что и я их простила. Они не показывают своего волнения, но я чувствую, что они пережили за сегодняшний день. И я вдруг вижу, какие они хрупкие, беззащитные, как зависит от меня их мир, их жизнь и как же я могу после этого не простить их? И опять начинаю плакать – на этот раз от радости, как Йосеф, когда тот простил своих братьев.
И тут мама не выдерживает, обнимает меня, а папа говорит:
– Она просто устала. Ничего, Мишенька, сейчас поспишь, и все пройдет.
И тут он замечает собаку, и я быстро успеваю сказать, опередив его:
– Я его нашла, он брошенный, он добрый, он защищал меня и полдня с нами пробегал. Давайте покормим его, у нас есть ветчина? Я назову его Карамазов, ладно?
Последнее я говорю, чтобы подлизаться к папе; хотя я страшно устала, «Карамазов» сразу приходит мне в голову. А фразу «Можно его оставить?» вообще вслух не произношу, подразумевая, что это вопрос решенный, и готовлюсь отбивать атаку: папины аргументы и логические доводы о том, почему мы не можем держать большую собаку в городской квартире и так далее… Но папа ничего не говорит, только кивает, и у него слегка дергается левый глаз – очередной нервный тик. Очевидно, приобретение большого пса – пустяковая цена за возвращение дочки, которую они уже считали пропавшей, а может, и (кто знает?) погибшей.
Мама бормочет:
– Надо будет его свозить к ветеринару. И купить ошейник от блох.
Но насчет мамы я и не волновалась: она тоже хотела собаку.
Пес накормлен, напоен, а я такая уставшая, что не хочу есть, хочу только в душ и спать. В майке и трусах ложусь под одеяло, тушу ночник и засыпаю под тихий разговор родителей, который доносится из зала, а Карамазов лежит на коврике у моей кровати, и в темноте мерцают его золотистые, как густой мед, глаза, он смотрит на меня с такой любовью, что теперь и кошмары не страшны, и, перед тем как окунуться в глубокий сон, я думаю: «Весь сердце, весь сердце, весь сердце…»
2
Восьмая свеча
Удивительно, до чего взрослые умеют испортить праздник. Год назад в Судный день я случайно подслушала папин телефонный разговор и поняла, что он изменяет маме с жирной, сисястой Мариной, которая не умеет красить губы. А теперь Ханука[24 - Ханука – еврейский зимний восьмидневный праздник в память об очищении Храма и возобновлении Маккавеями храмовой службы, последовавшими за разгромом и изгнанием с Храмовой горы греческих войск в 165 году до н. э.], которую я всегда любила из-за света и из-за того, что я в Хануку родилась, безнадежно испорчена. Это первый праздник без папы и с привидением вместо мамы. Сразу поясняю, что никто не умер: ни папа, ни мама, – но, по сути, в каком-то смысле умерли оба. Но это надо объяснять, желательно по порядку. Постараюсь.
Значит, так. Про Марину я тогда решила маме не рассказывать. И папе не подала виду, что знаю. Думала, рассосется. И сама постаралась забыть. Даже почти забыла: домой она, после того как папа в тот раз на нее нарычал, больше не звонила, и я заметила, что папа стал реже задерживаться на ночь в Иерусалиме у «друга Хаима», а приезжал в Рамат-Илан, хотя, как и прежде, жаловался на длинную дорогу. И жизнь снова стала обычной. Иногда (конечно же, в самые неподходящие минуты) я вдруг вспоминала Маринин хриплый прокуренный голос и то, как она назвала папу «Володенька», и чувствовала короткий, острый укол и гадкий вкус медузы во рту (никогда не пробовала, но представляю, что это очень гадко – такая бесформенная жижа, которая залепляет рот и горло). Но потом это проходило, и я жила дальше, как будто ничего не было. Оказалось, зря.
В начале лета папа снова стал задерживаться в Иерусалиме. Я встревожилась. И страшно разозлилась на маму, которая никак не реагировала. Скорее наоборот, мама стала еще более апатичной и вялой, почти перестала переодеваться из пижамы в нормальную одежду, разве что когда ходила за покупками. «Эта шлюха опять его окрутила!» – подумала я словами героини аргентинской теленовеллы и стала разрабатывать план: узнать телефон Марины и выяснить с ней отношения. Раз у меня такая мама, которая не может за себя постоять, придется мне спасать семью. Раздобыть телефон Марины оказалось несложно: достаточно позвонить в Иерусалимский университет, где они с папой работают, и притвориться абитуриенткой кафедры биологии. Но я хотела сначала тщательно проработать текст монолога, который выплесну на Марину, и только потом звонить. К счастью, не успела, потому что в середине июля папа сообщил маме, что у него роман с его же студенткой Гили и что они собираются вместе снять квартиру в Иерусалиме. Не знаю, когда папа собирался рассказать об этом мне, но так получилось, что узнала я сразу, потому что, как только мама услышала про Гили, у нее с новой силой вспыхнула депрессия…
Говорю «с новой силой», но я понятия не имела про депрессию и про присутствие этой депрессии в маминой душе. Так получилось, что я все узнала одновременно: и про Гили, и про депрессию. Папа, конечно, этого не хотел, хотя «мог предвидеть», – так сказала Майка, папина младшая сестра. Про маму мне тоже рассказала Майка. Папа ее сразу вызвал, когда с мамой «это» случилось. Под «этим» я имею в виду, что она вырубилась, как будто ее выключили. Папа не смог добиться от нее какой-либо реакции – мама ушла глубоко в себя и перестала говорить, только смотрела перед собой в одну точку. Тут папа испугался. Побоялся оставить меня с ней, такой, а ему на следующее утро надо было на работу. (Хотя папа – профессор и специалист по Достоевскому, но в некоторых вещах он очень плохо соображает, не умеет продумывать наперед.) Звонить маминым стареньким родителям папа малодушно не захотел и вызвал Майку, которая живет неподалеку, она как раз учится в Бар-Иланском университете (в каком-то смысле это ее третье образование, если учесть, что два других она не завершила). Майка собиралась на вечернюю работу в баре, но все отменила и приехала, хотя и ворчала и при мне назвала своего брата «несчастным кретином» (такая у нас Майка – не скупится на слова). Папа даже не прореагировал, до того он был обескуражен. А Майка сказала: «Это ужасно, но надо рассказать Мишель всю правду, она имеет право знать, что происходит. Только ты, Зээв, выйди, не мешай». И папа удалился в свой кабинет.
А Майка рассказала, что, оказывается, мы переехали в Рамат-Илан не из-за маминого давления, а из-за маминой депрессии. Врачи посоветовали сменить обстановку. Началась депрессия после родов – такое бывает у женщин. Только обычно депрессия потом проходит, а у мамы не прошла. «Может, и прошла бы, – вздохнула Майка, – но то, что Лили не работала, не пошло ей на пользу. Я твоему папе тысячу раз говорила, что Лили надо чем-то заниматься, помимо тебя и дома, но он не слушал. Эгоист. Причем недалекий. А еще Лили периодически пыталась слезть с антидепрессантов, говорила, что они ее глушат, делают из нее растение, но тогда ей становилось хуже, и Зээв уговаривал ее вернуться к таблеткам…»
Майка говорила про маму, перемежая рассказ путаными и малопонятными медицинскими терминами, и я понимала, что на самом деле все это давно знала, просто не допускала до себя это знание. Ну конечно же, мне с раннего детства было ясно, что моя красивая, задумчивая мама не такая, как остальные. Я привыкла к тому, что она часто печальная и молчаливая (хотя шутила она всегда удачней, чем папа), и очень радовалась в те редкие минуты, когда мама бывала игривой и смешливой. Принимала как должное то, что она может часами валяться в постели (как правило, с книжкой, но необязательно), что она может спать по полдня (при этом мама всегда готовила еду и стирала, а уборкой занималась уборщица, которая приходила раз в две недели). Но иногда мама вдруг вскакивала с постели, красиво одевалась, душилась, рассказывала разные истории и сказки, которые сама сочиняла (ее детские книжки рождались именно из рассказанных мне историй), интересовалась папиной работой, приглашала гостей, ставила диски с любимыми песнями и кружилась по залу, придумывала разные веселые поездки, пикники на природе… Майка сказала, что это называется ремиссией. А мне плевать, как это называется, ведь после ремиссии всегда бывает откат. А когда ремиссия длится долго – месяц, два, три – и уже начинаешь, затаив дыхание, надеяться, что то, другое, больше не вернется, а потом все-таки наступает откат, то особенно обидно. Но и к этому привыкаешь.
– Понимаешь, – сказала Майка, – ребенку иногда легче привыкнуть, чем взрослому, ребенок принимает своих родителей такими, какие они есть, это просто данность, и всё. А Зээву было очень тяжело, всегда. Его бесили Лилины провалы в депрессию, он начинал реже бывать дома, ей от этого становилось еще хуже – такой заколдованный круг. А теперь… а теперь он нашел Гили. – (Я решила не говорить, что на пути к Гили он нашел еще и Марину, хотя было интересно, знала ли Майка…) – Но ты на папу тоже не сердись, Мишка. Он не виноват. Ему не хватает душевной теплоты. Не по зубам ему вся эта ситуация…
Тут папа в бешенстве выбежал из кабинета. Очевидно, он все слышал. У Майки такой громкий голос – как иерихонская труба. Даже подслушивать необязательно. Но Майку это не впечатлило. Она чуть дернула плечом и сказала:
– Кроме меня, тебе никто не расскажет правду, детка.
И тут мимо нас, как лунатик, прошла голая мама – в одних трусах. Она и раньше не особо стеснялась своей наготы, по крайней мере при членах семьи (в широком смысле), ну а сейчас ей и вовсе было до лампочки. Она вошла в туалет, раздался звук спускаемой воды, и через минуту мама промелькнула опять, с тем же невидящим взглядом и замкнутым, словно закрытым на сто замков, непроницаемым лицом.
– Лили, – хрипло окликнул ее папа, – попей, Лили, ты весь вечер не пила, в хамсин так нельзя.
Но мама, конечно же, не обратила на него никакого внимания. Папа в ярости ударил кулаком по столу, завопил от боли и тут же обрушился на Майку, которая зажгла сигарету:
– У нас нельзя курить, не смей здесь курить! Вечно ты обязана нарушать правила…