banner banner banner
Писатели & любовники
Писатели & любовники
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Писатели & любовники

скачать книгу бесплатно


Я не понимала. Ни одного из них не понимала. Один за другим они сдавались, съезжали, и их заменяли инженеры из МТИ

. Парень с волосами, собранными в хвост, и с испанским акцентом зашел к Сальваторе в поисках Бартова Sur Racine

. Мы поговорили на французском. Он сказал, что на дух не выносит английский. Французский у него оказался лучше моего – отец у него был из Алжира. В своей комнате на Сентрал-сквер сварил мне каталанскую рыбную похлебку. Целуя меня, он пах Европой. Его стипендиальная программа закончилась, и он уехал домой в Барселону. Я отправилась по магистерской программе в Пенсильванию, мы писали друг другу любовные письма, пока я не начала встречаться с потешным парнем с моего семинара, писавшим мрачные двухстраничные рассказы, действие которых разворачивалось в промышленных городах Нью-Гемпшира. После того как мы расстались, я ненадолго переехала в Альбукерке, а затем оказалась в Бенде, Орегон, с Калебом и его дружочком Филом. Депеша от Пако отыскала меня там, и мы возобновили переписку. В его пятом письме я обнаружила билет в Барселону в один конец.

Болтаюсь по отделу Древней Греции. Вот какой язык я хочу теперь выучить. За углом, в итальянском отделе, единственная покупательница сидит, скрестив ноги, на полу вместе с маленьким мальчиком, читает ему Cuore

. Голос у нее низкий и красивый. В Барселоне я начала немножко говорить по-итальянски – с моей подругой Джулией. Подхожу к длинной стене французской литературы, разделенной по издателям: ряды красных-по-слоновой-кости “галлимаров”, синих-по-белому “эдисьонов-де-минюи”, грошовых-на-вид “ливр-де-пошей”, а следом – несусветные “плеяды”

, в своей отдельной стеклянной витрине, в кожаных переплетах с золотыми буквами и тоненькими золотыми полосками: Бальзак, Монтень и Валери, корешки поблескивают, словно самоцветы.

Все эти издания я расставляла по полкам, вскрывала коробки, запихивала их на металлические стеллажи в подсобке и выносила книги в зал понемногу за раз, обычно без умолку споря с Марией об А la Recherche, который я обожала, а Мария утверждала, что это такая же скукотища, как “Мидлмарч”

. Чтобы продраться сквозь “Мидлмарч” тем летом, когда Марии было семнадцать, по ее словам, ей пришлось сдрочить себе самой восемнадцать раз. Я из-за этой книги себе все “преисподнее” стерла, сказала она.

Вижу экземпляр Sur Racine, которой у нас не было в тот день, когда Пако явился за книгой. Тогда пришлось заказывать специально. Трогаю капельку клея на верху корешка. По Пако я никогда не плачу. Те два года с ним во мне возлегают необременительно. Мы с ним перешли с французского на гибрид каталана и кастильского, которому он меня научил, и мне интересно, из-за этого ли я не скучаю по нему – из-за того, что все нами сказанное друг другу оказалось на языках, которые я начинаю забывать. Может, восторг этой связи и состоял в языках, в том, что все ощущалось острее как раз поэтому, из-за усилия, от моей попытки поддерживать в нем веру в мои языковые дарования, в способность впитывать, подражать, подстраиваться. Эдакий трюк, какого от американки никто не ожидал, – сочетание хорошего слуха, крепкой памяти и понимания правил грамматики, и поэтому я казалась богльшим вундеркиндом, чем была на деле. Каждый разговор – возможность преуспеть, порезвиться, развлечь себя и удивить его. Но все же теперь я не могу вспомнить, чтог мы говорили друг другу. Иноязычные беседы не оседают у меня в голове так, как разговоры на английском. Не задерживаются. Напоминают мне перо с симпатическими чернилами, какое мама прислала мне на Рождество, когда мне было пятнадцать, – и уехала, и этот парадокс ускользнул от нее, но не от меня.

Выскальзываю вон, пока Гэбриел не узнал меня или пока кто-то из сотрудников не вышел из-за справочной стойки и не напал на меня со своей помощью.

В Массачусетс я возвращаться не планировала. У меня просто не нашлось других планов. Мне не нравятся напоминания о тех днях на Чонси, о том, как я сочиняла рассказы у себя в спаленке на третьем этаже, как пила турецкий кофе в “Алжире”, отплясывала в “Плуге и звездах”

. Жизнь была легка и дешева, а если оказывалась недешева, я применяла кредитку. Мои ссуды продавались и перепродавались, я платила минимальные ставки и о своем распухающем балансе не задумывалась. Мама тогда уже переехала обратно в Финикс и платила за мои авиабилеты к ней, повидаться дважды в год. Остальное время мы болтали по телефону – иногда часами напролет. Мы ходили по-маленькому, красили ногти, кухарили и чистили зубы. Я всегда знала, где именно она находится в своем маленьком домике, – по фоновым звукам, по скрежету вешалки или звону бокала, помещаемого в посудомойку. Рассказывала ей о людях у нас в книжном, а она мне – о людях у нее в конторе в парламенте штата в Финиксе, она тогда работала на губернатора. Я вытаскивала из нее повторы ее историй о Сантьяго-де-Куба, где она росла, живя с родителями-экспатами, урожденными американцами. Ее отец был врачом, а мать пела опереточные песенки в ночном клубе. Время от времени она спрашивала, постирала ли я, сменила ли постельное белье, а я говорила ей, чтоб перестала изображать мать, не в ее это природе, и мы смеялись, потому что это правда и я ее за это простила. Оглядываюсь на те дни – они мне представляются обжорными: все время, вся любовь и вся жизнь впереди, никаких пчел у меня под кожей, а мама – на другом конце провода.

Вдоль улицы над капотами припаркованных машин – кляксы жара, кирпичные здания от них смотрятся волнистыми. Тротуары сейчас запружены – забиты публикой-из-пригорода, они бредут со своими блинчиками и холодными латте, дети сосут молочные коктейли и “Горную росу”

. Выхожу на проезжую часть, чтобы не сталкиваться с ними, перебираюсь к Данстеру

и возвращаюсь в “Ирис”.

Поднимаюсь по лестнице мимо президентов прямиком в уборную, хотя я уже в форменной одежде. В уборной пусто. Вижу себя в зеркале над раковиной. Зеркало наклонено от стены ради людей в инвалидных креслах, а потому я к себе – под слегка непривычным углом. Вид у меня помятый, как у человека приболевшего и за несколько месяцев постаревшего на десяток лет. Смотрю себе в глаза, но они не совсем мои – не те это глаза, какие были у меня когда-то. Глаза человека очень усталого и очень печального, и когда я вижу их, мне делается еще печальнее, а затем я вижу эту печаль, это сострадание к печали у меня в глазах, и вижу, как в них поднимается влага. Я одновременно и печальный человек, и человек, желающий утешить печального человека. А следом мне становится печально за того человека, в ком живет столько сострадания, потому что и сама она, очевидно, пережила то же самое. И так по кругу, по кругу. Все равно что оказаться в примерочной с трехстворчатым зеркалом и настроить его так, чтобы видеть длинный сужающийся коридор с собой в нем, уменьшающейся в бесконечность. Ощущение такое же – будто печалюсь за бесконечное множество самих себя.

Плещу в лицо водой, промокаю полотенцем из раздатчика на случай, если кто-то войдет, но не успеваю высушить лицо, как оно опять сминается. Стягиваю волосы обратно в тугой пучок и выхожу из уборной.

В зале появляюсь с опозданием. Сестренка-Извращенка уже орудует.

Дана зыркает злобно.

– Терраса. Свечи.

Терраса располагается за баром и за французскими дверями – там влажно, пахнет розами, лилиями и перечными настурциями, которыми шефы украшают тарелки. Со всех цветов капает грязная вода, половицы вокруг мокрые. Пахнет, как у мамы в саду дождливым летним утром. Должно быть, шеф-кондитер Элен только что поливала. Этот оазис на крыше – ее творение.

Мэри Хэнд – в дальнем углу, с подносом греющих свечек, графином воды и мусорным ведром, соскребает ножом старый воск, натекший прошлым вечером.

– Погнали наши городских, – говорит Мэри Хэнд. У нее свой язык. Столики в “Ирисе” она обслуживает дольше всех.

Сажусь к ней. Беру с подноса тряпку и уже вычищенные стеклянные подсвечники протираю изнутри, роняю в них несколько капель воды и свежую свечку.

Возраст Мэри Хэнд разобрать трудно. Она старше меня – но на три года или на двадцать? У нее прямые каштановые волосы без единой седой пряди, она их стягивает назад бежевой резинкой, лицо длинное, шея тощая. Вся вытянутая и сухопарая, скорее жеребенок, нежели рабочая лошадь. Лучшая официантка из всех, с кем мне доводилось трудиться бок о бок, непоколебимо спокойная, но стремительная и сметливая. Знает все твои столики не хуже своих. Выручает тебя, если упускаешь зарядить закуску на столик-шестерку или забываешь свой штопор дома. В разгар вечера, когда все рвут задницу, когда передерживаешь тарелки под тепловой лампой и они перегреваются так, что их не унести даже на полотенце, сушефы срываются на тебе, а клиенты ждут своей закуси, счетов, доливов воды, добавок сока, Мэри Хэнд разговаривает с оттяжечкой. “Проще пареной репы”, – может добавить она, грузя все твои закуски себе на длиннющие руки и не морщась.

– Давай, гомункул, – воркует Мэри Хэнд над выжженным огарком. Никто никогда не зовет ее просто “Мэри”. Она подвертывает нож, и с приятным чпоком нас окатывает ошметками восковой жижи, мы смеемся.

Терраса хороша вот такой, без клиентов, солнце за высокими кленами пятнает столики светом, но без избытка жара – терраса высоко над горячим шумным хаосом Масс. – ав., растения Элен, их сотни, в ящиках вдоль низеньких каменных стенок и в горшках на полу, свисают со шпалер, все цветут, листья темно-зеленые, здоровые. Все растения, кажется, довольны, благоденствуют, и рядом с ними сам ощущаешь себя так же – или, по крайней мере, чувствуешь, что благоденствие возможно.

У мамы был дар к садоводству. Хочу сказать об этом Мэри Хэнд, но здесь, в ресторане, я о матери еще не заикалась. Не хочу быть той девицей, у которой мать только что умерла. Хватает и того, что я девица, которую послали подальше. Моя большая ошибка: на первой же учебной смене рассказала Дане о Люке.

– Тут каждый год так плодородно?

– У-у-у-гу-у-у, – говорит Мэри Хэнд. Видно, ей нравится слово “плодородно”. Я знала, что ей понравится. – У нее дар. – Слово “дар” она произносит как “да-а-ар”, очень медленно. Речь об Элен. – Да-а-ар к флоре.

– Сколько лет ты здесь работаешь?

– Со времен Трумена

примерно.

С подробностями своей жизни она жмется. Никому не известно, где и с кем обитает. Вопрос только в том, со сколькими кошками, утверждает Гарри. Но я не уверена. Ходит байка, что она встречалась с Дэвидом Бёрном

. Болтают, что еще в старших классах в Балтиморе, – болтают, что дело было в РАШД

. Все говорят, что он разбил ей сердце и она так и не оправилась. Если до или после смены врубают музыку и возникают “Говорящие головы”, кто б ни был рядом с аудиосистемой в баре, станцию тут же переключают.

– Как ты оказалась на этой работе? – спрашивает она. – Ты не из тех, кого Маркус обычно нанимает.

– В каком смысле?

– Ты больше как мы – как старая гвардия. – Она имеет в виду людей, нанятых прежним управляющим. – Из церебральных.

– Не уверена, что я такая.

– Ну, ты знаешь, что такое “церебральный”, так что я права.

На террасу приходит Тони, выдает нам раскладку. Тут всего один большой стол – десятка, празднование чьего-то юбилея. Мы с Мэри Хэнд сдвигаем столики, накрываем их несколькими скатертями, выравниваем уголки верхней скатерти до кромки внизу. То же проделываем и со столиками поменьше, раскладываем приборы и посуду, попутно драим ветошками столовое серебро и бокалы. На каждый столик ставим по свечке и забираем из холодильника цветы, которые я подготовила к ужину. Шеф сзывает нас всех к официантской станции, рассказывает о блюдах дня, объясняет, что, из чего и как готовится. Шефы, с которыми мне раньше доводилось работать, были психованными и взбалмошными, а вот Томас спокойный и добрый. У него в кухне ничто не валится из рук. Нет у Томаса ни норова, ни злого языка. Он не ненавидит женщин, в том числе и официанток. Если допускаю промашку, даже в людный вечер, он просто кивает, забирает тарелку и подталкивает ко мне то, что было нужно. И повар он отличный к тому же. Мы все стараемся дорваться до лишнего карпаччо, или обожженного гребешка, или “болоньезе”. Верхние полки официантской станции забиты выжуленной едой, затолкнутой до упора, чтобы Маркус не заметил, – мы тайком питаемся ею весь вечер. Мне приходится есть в ресторане – в продуктовом магазине я себе могу позволить только злаковые хлопья или лапшу, – но даже если б не сидела на мели, ту еду я бы все равно таскала.

Через полчаса все места в моем секторе заняты. Мы с Мэри Хэнд ловим волну. Французские двери на террасу должны быть всегда закрыты, поскольку в обеденном зале работает кондиционер, и когда наши блюда готовы и подхвачены, мы открываем друг дружке те двери. Мэри Хэнд приносит мои напитки на одну мою четверку, а я подаю лосось на ее двойку, пока она открывает бутылки шампанского для буйной десятки.

Мне нравится выходить из жаркой кухни в прохладный обеденный зал, а оттуда – на влажную террасу. Нравится, что на баре Крейг, потому что сколько б заказов ни возникало, он всегда успевает добраться до твоих столиков и поговорить о винах. И мне нравится витать, словно нет свободного пространства, чтобы помнить что угодно о своей жизни, кроме того, что оссобуко – мужчине при галстуке-бабочке, лавандовый флан – имениннице в розовом, а “сайдкары” – студенческой парочке с липовыми документами. Мне нравится запоминать заказы – а записывать вы не будете? – обычно уточняют пожилые мужчины, – забивать их в компьютер на станции, забирать мое из окошка раздачи, пресекать мухлеж, подавать налево, прибирать справа. Дана с Тони слишком заняты на своих больших столах и не успевают никого оскорбить, а после того, как я выношу Данины салаты, пока та принимает заказ, она украшает перед подачей мои вонголе.

У меня столик из Эквадора, говорю с клиентами по-испански. Они слышат мой акцент и уговаривают сказать пару фраз на каталане. С ощущением этой речи во рту возвращается память о Пако, хорошее о нем, то, как у него сминалось все лицо, когда он смеялся, и как он давал мне заснуть у себя на спине. Рассказываю им, что у нас есть посудомой из Гуаякиля, и они хотят с ним познакомиться. Притаскиваю Алехандро, и он в итоге садится с ними покурить, болтает о политике и щерится как сумасшедший, а я успеваю разглядеть, каков он, когда не окутан брызгами и паром и не возится с пищевыми отходами. Но на кухне копятся дела, Маркус в конце концов вылетает на террасу и высылает Алехандро на его рабочее место.

Единственная стычка случается при второй посадке, когда Фабиана помещает двойку, которая вроде как Данина, в мой сектор.

– Ей только что досталась пятерка, – говорит Дана. – Что за херня?

Фабиана преодолевает весь путь в обход официантской станции – этого места она сторонится, поскольку тут толкотня и есть опасность испачкаться. На ней шелковое платье с запагхом, она единственная женщина, которой позволены распущенные волосы. Чистенькая, только что из-под душа, и от нее никогда не пахнет салатной заправкой.

– Они ее попросили, Дана. У тебя семерка будет в восемь тридцать.

– Сраные учительницы из Уэллзли?

Ой спасибо. Возможно, перепадет пятерка с их воды со льдом и одного на троих салатика.

Тянусь заглянуть за высокие полки на террасу. Рослая женщина и лысеющий мужчина.

– Бери себе. Я даже не знаю, кто это.

От бара к нам идет Маркус.

– Ты почему все еще здесь? – Фабиана рявкает на меня, чтобы выслужиться перед ним. – Иди к ним, Кейси.

Кажется, эти двое начали спать.

Выхожу на террасу.

– Кейси! – Оба резко встают и крепко обнимают меня. – Вы нас не узнаете? – спрашивает женщина. Мужчина взирает благодушно, щеки красные, расслабленные, коктейлем-другим уже закинулся. Она – крупная, грудь высокая, как форштевень, короткая золотая цепочка с лазурным камушком на шее. Что-то такое могла б носить моя мать.

– Простите.

Столик позади них ждет счет.

– Мы работали у Дага. С вашей мамой.

То была ее первая работа после того, как она бросила моего отца, – при кабинете некого конгрессмена. Дойлы. Вот это кто. Лиз и Пэт. Тогда они еще не были женаты.

– Это она свела нас, между прочим. Сказала Пэту, что я хочу с ним на свидание. А мне сказала, что он собирается меня позвать, хотя ничего подобного он не говорил. Вот же нахалка! И все же вот, пожалуйста. – Пожимает мне руку. – Какая жалость, Кейси. Нас эта новость сокрушила. Попросту сокрушила. Мы были в Виро, иначе пришли б на службу.

Киваю. Если б меня как-то предупредили, я бы справилась получше, но это – удар внезапный. Киваю еще раз.

– Мы хотели написать вам, но не знали, где вы на белом свете. А затем наткнулись на Эзру, он слыхал, что вы вернулись в “Ирис”! – Кладет теплую ладонь мне на руку. – Я вас расстроила.

Качаю головой, но лицо меня выдает, и брови ведут себя странно.

– Она подарила мне вот эту цепочку.

Разумеется.

– Прошу прощения, – говорит мужчина у них за спиной, помахивая кредиткой.

Киваю ему и всем, кто останавливает меня на пути к станции. Вытаскиваю лист рассадки из обеденной корзины и распечатываю чеки, зарывшись лицом в салфетку.

– Соберись, а, – говорит Дана, однако все же кладет чек на поднос с шоколадками и выносит его к моему столику за меня.

Проталкиваюсь через створки кухонных дверей. Повара заняты, спинами ко мне и к еде, которая ждет меня под тепловой лампой. Захожу в холодильник. Стою в сухой стуже, смотрю на полки с молочными продуктами у задней стенки, на брикеты масла, завернутые в вощеную бумагу, и пакеты с густыми сливками. Упаковки яиц. Дышу. Смотрю на руку. Калеб уступил мне ее кольцо. Она носила его всю мою жизнь – сапфир и два брильянтика. Небо и звезды – так мы его звали, когда были маленькими. Ее подруга Дженет придумала снять кольцо у мамы с пальца – после. Рука моя, когда я его ношу, смотрится в точности как мамина. Справлюсь, говорю я переливчатому сине-черному глазку. Выхожу принять заказ у Лиз и Пэта Дойл.

Когда приношу им их пино гриджо и закусь, они все еще держатся скорбно, однако к стейкам из меч-рыбы и ризотто Пэт уже разговаривает оживленно, употребляя слова, которых я не понимаю, – фондовые акции, коэффициент Шиллера

, – а к кофе они уже хихикают по поводу кого-то по имени Марвин, устроившего кавардак на свадьбе у их дочери, и едва ли помнят, что знакомы со мной. Впрочем, оставляют мне свои визитные карточки – на подносе с фискальным чеком и чаевыми. Шестнадцать процентов. Оба – частные предприниматели. Ни один из них больше не занимается политикой.

Столик за столиком люди исчезают, оставляя после себя перепачканные салфетки и отпечатки губной помады. Скатерти взъерошены и заляпаны, винные бутылки перевернуты вверх дном в мокрых держателях, море бокалов, кофейных чашек и замурзанных десертных тарелок. Все оставлено, чтобы кто-то убрал. Сейчас работаем медленно, приводим зал и террасу в порядок. Пошевеливаются только Ясмин и Омар, которых у бара ждут спутники.

Напоследок протереть стекло и обернуть еще приборов к завтрашнему обеду. Алехандро выносит клубящиеся паром зеленые стойки с бокалами. Поначалу они слишком горячие, не тронешь без полотенца. Мы с Омаром принимаемся обертывать: сложить салфетку в треугольник, ложку поверх вилки поверх ножа разместить вдоль длинной кромки, боковые уголки завернуть внутрь, закатать все вместе до уголка напротив. Крейг пересмеивается с тощей подругой Омара у барной стойки, и Омар обертывает все быстрее и быстрее. Уйти мы сможем только после того, как в корзине окажется сотня комплектов.

Когда влезаю на свой велосипед, уже почти час ночи. Тело изнурено. Три мили до моего сарая кажутся дальней дорогой.

Темнота, жара, на тротуарах – немногочисленные люди попарно. Река и дрожкое отражение луны. Ты на вкус как луна, сказал Люк в том поле в Беркширах. Поэт сраный. На тропинке несколько человек держатся за руки, пьют из бутылок, валяются в траве, потому что им не видно, сколько там зеленого гусиного дерьма. Он поймал меня врасплох. У меня не осталось времени защититься.

По утрам я страдаю по маме. А вот поздней ночью скорблю по Люку.

Мост БУ пуст, безмолвен. Преодолеваю воду по дуге. Дышится туговато, сипловато, но я не плачу. Пою “Психокиллер”

– в честь Мэри Хэнд. Добираюсь до подъездной аллеи Адама, так и не заплакав. Уже кое-что. Вкатываю велосипед в гараж. Маленькая победа.

Мне под дверь подсунуты два уведомления о просроченных платежах и приглашение на свадьбу. На автоответчике мигает запись. Кровь у меня ускоряется. Старый рефлекс. Это не он. Это не он, говорю я себе, но сердце колотится все равно. Жму на “воспр.”.

– Эй. – Пауза. Долгий выдох, словно раскат грома в микрофон.

Это он.

Мама умерла за полтора месяца до моей поездки в “Красную ригу”. Я позвонила спросить, можно ли сдвинуть даты, можно ли приехать осенью или зимой. Ответивший на звонок мужчина горячо пособолезновал, однако сказал, что мне досталась самая длинная резидентура, какая у них только бывает. Восемь недель. С 23 апреля по 17 июня. Календарь “Красной риги” никак не поменять, сказал он.

Между нами простерлось долгое молчание.

– Вы отступаетесь от участия? – спросил мужчина.

Последний раз слово, похожее на “отступаться”, я произнесла, кажется, на переменке классе в четвертом. “Покажешь зубы или язык – заплатишь отступного”.

– Нет, отступаться не хочу.

Из Бенда в Бостон я добралась самолетом, а оттуда поехала автобусом в Бёрриллвилл, Род-Айленд. Ранняя весна. Новая Англия. Выходя из автобуса, я вдохнула свое детство, учуяла талую землю у нас во дворе и нарциссы в конце дорожки. Мне дали комнату в общежитии, где спать, и хижину для работы, и, встав на крыльце хижины в первое утро, я вспомнила мамину светло-коричневую куртку с белыми шерстяными манжетами и воротником и запах ее винтергреновых “Спасателей”

в левом кармашке на молнии. Услышала, как она произносит мое имя – мое прежнее имя, Камила, только она меня так называла. Ощутила скользкое сиденье в ее синем “мустанге”, холодное сквозь мои рейтузы.

В “Красной риге” мама оказалась одновременно и покойной, и воскрешенной.

В обеденной комнате висело в рамке письмо от Сомерсета Моэма, одного из первых здешних резидентов.

“«Красная рига» – место вне времени”, – сказал он в том письме.

Люк был высоким и щуплым, как один несуразный дружок моего брата в средней школе. Прежде чем стать мне кем бы то ни было еще, Люк показался привычным.

Все началось в мой четвертый вечер в “Риге”. Одна резидентка показывала свой фильм в арт-сарае. Пришла я слишком поздно, места не хватило, встала в задних рядах. Люк явился еще через несколько минут. На экране какой-то строительный инструмент ввинчивал шуруп в сырое яйцо. В очень замедленной съемке.

– Что я пропустил? – произнес он фальшивым шепотом. – Что я пропустил?

Скользнул мне за спину. На один ужин меня усадили к нему за стол – каждый вечер рассадку меняли, – и вдобавок несколько раз я проходила мимо него в коридорах основного здания. Не очень-то задумывалась. Я тогда не очень замечала людей. Да и не писала. У меня было восемь недель на роман, но сосредоточиться не получалось. В хижине, которая мне досталась, был странный запах. Сердце у меня билось слишком часто и под кожей ощущалось рыхлым, как старое яблоко. Хотелось спать, но я боялась снов. Во сне мама никогда не была собой. Все время что-то не так. Слишком бледная или слишком опухшая – или в тяжелых бархатных одеждах. Слабая, немощная, неотчетливая в поле моего зрения. Часто пыталась уговорить ее остаться в живых – долгие монологи о том, что ей следовало бы сделать иначе. Просыпалась утомленной. У меня под окнами шуршали зверьки.

Когда Люк встал у меня за спиной, я сама сделалась зверьком – чутким, осторожным, любопытным. Люди все прибывали и прибывали, становилось все теснее, и случалось, что мои лопатки подолгу покоились у него на груди. Я ощущала, как он вдыхает и выдыхает, чувствовала его дыхание у себя в волосах. Что там случилось в фильме после того, как шуруп пронзил яйцо, я и не помню толком.

Все завершилось, я, спотыкаясь, выбралась на крыльцо. Было все еще светло. Небо фиолетовое, деревья темно-синие. Лягушки взялись за свое в пруду через дорогу, и чем пристальнее вслушиваешься, тем они громче и громче. Я оперлась о перила, а люди за мной скрипели креслами-качалками, передавали друг дружке пиво и вскидывали бутылки за режиссершу, та психопатически хихикала, как это бывает, когда обнажаешься через искусство.