banner banner banner
Голос земли. Легендарный бестселлер десятилетия о сокровенных знаниях индейских племен, научных исследованиях и мистической связи человека с природой
Голос земли. Легендарный бестселлер десятилетия о сокровенных знаниях индейских племен, научных исследованиях и мистической связи человека с природой
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Голос земли. Легендарный бестселлер десятилетия о сокровенных знаниях индейских племен, научных исследованиях и мистической связи человека с природой

скачать книгу бесплатно

Ученый и исследователь природы индейского происхождения Грег Кахети писал, что в соответствии с традиционными народными методами познания мы можем постичь природу вещей только посредством всех четырех составляющих нашего существа: ума, тела, эмоций и души. Когда я начала учебу в колледже, я четко осознала, что наука отдает предпочтение только одному, ну или двум способам познания – уму и телу (органам чувств). В начале своего пути, стремясь узнать о растениях все, я не ставила это под сомнение. Но цельную натуру отличает то, что она всегда выйдет на правильный путь.

Было время, когда я балансировала между двумя этими мирами – научным и традиционным. Но потом я научилась летать. Или, по крайней мере, попыталась. Именно пчелы показали мне, как перелетать с цветка на цветок – пить нектар и собирать пыльцу с каждого. Танец перекрестного опыления способен породить новый вид знаний, новый способ существования в этом мире. В конце концов, нет двух миров, есть единственная наша зеленая планета.

Эта сентябрьская пурпурно-золотая пара выживает за счет взаимодействия друг с другом. И их мудрость заключается в том, что красота одного озаряется сиянием другого. Естествознание и искусство, материя и дух, народная мудрость и западная наука – могут ли они быть астрами и золотарником друг для друга? Когда я нахожусь среди этих цветов, их красота побуждает меня к ответным действиям – стать для них тем самым дополняющим цветом, совершить что-то прекрасное.

Постигая грамматику одушевленного

Чтобы стать своим, нужно выучить местный язык.

Я прихожу сюда посидеть и прислушаться, уютно примостившись среди изогнутых корней в мягкой впадине, покрытой сосновыми иголками, прислониться спиной к стволу белой сосны и отключить голос в голове, чтобы послушать голоса природы. «Ш-ш-ш», – шелестит ветер хвоей, вода струится по камням, поползень постукивает, а бурундуки копают землю, падает буковый орешек, комар пищит у меня над ухом, и что-то еще, чего не выразить словами, – бессловесное бытие существ, находясь среди которых мы никогда не бываем одиноки. Если не считать сердцебиения моей матери, это были первые услышанные мной звуки.

Я могла бы слушать их весь день. И всю ночь. А утром неожиданно обнаружить гриб, которого не было здесь прошлой ночью, – кремово-белый, вырастающий из-под сосновой хвои, из темноты к свету, все еще блестящий от влаги. Puhpowee.

Слушая звуки природы, мы слышим разговор на незнакомом нам языке. Думаю, что именно стремление постичь этот язык леса и привел меня в науку, чтобы с годами научиться бегло говорить по-ботанически. Впрочем, язык ботаники не следует путать с языком растений. Да, я действительно выучила другой язык – научный, язык внимательного наблюдателя, с подробнейшим словарем, в котором содержатся названия каждой мельчайшей частицы. Но чтобы назвать и описать, нужно сначала увидеть, и наука оттачивает дар видения. Я уважаю силу языка науки, который стал моим вторым языком. Однако, несмотря на все богатство его словарного запаса и описательную мощь, чего-то в нем все равно не хватает – того, что разрастается вокруг и внутри тебя, когда ты слушаешь окружающий мир. Он далек от этого, он сводит живое существо к его «рабочим частям». Это язык объектов. Язык, на котором говорят ученые, каким бы точным он ни был, базируется на глубокой грамматической ошибке, упущении, серьезной смысловой потере при переводе с языков жителей этих берегов.

Впервые это ощущение охватило меня, когда я наткнулась на слово puhpowee из утраченного языка моего народа. Я увидела его в книге этноботаника Киуэйдиноквей, представительницы народности анишинаабе, в монографии, посвященной традиционному использованию грибов нашим народом. «Puhpowee, — объяснила она, – переводится как сила, мгновенно выталкивающая грибы из земли». Как биолог, я была поражена, что такое слово существует. При всем многообразии терминов западной науки у нее нет слов, чтобы описать это таинство. Со стороны кажется, что у биологов есть термины на все случаи жизни. Но на самом деле терминология, которая используется в научном языке, очерчивает границы наших знаний. А то, что находится за пределами нашего понимания, остается безымянным.

В четырех слогах этого слова, которому в английском языке нет эквивалента, содержится целый процесс пристального наблюдения в сыром утреннем лесу и сформулированная теория. Те, кто придумал это слово, понимали мир бытия, полный невидимых энергий, одушевляющих все вокруг. Я хранила его много лет как талисман и тосковала по людям, давшим название жизненной силе грибов. Я бы хотела говорить на том языке, в котором есть слово puhpowee. Поэтому когда я узнала, что слово, описывающее процесс роста, появления гриба из земли, относится к языку моих предков, оно стало для меня знаковым.

Сложись все иначе, я бы, скорее всего, говорила на языке народа бодевадмимвин, или потаватоми, или анишинаабе. Но, как большинство из трехсот пятидесяти языков американских аборигенов, язык потаватоми находится на грани исчезновения, поэтому я говорю на языке, на котором вы сейчас это читаете. Насильственная ассимиляция сделала свое дело, лишив меня и вас возможности услышать тот язык: в школах-интернатах индейским детям было запрещено разговаривать на родном языке. Это произошло и с моим дедом, которого забрали из семьи, когда он был маленьким девятилетним мальчиком. В результате мы утратили не только язык, но и родовые связи, оказавшись оторванными друг от друга. Сегодня я живу далеко от нашей резервации, так что если бы я даже могла говорить на родном языке, мне бы просто не с кем было разговаривать. Но несколько лет назад, во время ежегодного сбора нашего племени, было организовано языковое занятие, и я проскользнула в палатку, чтобы послушать.

Все были очень взволнованы, потому что впервые каждый свободно говоривший на нашем языке член племени должен был выступать в роли учителя. Когда их по очереди вызывали в центр круга, образованного расставленными стульями, они двигались медленно – со своими тростями, ходунками или даже в инвалидной коляске. Лишь немногие были еще в силах передвигаться без помощи этих приспособлений. Я пересчитала их, пока они рассаживались. Девять. Девять человек, свободно говорящих на родном языке. Во всем мире. Наш язык, создававшийся тысячелетиями, был представлен девятью этими людьми. Слова, с помощью которых наш народ славил Творца, рассказывал старые легенды, пел колыбельные песни, сохранились на сегодняшний день лишь в языке этих девяти старых мужчин и женщин. Каждый из них, в свою очередь, обращался к маленькой группе потенциальных учеников.

Мужчина с длинными седыми косами рассказывал о том, как мать спрятала его, когда индейские агенты пришли забирать детей. Он избежал учебы в школе-интернате, спрятавшись под нависшей над берегом реки кручей, где шум воды заглушал его плач. Всех остальных забрали и «вымыли им рты с мылом» (или сделали еще что похуже) за то, что они разговаривали «на грязном индейском языке». И так как он один из всех остался дома и вырос, называя растения и животных теми именами, которые им дал Создатель, он и сидит сегодня здесь, как уникальный носитель языка. Механизмы ассимиляции работали хорошо.

Глаза его сверкают, когда он говорит нам: «Мы – конец пути. Мы – это все, что осталось. Если вы, молодежь, не будете учить язык, он умрет. И тогда миссионеры и правительство США одержат окончательную победу».

Старенькая бабушка толкает свои ходунки из круга ближе к микрофону. «Это не просто слова, которые будут утрачены, – говорит она. – Язык – сердце нашей культуры, он хранит наш образ мыслей, наш способ видения мира. Он слишком красив, чтобы это можно было выразить по-английски». (Puhpowee.)

Семидесятипятилетний Джим Тандер – самый молодой из выступающих – полный смуглый мужчина, который держался солидно и говорил только на языке потаватоми. Он начал спокойно и торжественно, но по мере того, как он разогревался, его интонации менялись, как переменчивый ветерок в березовой роще, и его руки тоже подключились к рассказу и подкрепили его жестами. Он все больше оживлялся, периодически вставая и держа нас в напряжении. Мы слушали его молча и восхищенно, хотя практически никто не понимал ни единого слова. Затем он сделал паузу, словно достиг кульминации в своем повествовании, и окинул взглядом аудиторию в ожидании нашей реакции. Одна из бабушек, сидевших позади него, хихикнула, прикрыв рот рукой, и его суровое лицо неожиданно расплылось в улыбке, широкой и сладкой, как треснувший арбуз. Он согнулся от смеха, а бабули хохотали до слез, мы же смотрели на них в изумлении. Когда смех утих, он наконец заговорил по-английски: «Что происходит с шуткой, когда никто не может ее услышать? Как одиноки слова, когда их сила иссякает! Куда же они деваются? Они уходят навсегда, пополнив список тех историй, которые никогда уже больше не будут рассказаны».

Так что теперь весь мой дом украшен стикерами с надписями на другом языке, словно я готовлюсь к поездке за границу. Но я никуда не уезжаю, я возвращаюсь домой.

Ni pi je ezhyayen? – вопрошает надпись на маленьком желтом стикере, наклеенном на задней двери. Руки мои заняты, и мотор работает, но я перекидываю сумку на другое бедро и задумываюсь над ответом: odanek nde zhya – «я еду в город». Я делаю это, отправляясь на работу, на занятия, на встречи, в банк, в магазин. Я весь день разговариваю и иногда по вечерам пишу на красивом языке, который мне достался и на котором говорит 70 процентов людей в мире – наиболее практичном и современном, с богатейшим словарным запасом. На английском. Когда я вечером возвращаюсь в свой тихий дом, на двери шкафа меня уже ждет очередной стикер: Gisken I gbiskewagen! И я снимаю пальто.

Готовя ужин, я вынимаю столовые приборы из кухонных шкафчиков со стикерами emkwanen, nagen. Я стала женщиной, разговаривающей на языке потаватоми с домашней утварью. Когда звонит телефон, я бросаю беглый взгляд на стикеры с надписью dopnen giktogan. Но кто бы то ни был – рекламный агент или друзья, – он говорит по-английски.

Примерно раз в неделю мне звонит сестра с Западного побережья, которая говорит: «Bozho. Moktthewenkwe nda», словно ей нужно обозначить себя как говорящую на языке потаватоми. Разговором это можно назвать только с натяжкой. На самом деле мы лишь коверкаем фразы, имитируя разговор. «Как дела?» – «Я в порядке. Ехать в город. Видеть птица. Красный. Жареный хлеб хорошо».

Это напоминает голливудский диалог Тонто с Одиноким рейнджером: «Я пытаться говорить краснокожий речь».

Изредка, когда нам все-таки удается выразить мысль более-менее связно, мы просто произвольно заполняем пробелы испанскими словами, которые помним еще со школы. И получается «испановатоми».

По вторникам и четвергам в 12.15 по оклахомскому времени я подключаюсь к занятиям по языку потаватоми, которые ведутся из штаб-квартиры племени посредством Интернета. Нас обычно десять человек со всей страны. Мы все вместе учимся считать и говорить фразу «передайте соль». Кто-то спрашивает: «Как сказать: “Пожалуйста, передайте соль”?» Наш учитель Джастин Нили, молодой человек, посвятивший себя возрождению языка, объясняет, что есть несколько слов для выражения благодарности, но нет эквивалента слова «пожалуйста». Еда предназначалась для совместного потребления, поэтому никакой дополнительной вежливости не требовалось. Культурной нормой было заложено уважительное отношение спрашивающего. А миссионеры восприняли отсутствие этого слова как проявление грубых манер.

По вечерам, вместо того чтобы проверять тетради или оплачивать счета, я сидела за компьютером, повторяя упражнения на языке потаватоми. Через несколько месяцев я освоила детский словарь и теперь уверенно сопоставляю изображения животных с их индейскими названиями. Это напоминает мне чтение детям книжек с картинками: «Покажи белочку. А где зайчик?» Я все время твержу себе, что у меня нет на это времени и, более того, мне вряд ли пригодятся такие слова, как «лубяной» или «лиса». Если наша племенная диаспора оказалась разбросанной на все четыре стороны, с кем мне разговаривать?

Простые фразы, которые я учу, идеальны для общения с моей собакой. «Сидеть! Есть! Ко мне! Тихо!» Но, поскольку она и на английском плохо выполняет эти команды, у меня нет особого желания учить ее двум языкам. Один восторженный студент как-то раз спросил меня, говорю ли я на своем родном языке. У меня было искушение ответить ему: «О да, дома мы говорим на языке потаватоми – я, моя собака и мои стикеры». Наш учитель просит нас не отчаиваться и благодарит за каждое сказанное на потаватоми слово, даже если всего лишь одно, потому что мы тем самым вдыхаем жизнь в наш язык. «Но мне не с кем разговаривать», – жалуюсь я. «Нам всем не с кем, – успокаивает он меня. – Но однажды это случится».

И я добросовестно учу лексику. Но мне сложно постичь душу нашей культуры посредством перевода таких понятий, как «кровать» или «умывальник». Учить существительные легко. В конце концов, я же запомнила тысячи ботанических латинских названий и научных терминов. Я рассудила, что эти два процесса не могут сильно различаться – всего лишь замена одного другим, запоминание. По крайней мере, на бумаге, когда ты видишь буквы, это правило работает. Но восприятие языка на слух – совсем другая история. В нашем алфавите меньше букв, а потому тонкие нюансы в произношении разных слов поначалу трудно уловить. Благодаря таким красивым сочетаниям согласных звуков, как zh и mb, shwe, kwe и mshk, слова нашего языка звучат как ветер, гуляющий в соснах, или ручей, журчащий меж камней. На все эти звуки наш слух, должно быть, был хорошо настроен в прошлом. И теперь, чтобы заново выучить родной язык, нам нужно снова научиться слышать звуки природы.

А чтобы заговорить на языке, конечно, требуются глаголы. И здесь мое детсадовское умение давать названия разным вещам уже не срабатывает. Английский – это язык, основу которого составляют существительные, и он вполне соответствует культуре, одержимой вещами. Лишь 30% английских слов составляют глаголы, а в языке потаватоми их 70%. Это означает, что 70% слов должны спрягаться, то есть изменяться по временам и падежам. И все это нужно освоить.

В европейских языках существительные часто различаются по родам, но язык потаватоми не делит мир на мужской и женский, существительные и глаголы в нем делятся на одушевленные и неодушевленные. Слышать человека на языке потаватоми – это один глагол, а слышать звук самолета – другой. Местоимения, артикли, множественное число, указательные местоимения, формы глаголов – все эти синтаксические единицы мне никогда не удавалось удерживать в памяти при изучении английского в школе. Но в языке потаватоми все выстроено так, чтобы по-разному говорить о мире живой и неживой природы. Все формы глаголов и множественного числа меняются в зависимости от того, о чем вы говорите – об одушевленном или неодушевленном.

Неудивительно, что осталось всего девять носителей этого языка! Я пытаюсь, но от его сложности у меня начинает болеть голова, и на слух я едва различаю слова, которые обозначают совершенно разные вещи. Один учитель уверяет нас, что это придет с практикой, но другой старейшина соглашается с тем, что эти близкие аналогии присущи лишь данному языку. Как напоминает нам Стюарт Кинг, хранитель знаний и великий учитель, Создатель хотел, чтобы мы смеялись, а потому юмор намеренно встроен в синтаксис. Даже маленькая неточность способна превратить фразу «нам нужно больше дров» во фразу «снимите одежду». На самом деле я узнала, что мистическое слово puhpowee используется не только в отношении грибов, но также и для некоторых органов, которые таинственным образом встают по ночам.

Как-то на Рождество моя сестра подарила мне набор магнитиков на холодильник на языке оджибве, или анишинаабе, близкородственном языку потаватоми. Я разложила их на кухонном столе, ища знакомые слова. Но чем больше я смотрела, тем больше нервничала. Среди сотни или более магнитов нашлось лишь одно знакомое слово – meegwetch – спасибо. И едва проклюнувшееся чувство удовлетворения несколькими месяцами учебы мгновенно улетучилось.

Помню, как листала словарь оджибве, который она прислала, пытаясь расшифровать надписи на магнитах, но написание слов не всегда совпадало, а шрифт был очень мелким. К тому же существует слишком много вариаций одного слова, и я чувствовала, что для меня это чересчур сложно. В голове все перепуталось, и чем больше я старалась, тем сильнее запутывалась. Страницы расплывались перед глазами, и мой взгляд остановился на слове – конечно, глаголе – «быть субботой». Уф-ф-ф! Я отшвырнула книгу. С каких это пор слово «суббота» стало глаголом? Всем известно, что это существительное. Я схватила словарь и пролистнула несколько страниц. Оказалось, что это все глаголы: «быть холмом», «быть красным», «быть длинным песчаным пляжем». А потом мой палец остановился на слове «вийквегамаа» (wiikwegamaa) – «быть бухтой». «Какая нелепость! – пронеслось в голове. – Зачем все так усложнять? Неудивительно, что никто не говорит на этом языке. Громоздкий, его невозможно выучить, и более того – в нем все наоборот. Допустим, слово “бухта” может быть одушевленным и неодушевленным, но в любом случае это существительное, а не глагол». Я уже была готова сдаться. Я выучила несколько слов, выполнила свой долг перед языком, который отняли у моего деда. О! Призраки миссионеров в школах-интернатах, должно быть, в восторге потирали руки, видя мое отчаяние. «Она скоро сдастся», – говорили они.

А потом, клянусь, я почувствовала, как будто что-то щелкнуло в моей голове. Словно электрический разряд прошел по моей руке к пальцу, едва не опалив страницу, на которой было написано это слово. В этот момент я ощутила запах воды в бухте, увидела, как она бьется о берег и с шипением набегает на песок. Бухта – существительное, только если вода мертвая, если это слово определяется в рамках одного значения – как вода, зажатая меж берегов. Но глагол «вийквегамаа» – «быть бухтой» – высвобождает эту воду из плена и позволяет ей жить. Глагол «быть бухтой» содержит в себе удивление тому, что на мгновение живая вода решила затаиться между этими берегами, беседуя с корнями кедров и стайкой птенцов крохалей, вместо того чтобы стать рекой, океаном или водопадом. И на этот случай тоже есть свои глаголы. «Быть холмом», «быть песчаным пляжем», «быть субботой» – это глаголы в мире, где все живое – вода, земля и даже день. Язык – зеркало, отражающее одушевленность мира, жизнь, пульсирующую во всем – в соснах, птичьих стайках и грибах. Этот язык я слышу в лесу, посредством этого языка природа говорит с нами, ну а призраки миссионеров из школ-интернатов понуро свешивают головы, признавая свое поражение.

Это грамматика одушевленности. Представьте, что ваша бабушка стоит в фартуке у плиты и говорит о ней и о супе: «Смотри, она варит суп. У него седые волосы». Мы бы посмеялись над подобной речевой ошибкой и еще почувствовали бы отвращение. В английском языке мы никогда не обращаемся к члену своей семьи, да и к любому человеку, используя местоимение «оно». Это было бы совершеннейшим проявлением неуважения. Местоимение «оно» лишает человека индивидуальности и степени родства, низводя личность до вещи. Но в языке потаватоми и в большинстве других языков коренных народов Америки одни и те же слова используются для описания объектов мира живой природы и членов семьи. Потому что они тоже наша семья.

На кого же распространяется грамматика одушевленности? Конечно, на растения и животных. Но по мере изучения языка я обнаруживаю, что понимание потаватоми того, что такое одушевленное, отличается от списка признаков живых существ, с которым все мы знакомились на уроках биологии. У потаватоми камни одушевленные, как и горы, вода, огонь и прочие явления природы. Все, что пронизано духом творения, – священные травы, наши песни, барабаны и даже сказания – все оно одушевленное. Список неодушевленного гораздо короче. В него входят вещи, сделанные руками человека. О неодушевленном предмете, таком как стол, мы говорим: «Что это?» И отвечаем: Dopwen yewe (это стол). Но о яблоке мы должны спросить: «Кто это существо?» И ответить: Mshimin yawe (это существо – яблоко).

Yawe – это одушевленная форма глагола to be (быть): я есть, ты есть, она/он есть. Когда мы говорим о тех, кто наделен жизнью и духом, мы должны использовать слово yawe. Но вот странное лингвистическое совпадение: имя бога Яхве (Yahweh) из Ветхого Завета и слово yawe из языка аборигенов Нового Света произносятся одинаково. Думаю, это потому, что оба они означают – быть, то есть иметь дыхание жизни внутри себя, являться следствием процесса Творения. В каждом предложении язык потаватоми напоминает нам о нашем родстве со всем одушевленным миром.

Английский язык не имеет такого большого набора средств выражения уважения к одушевленности. В английском – либо человек, либо вещь. Наша грамматика загоняет нас в тупик следующим выбором: либо существо, не являющееся человеком, вещь – оно (it); либо оно относится к определенному роду – он, она (he, she). А где же слова для обозначения существования другого живого существа? Где наше yawe? Мой друг Майкл Нельсон, специалист по этике, который много размышляет о моральном аспекте явлений, рассказал мне о своей знакомой, полевом биологе, которая работает с живыми существами, «отличными от людей». Большинство объектов ее внимания не ходят на двух ногах, а потому ее язык изменился, подстроившись под эти реалии. Бывает, она ползает на четвереньках по тропе, изучая следы лося и бормоча: «Кто-то здесь уже прошел сегодня утром». А порой, вытряхивая из своей шляпы муху-златоглазку, произносит: «У меня кто-то в шляпе». Кто-то, а не что-то!

Когда я отправляюсь в лес со своими студентами, рассказывая им о дарах растений и о том, как правильно называть их по именам, я стараюсь помнить о своем языке, соединяя лексику науки с грамматикой одушевленного. И хотя им все равно предстоит усвоить научные термины и латинские названия, я надеюсь, что мне также удается научить их воспринимать окружающий мир как живущих по соседству друг с другом существ, чтобы они поняли, как писал экотеолог Томас Берри, что «мы должны говорить о Вселенной как о сообществе субъектов, а не совокупности объектов».

Однажды, сидя на берегу бухты – «вийквегамаа» – со своими студентами-экологами, я поделилась с ними этой идеей одушевленного языка. Молодой человек по имени Энди, болтая ногами в прозрачной воде, задал мне важный вопрос. «Погодите-ка, – сказал он, пытаясь осознать это лингвистическое различие, – не означает ли это, что, говоря и думая по-английски, мы присваиваем себе право относиться к природе неуважительно, отказывая всем остальным представителям мира живой природы в праве считаться индивидуумами? А ведь все могло быть иначе, если бы в английском не использовали местоимение “это”!»

Он сказал, что это открытие для него, как пробуждение ото сна, как будто в нем проснулись какие-то смутные воспоминания. Одушевленность мира – это то, о чем нам подсознательно всегда было известно, но язык одушевленности балансирует на грани исчезновения, и это проблема не только аборигенов, но и каждого из нас. Маленькие дети говорят о растениях и животных как о людях, наделяя их индивидуальностью, способностью мыслить и сопереживать, пока мы не объясним им, что это не так. Мы быстро переучиваем их, заставляя забыть обо всем этом. Когда мы говорим детям, что дерево – это не «кто», а «что», мы превращаем этот клен в неодушевленный объект. Тем самым мы воздвигаем между нами барьер и освобождаем себя от моральной ответственности, открывая простор для эксплуатации. Произнося «это», мы превращаем землю в «природные ресурсы». Если клен – «это», значит, мы без угрызений совести можем взять в руки пилу, но если клен – «он», мы дважды подумаем, прежде чем сделать это.

В разговор вступил другой студент, возражая Энди: «Но мы не можем говорить “он” или “она”. Это было бы антропоморфизмом». Эти ребята – хорошо вышколенные биологи, которых недвусмысленно проинструктировали, что нельзя приписывать человеческие свойства объекту исследования, другому виду, это «смертный грех», ведущий к потере объективности. А Карла добавила: «К тому же это неуважение по отношению к животным. Мы не должны проецировать на них свое восприятие. У них есть свои способы познания мира, и они не просто люди в меховой одежде». Энди парировал удар: «Но мы не можем утверждать, что они не являются живыми существами на том лишь основании, что они не люди. Разве не будет проявлением большего неуважения полагать, что мы – единственный вид, представителей которого можно считать индивидуумами? Высокомерие английского языка заключается в том, что единственный способ считаться одушевленным, достойным уважения и сочувствия – это быть человеком».

Один знакомый лингвист объяснял мне, что грамматика – всего лишь способ выстраивания внутриязыковых связей. Но, может, это также отражается и на наших взаимоотношениях друг с другом. Возможно, грамматика одушевленности могла бы привести нас к совершенно иным способам жизни в мире, где все остальные виды – такие же полноправные члены сообщества, где царит демократия видов, а не тирания одного из них, где существует моральная ответственность перед водой и волками, где есть правовая система, признающая статус других видов.

Все дело в местоимениях.

Энди прав. Грамматика одушевленности вполне может стать сдерживающим фактором нашей бездумной эксплуатации ресурсов планеты. Но не только. Я слышала некоторые советы наших старейшин: «Тебе нужно погулять среди лесных людей» или «Иди и проведи некоторое время с ребятами-бобрами». Они напоминают нам о способности других живых существ быть нашими учителями, носителями знаний, проводниками. Представьте себе, что вы живете в богато населенном мире, где есть люди-березы, люди-медведи, люди-горы – существа, которых мы считаем одушевленными и о которых говорим как о персонах, достойных нашего уважения, включения в наш общий мир. Мы, американцы, неохотно учим иностранный язык существ нашего вида, что уж говорить о языке других видов. Но представьте себе, какие бы открылись возможности: доступ к разным способам восприятия мира, когда мы многое увидели бы по-другому, приобщившись к мудрости, которая нас окружает. Нам не нужно было бы постигать все самим, ведь вокруг нас разумные существа, наши учителя. Представьте, насколько менее одинокими мы были бы в этом мире.

Каждое новое выученное слово вызывает во мне чувство благодарности нашим старикам, которые сохранили этот язык живым и передали его поэзию. Я до сих пор сражаюсь с глаголами, говорю совсем чуть-чуть и в основном владею лишь детсадовским набором слов. Но мне нравится, что утром я могу выйти на прогулку по лугу, приветствуя своих соседей по имени. Когда ворона каркает мне с дерева, я могу ответить ей: Mno gizhget andushukwe! Я могу провести рукой по мягкой траве и прошептать: Bozho mishkos. Такая малость, но она делает меня счастливой.

Я не призываю к тому, чтобы все учили язык потаватоми, хопи или семинолов, даже если бы мы могли. Иммигранты прибыли на эти берега со своим наследством – языками, к которым они бережно относились. Но чтобы стать в новом месте своим, если мы хотим выжить здесь вместе с нашими соседями, мы должны освоить грамматику одушевленности, чтобы по-настоящему обрести свой дом.

Вспоминаю слова Билла, Высокого Быка, старого индейца-шайена. Будучи еще совсем молодой, я жаловалась ему, сокрушаясь, что не владею родным языком, чтобы говорить с растениями и любимыми местами. «Они любят слушать древний язык, – говорил он, – это правда. Но тебе не обязательно разговаривать на нем так, – добавил он, указав пальцем на рот. – Если ты будешь говорить с ними здесь, – похлопал он себя по груди, – они услышат тебя».

Ухаживая за священной травой

Луговая священная трава хорошо растет и благоухает, если человек заботится о ней. Прополка и уход за ней и соседними растениями ускоряют ее рост.

Месяц сахарного клена

Когда Нанабожо – согласно верованиям народа анишинаабе, первый человек, полубог и наш учитель – странствовал по миру, он обратил внимание на то, какие народы процветают, какие нет, кто соблюдает Первоначальные Заповеди, а кто нет. Он приходил в отчаяние, когда видел деревни, где сады были не ухожены, рыболовные сети не починены, детей не учили уму-разуму. Вместо заготовленных на зиму дров и хранилищ с зерном он нашел людей, которые лежали под кленами с широко раскрытыми ртами и ловили густой сладкий кленовый сироп, которым с ними щедро делились деревья. Люди стали ленивыми и принимали как должное дары Создателя. Они не проводили ритуалы и не заботились друг о друге. Нанабожо чувствовал свою ответственность, поэтому он пошел к реке и принес много ведер воды. Он вылил воду прямо на клены, чтобы разбавить густой сироп. И с тех пор кленовый сок похож на чуть подслащенную воду. Это напоминание людям о последствиях нерачительного отношения к дарам природы и об ответственности перед ней. Теперь, чтобы получить один галлон кленового сиропа, требуется сорок галлонов сока[2 - Из устных преданий и сборника «Шенандоа энд Джордж», 1988.].

Плиньк. В мартовский полдень, в конце зимы, когда солнце с каждым днем набирает силу и градус за градусом смещается к северу, начинает активно идти сок. Плиньк. Во дворе нашего фермерского дома в Фабиусе, штат Нью-Йорк, растут семь кленов – большие деревья, посаженные около двухсот лет назад, чтобы затенить дом. Диаметр самого большого дерева у основания такой же, как у нашего стола для пикника.

Когда мы только переехали сюда, мои дочери выбрали для своих игр чердак старой конюшни, где за почти два столетия накопилось много старых вещей предыдущих владельцев. Однажды я обнаружила, что девочки устроили под деревьями целую «деревеньку» из небольших металлических тентов. «Мы устроили для них кемпинг», – сказали девочки, указывая на своих кукол и игрушечных животных, которые выглядывали из-под тентов. На чердаке было много таких «тентов», точнее крышек, которыми много лет назад накрывали специальные ведра с кленовым соком, чтобы защитить его от дождя и снега. Когда же девочки узнали, для чего эти маленькие «тенты», конечно, они сразу захотели приготовить кленовый сироп. Мы очистили ведра от мышиного помета и подготовили их к весне.

В течение той первой зимы на ферме я изучила процесс приготовления кленового сиропа. У нас были ведра и крышки, но не было деревянных выводных трубок – втулок с желобками внутри, через которые из дерева выходит сок. Поскольку мы живем по соседству со Страной кленового листа, в ближайшем хозяйственном магазине имелось все необходимое для приготовления кленового сиропа: пузырьки в виде кленовых листьев, выпарные установки любых размеров, километры резиновых трубок, гигрометры, котлы, фильтры и банки. К сожалению, ничего из этого я не могла себе позволить. Однако в подсобке продавцы нашли старые модели выводных трубок, которые уже никто не покупал. Я взяла целую коробку по семьдесят пять центов за штуку.

Процесс приготовления сиропа с годами изменился. Остались в прошлом времена, когда приходилось возить ведра и бочки с соком на санях по заснеженным лесам. В наши дни сок по пластиковым трубкам доставляется от деревьев прямо к месту приготовления сиропа. Однако остались еще и те, кто чтит традиции: они собирают сок в металлическое ведро, а для этого нужны выводные трубки. Один конец трубки узкий, как у соломинки для коктейлей, он вставляется в просверленное в дереве отверстие. Другой конец шире и представляет собой желоб длиной около четырех дюймов. Имеется также крючок, на который вешают ведро. Еще я купила большой мусорный бак, чтобы сливать туда сок, и мы были готовы приступить к работе. Я не рассчитывала на такой большой объем, но решила, что лучше быть к этому готовой.

Когда зима длится шесть месяцев, всегда с нетерпением ждешь прихода весны. Но никогда еще мы не ждали ее с таким нетерпением, как после того, как приняли решение делать кленовый сироп. Девочки каждый день спрашивали: «Может, пора начинать?» Но это полностью зависело только от капризов погоды. Для активной выработки деревом сока необходимо сочетание довольно теплых дней и все еще холодных ночей. Под теплыми днями я имею в виду температуру в районе 2—6 °C, тогда ствол оттаивает и внутри него начинают гулять соки. Мы посмотрели на календарь, затем на термометр, и Ларкин спросила: «Как деревья понимают, что время пришло, если у них нет термометра?» Действительно, как может существо без глаз, носа или нервных рецепторов знать, что и когда делать? На дереве еще даже нет листьев, которые могли бы улавливать солнечные лучи. Все его части, за исключением почек, покрыты толстой омертвевшей корой. И все же кратким зимним оттепелям его не одурачить.

Все дело в том, что клены имеют гораздо более изощренную систему определения сроков наступления весны, чем мы. В каждой почке находятся сотни фотосенсоров, которые имеют светопоглощающие пигменты, называемые фитохромами. Их функцией является ежедневное измерение уровня освещенности. Каждая плотно свернутая почка, покрытая красно-коричневыми чешуйками, содержит эмбриональную копию кленовой ветки, и каждая стремится однажды превратиться в полноценную ветку клена – с листьями, шелестящими на ветру и поглощающими солнечный свет. Если почки раскроются слишком рано, их убьют заморозки, а если слишком поздно, они пропустят приход весны. Так что у почек есть свой календарь. И этим маленьким почкам нужна энергия, которую разносят древесные соки, чтобы расти и превращаться в ветви. Как и все младенцы, они все время голодны.

У нас нет таких сложных сенсоров, поэтому мы ориентируемся по другим признакам. Когда вокруг стволов начинает таять снег, я понимаю, что приближается время выхода сока. Темная кора хорошо поглощает тепло солнечных лучей, а затем отдает его, постепенно растапливая снег вокруг дерева. И когда земля под деревом полностью очистится от снега, тогда из сломанной ветки клена вам на голову упадет первая капля сока.

И вот с дрелью в руках мы обходим деревья в поисках подходящего гладкого места для вывода сока, примерно на метровой высоте. И вдруг – о чудо! Мы находим следы старых, уже заросших отверстий для вывода, сделанных теми, чьи ведра для сока мы нашли на чердаке. Мы не знаем ни их имен, ни лиц, но наши пальцы сейчас там же, где были их пальцы, и мы знаем, чем они занимались одним апрельским утром много лет назад. А еще мы знаем, с чем они ели свои лепешки. Наши судьбы связала эта струйка сока, и наши деревья знали их так же, как знают сегодня нас.

Сок начинает капать почти сразу, как только мы устанавливаем выводные трубки. Первые капли со стуком падают на дно ведра. Девочки прикрывают ведра крышками, отчего этот звук становится громче. В такие толстые стволы можно без ущерба для дерева вставлять по шесть трубок, но мы не хотим жадничать и ставим только три. К моменту, когда мы устанавливаем последнюю трубку, звук, доносящийся из первого ведра, меняет тональность – очередная капля падает уже на сантиметровую толщу сока. В течение дня по мере наполнения ведер высота этого звука меняется, подобно звучанию сосудов с разным уровнем воды. Плиньк, плойнк, плонк – жестяные ведра, прикрытые крышками, с каждой каплей издают разные звуки, и весь двор поет. Это такая же неотъемлемая часть звуков весенней музыки, как неумолкающие трели красного кардинала.

Мои девочки наблюдают за этим процессом с восхищением. Каждая капля прозрачна, как вода, но немного гуще. Она наполняется светом и зависает на секунду на конце трубки, достигая максимального размера, прежде чем упасть. Девочки ловят эти капли языком, причмокивая с блаженным видом, а я не могу сдержать слез. Это напоминает мне время, когда я в одиночку выкармливала их. А теперь, когда мои девочки твердо стоят на ногах, их кормит кленовое дерево – так, как кормит Мать-Земля.

Весь день ведра наполняются, и к вечеру они полны до краев. Мы с девочками тащим двадцать одно ведро к большому чану, практически сразу заполнив его. Я не ожидала, что будет так много. Пока я разжигаю огонь, девочки вновь развешивают ведра. Выпаривателем служит мой старый чан для консервирования, поставленный на конфорку печи, которую я растапливаю остатками угля из сарая. Чан с соком закипает долго, и девочки быстро теряют интерес к процессу. Я бегаю от печи к девочкам, поддерживая огонь и энтузиазм. Когда вечером я укладываю их спать, они засыпают с надеждой, что утром их будет ждать сироп.

К ночи начинает слегка подмораживать. Я ставлю шезлонг на утоптанный снег рядом с печкой, чтобы постоянно поддерживать огонь, достаточный для кипения. Пар поднимается к ясному холодному небу, то закрывая, то открывая луну.

Я периодически пробую сок, с каждым часом он становится заметно слаще. Но из четырех галлонов сока, которые помещаются в мой чан, сиропа выйдет столько, что он едва прикроет дно. Поэтому по мере кипения я подливаю сок, надеясь к утру получить хотя бы чашку сиропа. Я подбрасываю дрова, заворачиваюсь в одеяла и погружаюсь в легкую дрему до того момента, когда надо в очередной раз подбросить дрова или подлить сок.

Не знаю, сколько времени я проспала, но проснулась оттого, что мне стало холодно и неудобно в моем шезлонге. Огонь потух, и угли едва тлели, а сок в чане был чуть теплым. Усталая и расстроенная, я пошла спать в дом.

Когда утром я вернулась к чану, сок в нем уже покрылся корочкой льда. Я снова разожгла огонь и вспомнила чей-то рассказ о том, как наши предки готовили кленовый сироп. Ледяная корочка – это вода. Я разбила ее, как стекло, аккуратно вынула осколки и бросила на землю.

Наши предки, жившие на территории Страны кленового листа, умели делать кленовый сироп задолго до того, как у них появились емкости для кипячения. Они собирали сок в берестяные туеса и затем выливали его в деревянные корыта, выдолбленные из липы. Большая площадь поверхности и маленькая глубина таких корыт были идеальны для формирования ледяной корочки. Каждое утро лед снимали, и сок становился все более концентрированным. Такой сок можно было потом уварить гораздо быстрее, расходуя меньше тепловой энергии. Холодные ночи заменяли вязанки дров, что еще раз доказывает наличие природных взаимосвязей: кленовый сок появляется именно тогда, когда этот метод становится возможен.

Деревянные сосуды для уваривания сока ставили на плоские камни, под которыми день и ночь тлели угли. В давние времена люди семьями кочевали по так называемым «сахарным лагерям», где с предыдущего года были заготовлены дрова и необходимое оборудование. Немощных стариков и младенцев везли на санях по талому снегу, чтобы все могли принять участие в этом процессе, ведь для приготовления сиропа нужны были все имеющиеся знания и рабочие руки. Большую часть времени надо было просто помешивать сок, и во время этих длинных пауз собравшиеся с разбросанных по округе поселений люди делились друг с другом своими историями. Но вот, наконец, сироп достигал нужной консистенции, и тогда люди начинали интенсивно работать, взбивая его до получения либо мягких лепешек, либо твердых леденцов, либо гранулированного сахара. Затем женщины складывали все это в берестяные коробы, называемые макаками, плотно закрывали и прошивали еловыми корнями. Учитывая антигрибковые и антисептические свойства бересты как природного консерванта, сахар мог храниться таким образом долгие годы.

Говорят, что наши предки научились получать сахарный сироп, наблюдая за белками. В конце зимы, в самое голодное время, когда запасы орехов уже истощены, белки забираются на верхушки деревьев и начинают обгладывать сладкие ветви сахарных кленов. Если поскрести ветку, из нее начинает сочиться сок, и белки его пьют. Однако настоящее лакомство они получают на следующее утро, когда возвращаются на то же место и начинают лизать сладкие кристаллики, образовавшиеся на коре за ночь. Минусовая температура сублимирует воду в соке, и на поверхности остается сладкая кристаллическая корочка, похожая на леденец, что позволяет белкам пережить голодный период.

Наш народ называет это время Zizibaskwet Giizis — Месяц сахарного клена, а предшествующий – Месяц твердого наста на снегу. Люди, живущие натуральным хозяйством, называют его Месяц голода, так как запасы еды на исходе, а дичь почти не попадается. Но клены помогали людям пережить это время, давая пищу, когда они в ней нуждались более всего. Люди верили, что Мать-Земля найдет способ прокормить их даже в самое голодное зимнее время. Все матери таковы. В свою очередь, люди выражали благодарность через ритуалы, которые проводились в период начала выделения кленами сока.

Клены из года в год выполняют то, что им было предписано в Первоначальных Заповедях, – заботятся о людях. Но в то же время они заботятся и о собственном выживании. Почки, пробуждаясь от зимней спячки, очень голодны. Чтобы побеги размером в один миллиметр стали полноценными листьями, им требуется пища. Почувствовав скорый приход весны, почки посылают гормональный сигнал по стволу дерева к корням – своеобразный звонок из мира света в подземный мир. Гормоны запускают процесс формирования амилазы – фермента, ответственного за расщепление больших молекул крахмала, содержащегося в корнях, и их превращение в мелкие молекулы сахарозы. Когда концентрация сахара в корнях начинает расти, создается осмотический градиент, который позволяет дереву активно впитывать воду из почвы. Растворенный в воде влажной весенней почвы сахар поднимается вверх уже в виде сладкого древесного сока, чтобы напитать почки. А чтобы накормить еще и людей, требуется больше сахара, и дерево использует свое подкорье как водовод. Транспортировка сахара обычно осуществляется в тонком слое флоэмы, под корой. Но весной, до того, как листья начнут вырабатывать свой собственный сахар, потребность в нем настолько велика, что ксилема также задействуется в этом процессе. Ни в какое другое время года сахар не движется внутри дерева по такой схеме – лишь сейчас, на протяжении нескольких весенних недель, когда это совершенно необходимо. Затем, когда почки лопаются, появляются листья и начинают сами вырабатывать сахар, а подкорье возвращается к своей обычной работе в качестве водовода.

Поскольку зрелые листья производят переизбыток сахара, сок начинает течь в противоположном направлении – от листьев обратно к корням через флоэму. Корни, питавшие почки, теперь, в течение всего лета, будут получать питание от листьев. Сахар снова превратится в крахмал и будет храниться в «корневых погребах». Таким образом, в кленовом сиропе, которым мы поливаем свои лепешки холодным зимним утром, заключена энергия летнего солнца, золотым потоком льющаяся в наши тарелки.

Ночь за ночью я следила за огнем, поддерживая кипение в нашем маленьком чане. Целыми днями капли сока – плиньк, плиньк, плиньк – наполняли наши ведра, и мы с девочками после школы сливали его в сборный бак. Деревья давали сок быстрее, чем я успевала его выпаривать, и мы купили еще один бак, чтобы сливать туда излишек. А потом еще один. В конце концов мы вынули из кленов выводные трубки и остановили поток сока, чтобы понапрасну не растрачивать древесный сахар. Я заработала ужасный бронхит вследствие мартовских ночевок на улице в шезлонге и около трех литров сероватого от древесной золы кленового сиропа.

Когда мои дочери вспоминают наши сахарные приключения, они закатывают глаза и со стоном произносят: «Эта была слишком тяжелая работа!» Они помнят, как таскали ветки для костра и обливали соком свои куртки, когда несли тяжелые ведра. Они дразнят меня, говоря, что я была плохой матерью, которая поддерживала связь с землей, используя рабский труд. Они действительно были слишком малы, чтобы заниматься такой работой. Но в то же время они помнят, как чудесно было пить сок прямо из дерева. Сок, но не сироп.

Нанабожо позаботился о том, чтобы выполнять эту работу было не слишком легко. Его учение гласит: земля действительно наделяет нас великими дарами, но и люди должны что-то отдавать взамен.

Клены дают нам свой сок, а мы возвращаем свой долг, участвуя в процессе его получения и превращения в сироп.

Ночь за ночью я проводила у костра. Девочки мирно спали в своих кроватях, а потрескивание костра и бульканье кипящего сока убаюкивали, как колыбельная. Завороженная огнем, я не сразу заметила, что по небу разлился серебряный свет – на востоке взошла кленово-сахарная луна. В ясной морозной ночи свет был таким ярким, что деревья отбрасывали на дом тени, обрамляя крупными черными узорами окна спальни девочек, – то были тени деревьев-близнецов. Эти двое, абсолютно одинаковые в обхвате и по форме, росли напротив входа в дом, у края дороги, их тени обычно обрамляли входную дверь двумя темными колоннами, образуя своеобразный кленовый портик. Они росли в унисон, без ветвей, пока не достигли уровня крыши, и тут их кроны раскрылись, словно зонты. Деревья выросли вместе с этим домом, формируясь под его защитой.

В середине XIX века существовала традиция сажать рядом деревья-близненцы, знаменуя этим свадьбу или начало строительства дома. Эти деревья, растущие в десяти футах друг от друга, напоминают семейную пару, которая стоит на крыльце, взявшись за руки. Тень от них простирается от переднего крыльца к амбару, создавая тенистую дорожку для прогулок этой «семейной пары».

Я думаю, что первые жители этой фермы еще не имели возможности насладиться такой тенью, во всяком случае, не в первые годы. Очевидно, они сажали деревья, чтобы их плодами и тенью пользовались следующие поколения. Скорее всего, эта семейная пара упокоилась на местном придорожном кладбище задолго до того, как тени их деревьев аркой легли на дорогу. И теперь я живу в том тенистом будущем, которое они себе представляли, и пью сок деревьев, посаженных одновременно с их свадебными клятвами. Они не могли вообразить себе меня, живущую здесь много поколений спустя, – и вот я пользуюсь их дарами. И уж тем более они и подумать не могли, что, когда моя дочь Линден будет выходить замуж, она выберет листья сахарных кленов в качестве сувениров для гостей.

Я в долгу перед этими людьми и этими деревьями и чувствую свою ответственность за передачу физической, эмоциональной и духовной связи дальше, кому-то неизвестному, кто будет жить здесь после меня под сенью деревьев-близнецов. У меня нет возможности в полной мере отплатить им, потому что их дар значительно больше, чем я могу дать. Деревья настолько огромные, что я не знаю, как можно за ними ухаживать, хотя иногда старательно разбрасываю вокруг их корней гранулированные удобрения, а в летнюю засуху поливаю их из шланга. Возможно, единственное, что я могу делать, – это любить их. Я понимаю, что должна оставить свои дары – для деревьев, для будущего, для тех неизвестных, кто будет здесь жить после меня. Слышала, что маори делают прекрасные деревянные скульптуры и разносят их по разным уголкам леса, оставляя в качестве даров деревьям. А я вот сажаю нарциссы – сотни цветов солнечными лужайками прямо под кленами – в знак поклонения их красоте и в благодарность за их дары.

И теперь, одновременно с началом брожения сока в деревьях, нарциссы тоже поднимаются из-под земли.

Гамамелис

Глазами моей дочери

Ноябрь – не время для цветения, дни становятся короткими и холодными. Тяжелые тучи наводят тоску, а дождь со снегом под мое ворчание и проклятья загоняет меня домой. Высовываться на улицу совсем не хочется. Поэтому, когда солнце вдруг пробивается, чтобы побаловать теплым деньком, возможно последним перед снегопадом, я выхожу погулять. Так как лес в это время года стоит без листьев и птиц, жужжание пчелы кажется необычайно громким. Заинтригованная, я следую за ней: что заставило ее вылететь наружу в ноябре? Она направляется прямиком к голым ветвям, которые при ближайшем рассмотрении оказываются усыпанными желтыми цветами. Это гамамелис. Цветки состоят из пяти узких длинных лепестков, каждый из которых похож на обрывок полинявшей желтой ткани, зацепившейся за ветку и развевающейся на ветру. Но как же приятно видеть их – это пятно цвета в преддверии долгих серых месяцев! Последнее «ура» накануне зимы! Неожиданно нахлынули воспоминания об одном далеком ноябре.

С тех пор как она ушла, дом опустел. Вырезанные из плотной бумаги Санта-Клаусы, которых она приклеила на высокие окна, выцвели от лучей летнего солнца, а пластиковые пуансеттии на столе были подернуты паутиной. По запаху чувствовалось, что в кладовке похозяйничали мыши, а рождественский окорок в холодильнике покрылся плесенью после отключения электричества. На крыльце, в ожидании ее возвращения, крапивники свили гнездо в коробке из-под ланча. Под провисшей бельевой веревкой, на которой все еще висел серый кардиган, в изобилии цвели астры.

Впервые я встретила Хейзел Барнетт, когда мы с мамой собирали ежевику в Кентукки. Как только мы склонились над кустами, из-за живой изгороди донесся ее высокий голос: «Здрасьте, здрасьте!» Там, у изгороди, стояла самая древняя старушка, какую мне только доводилась видеть. На всякий случай я взяла маму за руку, когда мы пошли с ней поздороваться. Она опиралась на изгородь с растущими вдоль нее розовыми и бордовыми мальвами. Ее седые волосы были убраны в пучок на затылке, а лицо с беззубым ртом обрамляла корона из белых прядок, торчащих во все стороны, как солнечные лучи.

«Я люблю ночью смотреть на огни вашего дома, – сказала она. – Наконец-то у меня настоящие соседи. Я увидела, что вы гуляете, и подошла поздороваться». Мама представилась и объяснила, что мы переехали сюда несколько месяцев назад. «А это что за маленький комочек радости?» – спросила она, перегнувшись через колючую проволоку и слегка ущипнув меня за щеку. Ограда прижала висевший на ее груди халат, полинявший от многократных стирок, с цветочным рисунком, напоминающим розовые и пурпурные мальвы. В сад она вышла в домашних тапочках, чего моя мама никогда бы не позволила. Старушка просунула через ограду свою морщинистую руку, покрытую сетью вен, со скрюченными пальцами и тонким, как проволока, золотым кольцом, свободно болтающимся на ее безымянном пальце. Я никогда не встречала никого по имени Хейзел, но слышала о ведьме Хейзел и была абсолютно уверена в том, что это она и есть, и еще крепче ухватилась за мамину руку.

Думаю, учитывая то, как она общалась с растениями, в свое время ее наверняка считали ведьмой.

Согласитесь, есть что-то жутковатое в том, что дерево зацветает не по сезону, а потом на двадцать футов вокруг разбрасывает в тихом осеннем лесу свои семена – блестящие, черные как ночь жемчужины – со звуком, похожим на шаги эльфа.

Они с моей мамой стали близкими друзьями, обменивались рецептами и секретами садоводства. Днем мама работала профессором в городском колледже, сидела за микроскопом и писала научные статьи. А весенними сумерками она выходила босиком в сад, сажала фасоль и помогала мне наполнять ведерко дождевыми червями, разрубленными ее лопатой. Я думала, что смогу оживить их в «больнице для червяков», которую соорудила под ирисами. И она подбадривала меня, говоря при этом: «Нет такой боли, которую бы нельзя было исцелить любовью».

Часто по вечерам, пока не стемнело, мы пересекали пастбище, чтобы подойти к изгороди, где нас ждала Хейзел. «Мне нравится видеть свет в вашем окне, – говорила она. – Нет ничего лучше добрых соседей». Я стояла и слушала, как они обсуждали, что золу из печки хорошо класть под корни томатов, чтобы отгонять гусениц озимой совки, или как мама хвасталась тем, что я быстро учусь читать. «Господи, да она так быстро всему учится! Не правда ли, моя маленькая пчелка», – отвечала Хейзел. Иногда она приносила мне в кармане передника мятный леденец, завернутый в старый мягкий целлофан.

Наши встречи постепенно переместились от изгороди к крыльцу дома. Когда мама что-то пекла, мы приносили ей тарелку печенья и потягивали лимонад на ее покосившемся крыльце. Мне никогда не нравилось заходить к ней в дом, где царил полнейший бардак. Повсюду был раскидан старый хлам, мешки с мусором, и стоял неистребимый запах табачного дыма. Теперь я знаю, что это был запах нищеты. Хейзел жила в маленьком домике-пенале вместе с сыном Сэмом и дочерью Джени. Джени была, как объясняла ее мать, «простушкой», потому что она была поздним ребенком, последним у ее матери. Добрая и любящая, она всегда хотела задушить в своих глубоких мягких объятиях мою сестру и меня.

Сэм был инвалидом, не мог работать, но получал некоторые ветеранские пособия и пенсию от угольной компании. На эти деньги они и жили, едва сводя концы с концами. Когда Сэм чувствовал себя получше, он отправлялся на рыбалку и приносил нам с реки крупного сома. Он кашлял, как сумасшедший. У него были сияющие голубые глаза и целое море историй, ведь он воевал по другую сторону океана. Однажды он принес нам полное ведро ежевики, которую собрал вдоль железной дороги. Мама попыталась отказаться от столь щедрого дара. «Ну, не говори ерунды, – сказала Хейзел. – Эти ягоды не мои. Господь сотворил все это для нас, чтобы мы могли поделиться».

Моя мать любила трудиться. Ей нравилось возводить стены из камня или расчищать кустарник. Время от времени приходила Хейзел и садилась в шезлонг под дубами, пока мать укладывала камни или колола дрова. Они, бывало, просто болтали о том о сем. Хейзел говорила, как ей нравится хорошо сложенная поленница, особенно когда ей приходилось заниматься стиркой, чтобы подзаработать. Ведь ей требовалась хорошая вязанка дров, чтобы согреть воду в лохани для стирки. Еще она работала поваром в заведении у реки и лишь качала головой, вспоминая то количество тарелок, которые могла унести за раз. А мама рассказывала ей о своих студентах или о поездках, и Хейзел поражала сама возможность полета на самолете.

Хейзел рассказывала о тех временах, когда ее звали принять роды в снежную бурю или приходили к двери ее дома за лечебными травами. Она вспомнила, как однажды одна дама-профессор пришла с диктофоном поговорить с ней и собиралась записать все в книгу, чтобы поведать о старых рецептах. Но больше та профессорша так и не вернулась, и книги Хейзел так и не увидела. Краем уха я слушала, как они собирали орехи гикори под большими деревьями или носили в судке обед своему отцу, который мастерил бочки на винокурне у реки, но моя мать была просто очарована рассказами Хейзел.

Я знаю, что маме нравилось быть ученым, но она всегда говорила, что родилась слишком поздно. Она была уверена, что ее истинное призвание – быть женой фермера и что ей следовало родиться в XIX веке. Она всегда напевала, закатывая банки с помидорами и персиками или замешивая тесто для хлеба, и настаивала, чтобы я тоже приобщалась к этому. Когда я вспоминаю о ее дружбе с Хейзел, я думаю о причинах глубокого уважения, которое они питали друг к другу. Дело в том, что обе женщины крепко стояли на земле обеими ногами и гордились, что способны помогать другим людям, взвалив на себя эту нелегкую ношу.

Разговоры взрослых в основном сливались для меня в неразборчивый гул, но однажды, когда моя мать шла через двор с большой охапкой дров, я увидела, как Хейзел уронила голову на руки и заплакала. «Когда я жила дома, – сказала она, – я тоже могла носить такие тяжести. Я без особых усилий могла нести бушель персиков на одном боку и ребенка на другом. Но теперь все прошло, все ветром унесло».

Хейзел родилась и выросла в округе Джессамин штата Кентукки, совсем близко от наших мест. Но, слушая ее речь, можно было подумать, что она родилась за сотни миль отсюда. Она не умела водить машину, как и Джени с Сэмом, поэтому ее старый дом был для нее так же недосягаем, как земли по другую сторону Великого водораздела.

Она приехала сюда вместе с Сэмом после того, как у него случился сердечный приступ в сочельник. Она любила Рождество – все собираются вместе, готовят праздничный ужин, но в то Рождество она бросила все, заперла дверь и переехала сюда с сыном, чтобы ухаживать за ним. С тех пор она ни разу не была в своем старом доме, но было видно, что ее душа тоскует по родным местам: когда она рассказывала о нем, ее взгляд становился отрешенным.

Моя мать понимала Хейзел, ее тоску по дому. Она была родом из северных краев, родилась под сенью гор Адирондак. За время учебы в магистратуре и из-за своих исследований она сменила много мест жительства, но всегда считала, что обязательно вернется домой. Помню, как однажды осенью она плакала, потому что не могла насладиться видом пламенеющего красного клена. Она была вынуждена переселиться в Кентукки из-за того, что получила здесь хорошую работу и ради карьеры моего отца. Но я знаю, что она скучала по своим близким и родным лесам. Горечь разлуки с родиной была знакома ей не меньше, чем Хейзел.

С годами Хейзел становилась еще печальнее и все чаще вспоминала о былых временах, о том, что она больше никогда не увидит: о том, каким высоким и красивым был ее муж Роули, какими прекрасными были ее сады. Как-то раз мать предложила отвезти ее в те места, но Хейзел лишь покачала головой. «Вы так добры ко мне, но я не могу принять от вас столь щедрого дара. В любом случае, все ушло, – отвечала она, – все ветром унесло». Но однажды осенью, когда стояли теплые дни, наполненные золотистым светом, она позвонила.