скачать книгу бесплатно
Они толкают друг друга локтями под ребра, ерзая и нетерпеливо ожидая рассказа. Кто может быть более великим, более мужественным, чем солдат с ружьем и гранатой? Кто может быть достойнее, чем тот, кто сражается за свое Отечество?
Он мог бы назвать тысячи тех, кто был достойнее. Но никакой педагогической пользы не было бы, если бы он начал брюзжать или пытаться бросить тень на их мальчишеские мечты. Пятнадцать лет за учительским столом не прошли даром. Он знает, как провести урок и как сделать так, чтобы он запомнился.
Он отвечает небрежно:
– Выпрыгнул из самолета во время наступления на Ригу.
Двое из мальчишек восклицают хором: «Prima[5 - Класс, круто (нем.).]!» Другой кричит: «Cool[6 - Классно, круто (англ.).]!» Это словечко Томми, так бы отреагировал британец или австралиец – марионетка в руках Международного жидовства, цитируя Геббельса. Ребята несколько секунд изумленно таращатся на своего товарища, шокированные его дерзостью. Затем приходят в себя и назначают наказание: шлепок по руке, от каждого. Нарушитель принимает взбучку смиренно, лицо его при этом пылает.
Антон смеется незлобиво, когда мальчик потирает саднящую руку. Он находит последний оставшийся кусочек леденца и отдает его пареньку; обиды забыты. Однако смех теперь кажется ему непривычным. Когда он вспоминает о днях вермахта, в героизме не получается найти ни радости, ни гордости. Сердце Антона не принадлежит Отечеству, оно не заслуживает его преданности. Фюрер забрал Антона и удерживал его в армии силой. Гитлер и те несчастные проклятые души, которые следуют за ним, вырвали у него из рук монашеское одеяние и заменили его солдатской униформой. У него до сих пор перехватывает дыхание от такой несправедливости, стоит ему подумать об этом, – так же как от каждого ужасающего поступка, от всех бесчисленных несправедливостей, которые последовали затем. И все же Антону повезло. Он лишь маршировал и палил из ружья в направлении людей, в которых он никогда не намеревался попадать. Ему не пришлось заниматься более жестокими делами, к которым его могли привлечь; никакой иной душераздирающей работы, к которой его могла принудить Партия. У монаха нет жены, нет детей – нет никакой любви, которой его можно было бы шантажировать. Нет того нежного священного оружия, которое можно было бы приставить к его виску. Единственная жизнь, которой он рискует – его собственная, потому он полезен лишь настолько, насколько может человек, невосприимчивый к тактике фюрера.
И все же он видел сожженную Ригу. Он вдыхал густой черный дым, тяжело клубящийся в горячем июльском воздухе. Он вошел в Латвию под знаменем освободителя. Он мог бы вынести потерю монашеской жизни, если бы их кампания освободила людей от гнета советской власти. рейх, однако, такого намерения не имел. Латыши, приветствовавшие немецкое вторжение, попали под гнет нового деспотизма прежде, чем крик радости успел умереть на их губах.
Дело в моей спине, видите ли. Жесткое приземление на черном поле теплой, но ветреной летней ночью. Он кувыркается, запутавшийся в стропах парашюта, а вращающийся мир оглушает его, как раскаты грома. Францисканских послушников не обучали искусству парашютирования. Не самая серьезная жалоба. Он повредил спину во время прыжка, но если бы не это, он мог бы маршировать еще много миль, много дней и лет, без конца. Однако там, в Риге, под стягами дыма, со звучащими в ушах безнадежными криками женщин, он решил: никогда больше он не одолжит ни своей спины, ни своих ног, ни рук, ни сердца никакой цели, которая входила бы в планы Адольфа Гитлера.
Он солгал, чтобы избежать дальнейшей службы в вермахте. Поврежденная спина. Ложь – это грех, но Господь также заповедует: Du sollst nicht toten – не убий. Бог будет ему судьей – Бог, Которого он никогда не видел, но в Которого, тем не менее, верит.
2
Герр Франке не лгал, когда говорил, что комната маленькая. Места едва хватает, чтобы уместить четыре чемодана, про самого Антона уже и говорить нечего. Узкая кровать стоит напротив двери, над ней – маленькое окошко с плотной темно-синей шторой, которая сейчас отдернута, чтобы впустить внутрь немного мирного золотого света. Умывальник с висящим над ним круглым зеркалом, фаянсовый горшок под кроватью. К занавеске прикреплена записка, на которой аккуратным подчерком выведено: Achtung! Halten Sie den Vorhang bei Dunkelheit geschlossen. Задергивайте штору с наступлением темноты.
Мальчики ушли, громко топая по лестнице, – по крайней мере, к комнате ведет отдельная лестница, – и Антон стоит посреди своего нового дома, уперев руки в бока, наклонив голову, чтобы не стукнуться об потолок, идущий под коварным наклоном. Он слышит, как внизу Франке расхаживает по своему мебельному магазину, занимаясь делами и проклятиями, которые он посылает ребенку или собаке.
Он сверяется со своими карманными часами, которые подарил ему отец на восемнадцатилетие, когда он перестал быть Йозефом Антоном Штарцманом. Он надел серую рясу своего ордена и стал братом Назарием. Никогда он не думал, что ему придется вернуть свое старое имя. И никак не мог предвидеть, что произойдет подобное: что католические ордена будут распущены фанатичным правительством. Более сговорчивые шли туда, куда указывали нацисты: монахини и монахи, и священники были вынуждены вернуться в мир, тот скучный мир, который лежал за пределами монастырей. Всех, кто не готов был договориться, ждала иная судьба. Он часто спрашивал себя: «Была ли это трусость, так просто отказаться быть братом Назарием и снова стать Антоном? Должен ли я был сражаться и умереть за мою веру?» Долгие месяцы он был уверен, что он трус, пока не услышал глас Божий, взывающий к нему. После стольких месяцев черного безмолвия уверенность оглушила его, словно гром. Он понял, что Господь сохранил его для нового служения и дал шанс на искупление. Господь пробудил его от долгого забытья и поднял, словно Лазаря. Сражаться и умереть это не та доля, что ему предназначена, – еще нет. Есть еще работа, которую он должен выполнить во имя Бога.
Он открывает один из чемоданов, самый маленький. Он знает, что найдет под крышкой, – он готов к этому зрелищу, – но все равно изгибы меди ранят его в самое сердце. Этот сундук, как и три других, наполнен музыкальными инструментами, которые он бережет уже семь месяцев. Они – его реликвии, последнее напоминание о том, чего он лишился. Словно кости в склепе лежат они, безмолвные и одновременно так много говорящие его памяти. Их трубы хранят эхо дорогих жизней, в отражениях, искаженных, обернутых вокруг металлических изгибов, он видит лица детей, ничего не выражающие.
Сверток одежды втиснут в угол чемодана и утрамбован на самое дно под окружностью французского горна. Он извлекает его. Сверток перевязан жизнерадостной голубой ленточкой. Это работа его сестры Аниты, жившей под именем сестры Бернадетты, пока фюрер не порвал Имперский конкордат и не плюнул в лицо Святому Престолу. Когда их ордена были по очереди разрушены, Антон и Анита побрели в дом их матери на окраине Штутгарта, ошеломленные и опустошенные, и оба не знали, что им делать дальше. Когда он встречал Аниту на станции, она вышла из поезда в зеленом платье, сдержанного оттенка, но скроенном по моде, и туфли на ней были из лакированной кожи с острыми стучащими каблучками. Ее волосы были закручены в буклю и заколоты точно так же, как у той девушки в поезде, которая послала Антону воздушный поцелуй. Он не видел волос Аниты с тех пор, как в шестнадцать лет она отказалась от своего мирского образа. Они уже не были того золотисто-желтого оттенка, как в детстве, светлые, как водопад. Они потемнели и приобрели мягкий бледно-коричневый оттенок, напоминающий бархатистые переливы мышиной шубки, и в ее кудрях мелькали полоски седины, которые отражали свет и поблескивали. Оба они теперь были старше, но Анита сохранила свою прежнюю прелесть. Ему подумалось: «Какой хорошенькой выглядит моя сестра в одежде светской женщины». И тут же он почувствовал стыд, холодный и жесткий. Что за человек будет думать о прелести монахини, которую лишили общества ее сестер?
Анита встретила новую реальность со свойственной ей отвагой и азартом. «Я была невестой Иисуса, – сказала она в тот день, печально смеясь и беря под руку своего младшего брата, – но, сдается мне, Он аннулировал нашу помолвку».
– Тебе не следует так шутить, – заметил Назарий – Антон.
– Не волнуйся, – она подмигнула ему, весело, совсем не как сестра-монахиня.
Он все еще не мог избавиться от своих колебаний и удивления. Он помнил, как она наклонила к нему голову, ее непривычно непокрытую макушку с пепельными завитками.
– Господь наш Иисус Христос и я, мы снова будем вместе, когда вся эта заварушка с фюрером закончится.
Антон развязывает голубую ленточку. Скромная ткань его монашеского облачения разворачивается на кровати. Анита погладила и сложила его лучший костюм, а потом завернула его в рясу, но он откладывает костюм в сторону и проводит рукой по грубой серой шерсти. Узловатая веревка, служившая ему поясом, тоже здесь, лежит, свернувшись, как спящий змей, которому снится потерянный Эдем. Он почти ощущает вес веревки, болтающейся у него на поясе. Облачение все еще пахнет школой, Сент-Йозефсхаймом, на Кирхенштрассе. Лак для дерева и пыль от мела, яблоки из сада, трубка, которую брат Назарий курил каждый вечер, когда дети уже были уложены в постели. Он чувствовал запах сладкой мирры из раскачивающейся кадильницы и еще более сладкий запах ладошек малышей, которым он приносил конфеты из города дважды в неделю, если они были хорошими. Они всегда были хорошими.
Наверное, он тогда был слишком наивным. Совсем молодой монах, которого переполняло желание исцелить мир и непоколебимая вера в то, что он способен это сделать. Из его рук придет благословение Христа и разольется по миру, как кровь из Его священных ран. А потом это неожиданное возрождение: Антон восстал из могилы, в которую бросили брата Назария. Не так он представлял себе свою жизнь, когда впервые облачался в рясу. Но о такой жизни вообще не мечтают. Даже Гитлер, быть может, удивлен, что продвинулся так далеко – что так просто оказалось все захватить, все уничтожить. В моменты отчаяния – а таких немало – Антон задается вопросом, думал ли Сам Господь Бог, что дело дойдет до этого?
Он разворачивает костюм. Анита, благослови ее Боже, сложила его идеально и надушила лавандой и кедром, чтобы моль не ела. Он опускает синюю занавеску, оставляя записку на прежнем месте. Полоска желтого света тянется абрисом по краю шторы. Он аккуратно переодевается в этом тусклом свете, скатывает старый костюм и заворачивает в монашескую рясу, затем убирает сверток к молчащим трубам. Неуклюжие руки силятся вспомнить, как отец учил завязывать галстук, когда Антон был еще мальчишкой. Уже почти год миновал с тех пор, как орден был распущен; за это время мужчина мог бы уже запомнить, как вязать узлы. Он хмурится на свое отражение в маленьком круглом зеркале, стараясь ориентироваться по движениям: скрестить и подоткнуть с обратной стороны, придержать верхнюю часть, пока тянешь за нижнюю. Когда он уже причесал волосы и выровнял очки на своем длинном тонком носу, он с удивлением обнаруживает, что, вопреки костюму и галстуку, из зеркала на него смотрит брат Назарий. Возможно, его предыдущая личность не мертва, как ему поначалу думалось. Не говорил ли святой Франциск: «Мир – мой монастырь, тело мое – моя келья, а душа – монах в ней»?
Здесь, в этой маленькой деревушке Унтербойинген, есть работа, которую нужно сделать, – хорошая работа, честная. После многих месяцев молчания и отдаления, Господь заговорил. Он призвал монаха, который не был уже монахом; он пробудил Антона ради миссии, которую Он на него возложил. Отец всех, кто лишился отца, и защитник вдов есть Господь в святой Его сути.
3
Он узнает ее сразу, как только видит, хотя они никогда раньше не встречались. Она такая же подтянутая и строгая, как ее почерк, ее манера держаться отличается тем же самоконтролем, какой можно было от нее ожидать по ее письмам. Она сидит на краю железного кресла возле небольшого стола у пекарни. Безупречный полуденный свет, золотой и насыщенный, окружает ее нимбом. В этом совершенном сиянии она выглядит опрятной и собранной – даже жесткой, ни одна складка или пуговица не выбивается. Ее платье такого глубокого синего оттенка, что кажется почти угольно-серым, линия выреза начинается высоко, украшений нет. Ее коричневые волосы блеклые, но собраны в идеально симметричную прическу, которая обрамляет и подчеркивает круглое лицо без тени улыбки. Во всем ее облике сквозит ощущение порядка, стоического контроля, которое улавливается даже с противоположной стороны улицы. Это суровая решимость не дать развалиться миру, который с каждым днем рассыпается все сильнее.
Когда она замечает Антона, переходящего через грунтовую дорогу от мебельного магазинчика Франке, она, похоже, тоже его узнает. Взгляд женщины и его взгляд встречаются; она поднимает чашку, но забывает отпить. Она наблюдает за ним без тени эмоции, ни одна ее мысль не обнаруживает себя, пока он приближается к ней, улыбаясь. На полпути он вдруг видит себя в перевернутой перспективе, глазами этой женщины; видение, как вспышка, проносится в его сознании, и время дает крен, возвращая его к тому моменту в прошлом, когда он принял обет своего ордена, и к тому образу мышления, которое он так с тех пор и не освоил. Он тогда был молод, а когда люди молоды, они представляются себе прекраснейшими творениями Бога. Сейчас, когда ему тридцать восемь и эти глупые убеждения остались позади, он испытывает содрогание от осознания того, что ему, пожалуй, немножко не хватает привлекательности. Очень высокий, с самыми светлыми волосами и самыми голубыми глазами, какие фюрер мог бы пожелать, сам он теперь находит эти характеристики своей внешности воплощенным укором; они – ежедневное напоминание о том, что его сочли достойным жизни, в то время как других осудили как неподходящих для этого. Его лицо такое же узкое и вытянутое, как его тело. Его глаза слишком близко посажены; это впечатление чуть смягчают круглые очки, однако, вместе с тем, они привлекают внимание к носу, на котором громоздятся: большой и изогнутый, он явно великоват для такого узкого лица с деликатными в остальном чертами. Но его глаза…покажутся ли они ей отталкивающими? Анита, бывало, дразнила его: «Давай-ка я втисну палец между твоими глазами, малыш Антон, и оттолкну их подальше друг от друга?» Когда он сглатывает комок этого неожиданного страха, его сильно выступающий кадык неприятно упирается в узел галстука. По крайней мере, у него в запасе есть его обычная обезоруживающая улыбка. Хотя бы такое небольшое утешение.
Когда ему удается дойти – вернее, доковылять через поток этих пугающих опасений, которые словно путами обматывают его лодыжки, – до ее столика, Антон приветственно приподнимает шляпу: «Добрый день, meine Dame[7 - Сударыня (нем.).]. Вы, случаем, не Элизабет Гансйостен?»
Она моргает один раз.
– Я Элизабет Гансйостен Гертер. – Голос у нее чудесный, ровный и глубокий, пусть даже она пользуется им как мечом. Она наклоняется, чтобы пожать руку Антону. – Вы Йозеф Штарцман?
– Да, но, пожалуйста, зовите меня Антоном.
Она жестом приглашает его присесть на другое кованное железное кресло. Онемевший, с колотящимся сердцем, он садится.
– Еще раз спасибо, что откликнулись на мое объявление.
Она поднимает чашечку, перемещает ее из одной руки в другую и снова ставит на стол. Он никогда прежде не видел женщину, которая так владела бы собой, но чашка выдает ее затаенное беспокойство, – тем, как она переходит из руки в руку, а количество содержимого не уменьшается.
Он снова улыбается, изо всех сил стараясь успокоить Элизабет.
– Не стоит. Я, кстати, взял с собой ту самую газету.
Он извлекает ее из-под пиджака и кладет на стол между ними – католическое издание «Esprit», которое он вез с собой из Штутгарта. Газета заметно тоньше, чем в предыдущие годы, – экономия бумаги, не говоря уже о подавлении голосов католиков, – но, по крайней мере, аккуратно сложена.
– Просто на случай, если бы я вас тут не нашел, и мне пришлось бы доказывать, что я не сумасшедший, всем тем женщинам, к которым бы я обращался. «Простите, вы не Элизабет? А вы не Элизабет?» – он смеется.
Ее плотно сжатые губы дают понять, что повода для шуток нет.
– Почему бы вам не найти меня здесь?
Он перестает смеяться; он почти благодарен за повод прекратить.
– Не важно. – Он предпринимает еще одну попытку обаять ее своей улыбкой. Рано или поздно это сработает. Он в этом убежден. – Я рад, что вы согласились встретиться со мной.
– Это я рада, – отвечает она скорее деловым тоном, нежели благодарным, – вы проделали такой путь.
– Поездка на поезде была приятной. Деревня прекрасная. Чудесный сельский уголок. Вы, конечно, упоминали это в тех двух или трех письмах, которыми мы обменялись, но я не мог оценить прелесть этого места, пока не увидел его сам.
– И вы нашли, где остановиться?
«На случай, если я все-таки приму решение не в вашу пользу», – говорит ее резкая манера вести разговор.
– Да, господин Франке сдал мне комнатку над магазином.
Только теперь наконец выражение ее лица смягчается – лишь на миг, когда один уголок ее рта слегка поднимается. Это очень неопределенная улыбка, и в ней есть какая-то болезненная веселость. Но даже она показывает крошечный просвет в сплошной броне, и даже столь слабая разрядка напряжения успокаивает Антона.
– Бруно Франке? – уточняет она. – Бруно M?belbauer. Так его зовут дети.
Прозвище означает «Мебельщик» и располагает к себе своей простотой.
– Ваши дети… Расскажите мне что-нибудь о них, пожалуйста. Вы, конечно, упоминали их в письмах, но мне хотелось бы знать больше.
Он уже принял решение полюбить этих Lieblinge[8 - Здесь: милых/славных малышей (нем.).], оставшихся без отца, несмотря на то, что почти ничего ему не было известно об их характерах.
Большинство женщин оживляются, когда речь заходит о детях – неважно, их собственных или чужих. С Элизабет этого не произошло. Она бесцветным голосом перечисляет их характеристики, будто читает список предметов для погрузки. «Альберт, одиннадцать лет, умный и любознательный, всегда ко всему подходит вдумчиво и с добротой. Полу девять лет. Он очень милый и помогает мне, даже если я его не прошу, но он часто попадает в неприятности, поскольку еще очень мал и не все понимает. Марии шесть, как я уже говорила. Но я, кажется, не сказала вам, что она самая озорная девочка, какую когда-либо создавал Господь». Ни тени материнской гордости, хотя она, должно быть, любит детей без всякой меры. Только любовь могла толкнуть ее на то, чтобы дать объявление. Женщина, лишившаяся всякой радости, почти лишившаяся надежды. Она исчерпала идеи и силы. Все происходящее вымотало ее: война, бомбежки, длинная полоса тягот без единой передышки. И эти истории, которые все мы слышали, о переводах из лагерей для интернированных в места более мрачные. Места истребления – Хелмно и Треблинка, Собибор и Освенцим. Боже милостивый, как будто айнзацгруппы недостаточный позор для народа.
Элизабет нуждается в его помощи. Эти дети нуждаются в его помощи – Альберт, и Пол, и маленькая Мария. Антон никогда не отворачивался от нуждающегося ребенка, кроме как под прицелом ружей эсэсовцев. Кроме как когда СС довели его до непростительной трусости.
– Их отец, – спрашивает Антон осторожно. – Это война..?
Ее лицо становится пустым, как побеленная стена. Она распрямляется на кресле, плечи расправлены под прямым углом, руки сложены на столе с подчеркнутой точностью.
– Нет, не война. Заражение крови унесло его жизнь.
– Мне жаль это слышать.
Он ждет, чтобы она могла сказать больше, но она лишь смотрит на него, молчаливо и строго. Очевидно, что она ни слова больше не скажет о герре Гертере, ее первом муже. Антону придется довольствоваться ее молчанием.
– У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы?
– Да, – говорит Элизабет.
Теперь, когда они преодолели неудобный факт вдовства, она снова поднимает чашку. В этот раз она пьет, долго, утоляя жажду; чай остыл достаточно, чтобы допить его за раз.
– В письме вы говорили, что были братом францисканского ордена.
– Так и есть.
– И вы покинули орден, потому что…
Он улыбается.
– Это было не мое решение.
– Конечно.
Она вспыхивает, и румянец на ее щеках не оставляет и следа от прожитых лет и пережитых тягот, проявляя яркий, но хрупкий портрет девушки, которой она когда-то была. Она как мягкий белый срез древесины, обнаженный ножом резчика – жесткие верхние слои спилены, шрамы и оставленные непогодой отметины на миг исчезли. Внутри лишь нежность, трепетная и прелестная.
Она говорит:
– Простите, mein Herr. Я спросила это, не подумав.
Он отвечает беззаботным смехом. Звук смеха заставляет ее удивленно приподнять брови и, быть может, поднять ее дух.
– Вы не расстроили меня, Элизабет. Если нам суждено пожениться, надо, чтобы нам было комфортно друг с другом. Мы должны говорить свободно.
– Если так. Да.
Она берет в руки газету, открывает ее на страницах с объявлениями. Антон наблюдает за тем, как она читает текст, который разместила там три недели назад. Это мольба о милосердии и облегчении, вырвавшаяся в момент, когда отчаяние взяло верх, и отправленная в мир, слишком истерзанный, чтобы проявить заботу. Она снова краснеет, как будто впервые видит свое бедственное положение чужими глазами – глазами Антона и других мужчин, которые случайно наткнулись на ее обращение, но не были им тронуты.
Что касается Антона, то он перечитал объявление Элизабет столько раз, что запомнил его на зубок, как святое писание.
Честная христианка, вдова, мать троих детей. Ищет скромного, терпеливого мужчину, который хотел бы стать отцом ее детям. Только законный брак. Денег у меня нет, так что тем, кто надеется извлечь выгоду, просьба не беспокоить. Должен быть готов переехать в Унтербойинген, Вюртемберг, поскольку нам противопоказан переезд по причине здоровья.
Она откладывает газету и смотрит на него – пристально смотрит, оценивая его пригодность к наначенной роли, стараясь угадать его мотивы. Пауза затягивается, беззвучная, если не считать лязга сковородок где-то внутри пекарни и отдаленного приглушенного кудахтанья из двора, по которому бродят куры. Элизабет совершенно спокойна, она мыслит ясно и критически. Она мысленно задает себе вопросы, о которых ей стоит подумать; Антон почти слышит ее мысли. Сделала ли я глупость? Привела в движение что-то, что не смогу остановить? Он мне чужой; что за мать отдаст судьбу своих детей в незнакомые руки? Но, Пресвятая дева, у меня едва ли есть выбор.
Когда она вновь решается заговорить, то задает Антону вопрос, который он не ожидал:
– Буду ли я наказана за это, интересно?
– Наказана? Я не понимаю.
Она опускает взгляд и вертит чашку на блюдце.
– Это же что-то вроде проституции, вам так не кажется?
Пораженный, он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться.
– Определенно, мне так не кажется. В объявлении вы ясно указываете, что вас интересует законный брак. Бог не считает женитьбу грехом, meine Dame[9 - Сударыня (нем.).].
– Но он может счесть грехом этот брак.
Она говорит так тихо, что Антон едва улавливает слова. Он думает, что, быть может, они ему и не предназначались. Он говорит мягко:
– Что вы имеете в виду?
Элизабет решительно выпрямляется. Она поднимает лицо и встречается взглядом с Антоном, она смотрит открыто и прямо.
– Я не скрываю, что ищу мужа только ради его денег.
– Времена тяжелые, Элизабет. Мы все делаем то, что должны.
– Даже такое? Не захожу ли я слишком далеко, предлагая… то, что дает каждая жена… ради денег? Да и потом, я все еще…
Она резко замолкает и опускает взгляд, но Антон успевает заметить быстрое мерцание капельки на ее ресницах.
– Вы все еще любите мужа, – догадывается он.
Элизабет не вздрагивает от его слов. Она лишь кивает, спокойно, стоически.
– Да. И поэтому я задумываюсь, не совершаю ли я грех, не распутство ли это – выходить замуж под ложным предлогом.
Антон улыбается, ее слова развеяли его беспокойство или развеселили его – или и то, и другое. Он сразу понимает, как успокоить ее метущийся ум, и только сейчас, когда он находит решение, как разрешить тревоги Элизабет, он различает свой собственный смутный бесформенный страх, который проник в его душу в самом начале переписки со вдовой. Гитлер мог отнять у него рясу монаха, но брат Назарий все еще живет в сердце Антона. С восемнадцати лет он жил согласно обету целомудрия. Возможно, если бы он покинул орден по своему желанию, ему легче было бы представить, чем занимаются мужья и жены. Он мог бы представить, как сам вовлекает сколько угодно женщин во всевозможные варианты распутства и проституции. Но это был не его выбор, и он не хочет расставаться с образом жизни, который он вел среди братьев францисканцев.
– Вам не о чем беспокоиться, – говорит он поспешно. – По правде, я… я не способен к…
Он откашливается. Элизабет снова приподнимает бровь. Она смотрит на него молча, ожидая объяснений, но страх уступает место любопытству.
Антон предпринимает еще одну попытку: