скачать книгу бесплатно
Они сунули тетрадку обратно и зашагали прочь. Мой почерк, мой шрифт меня спас.
Вечер. Я у экрана компьютера. Только голова повернута прочь от монитора, как от лампы. Я нацелилась его найти. Я обязана его найти. Фоном звучит сякухати, меланхоличные ряды звуков с шелестом дыхания. Я разыскала старые диски: еще с тех времен. У меня с десяток CD с записями японских бамбуковых флейт, наверное потому, что звук напоминает мне шрифт – знаки, написанные легким, но уверенным движением кисти. Чем дольше мои глаза скользили по содержимому папок, результатам многолетних проб и ошибок, тем больше я убеждалась, что, работая в рекламной сфере, я долгое время пользовалась алфавитом напрасно. Или что надругалась над шрифтом, шла на что угодно, лишь бы его заметили. Принуждала буквы к стриптизу. Слишком долго я искала легкой жизни. Мои удостоенные премий кампании впору сравнить с бумажными самолетиками, которые мы с дедушкой искусно складывали из газетных листов. Мне вспомнилось, как мы запускали их прочь со скалистого утеса за домом и как это было занятно: листочки, полные сложенных в бессмысленные предложения слов, парят в воздухе, а потом бьются оземь. Шрифт на краткий миг обретал крылья, да только напрасно – пустая игрушка, все забавы ради.
При виде ранних попыток мой взор заволокло пеленой ностальгии, будто смотришь на старые любовные письма, которые решила сохранить, хоть они и наивны; и я вспомнила, о чем мечтала: о том, что шрифт будет работать в тишине, в глубине. Когда-то я знала, что шрифт – весо?м. А потом предала свой собственный опыт.
Нигде я не чувствовала себя дома больше, чем у дедушки в Мемфисе, среди молотков, киянок и зубил всех мастей, среди оселков, обдирочных кругов, банок и склянок, угольников и линеек и предметов, о назначении которых я могла только догадываться. Мне было хорошо среди камней разных пород, которые стояли под длинным навесом снаружи. Особенно мне нравился мрамор «Норвежская роза» из Фёуске. Еще когда я была совсем крохой, дедушка научил меня узнавать основные созвездия, выкладывая поблескивающие мраморные осколки на черной тряпице. Он рассказал мне о небе над пустыней недалеко от Каира, где полным-полно световых точек, аж страх разбирает. Возможно, именно поэтому я думала, что камни, с которыми работал дедушка, были как-то связаны с небом, со звездами.
Элиас Йенсен тем не менее считал, что мрамор переоценивают. Слишком он непрочный.
– Потрогай, – он проводил пальцами по кромке камня. – Как кубик сахара.
Дед ценил гранит превыше других минералов. Он вырос рядом с гранитом. Его отец управлял небольшой каменоломней. Но лучший гранит был все-таки в Швеции, черный, плотный камень.
– Уж в чем в чем, а в этом шведам можно и позавидовать, – говаривал дедушка. – Одно удовольствие с ним работать. Никаких тебе сюрпризов.
В дедовой мастерской я была в другом мире. Он сам звал ее Мемфисом, в честь египетской столицы времен Древнего царства. Другие знали ее как «Элиас Йенсен Монумент». Все, кто в то время ездил из Осло в Тронхейм, помнят вывеску перед зданием и навесы прямо возле магистральной автодороги. Я долго думала, что дедушку звали Монумент. Да он и был монументом.
После уроков я старалась забегать в Мемфис как можно чаще. В мастерской дед неизменно облачался в просторную галабею поверх сорочки и брюк – длинную, широкую, похожую на шлафрок рубаху из хлопка, которую носят в Египте. Цвет, когда-то темно-синий, сейчас выгорел и вылинял. Мне всегда казалось, что необычное одеяние делало дедушку похожим на монаха, склонившегося над камнем с молотком и зубилом. Или на скульптора в рабочей одежде. А летом, когда он шагал домой и ветер заставлял хлопковую ткань трепетать, он напоминал бедуина. Элиас Йенсен был всем сразу: монахом, ваятелем, кочевником.
Мне нравилось наблюдать, как дед работает, или слушать его приглушенное бормотанье, когда он плескал себе черного, подслащенного кофе из видавшего виды термоса и ел заботливо приготовленную дома снедь: хлеб с яйцом и анчоусом, украшенный веточкой петрушки, или грубый печеночный паштет – который он делал сам, – увенчанный половинкой оливки. Дедушка относился к еде со всей серьезностью. Но, как правило, он не прерывал работы, когда я приходила. Преисполненный перфекционизма и гордости за профессию, он работал над памятниками с благоговением.
Мне не было видно глаз, только белые кустистые брови, как крылья на его лбу.
– Я открываю суть камня, – бормотал он вполголоса, врубая в плиту буквы одну за другой.
На начальном этапе работы он выводил надпись на листе бумаги, в натуральную величину. Я никогда не понимала, как ему удавалось очертить буквы настолько точно. Он умел воспроизводить множество шрифтов, от начертания, схожего с надписями на древнеримских колоннах и триумфальных арках, до того, что можно было принять за филигранный почерк. Клиентам он показывал тетрадь с образцами. Если у родственников не было предпочтений, дедушка выбирал те варианты, что нравились ему самому. Листок с именем и датами он приклеивал на камень, а затем выбивал орнамент сквозь бумагу. Примостившись рядышком, я восхищенно наблюдала, как скарпель[5 - Скарпель – инструмент для обработки камня в виде стального стержня, расширяющегося с одного конца. Внешне напоминает долото.] плясала под шустрыми ударами киянки, как красивый v-образный срез постепенно становился видимым, пока дед то и дело сдувал пыль. Временами он прерывался, чтобы подточить скарпель, или выбирал более острую для работы над тонкими линиями, которые он звал «серифами»[6 - Сериф – короткий, обычно перпендикулярный штрих на конце буквы, с которого начинается и которым заканчивается основной штрих знака в антиквенных шрифтах. Также называется «засечка».].
– Заруби на носу, принцесска, шерифы тут ни при чем.
Подобное обращение с камнем с одной стороны и шрифтом с другой преподало мне урок истории в кратком изложении; я осваивала каменный век и высокие цивилизации одновременно. Дед формулировал это по-своему.
– Это вам не какая-нибудь мастерская, – сказал он как-то, поправляя синюю галабею. – Это ателье. Я художник.
Он взмахнул рукой в сторону завершенных каменных плит вокруг нас.
– Были частью природы, а стали частью культуры.
* * *
В 1709 году немецкий мореплаватель и первооткрыватель Клаус Гумбольдт причалил к острову к западу от Макасарского пролива, куда до той поры не ступала нога белого человека. Проведя некоторое время среди туземных рыбаков, корабельный переводчик рассказал Гумбольдту, что те поклоняются могучему богу, сидящему в каменной глыбе. В камне был якобы заключен замысловатый волшебный знак, и легенды гласили, что тот способен творить чудеса. Когда Гумбольдт и его компаньоны достигли столицы острова, вождь показал им тропу к святыне, камню с изображением, которое, если верить вождю, было там с начала времен. Гумбольдт не мог скрыть изумления, ведь он лицезрел тщательно выбитую антиквой литеру ? в человеческий рост. И столь же ярко – эта сцена чрезвычайно живо описана в мемуарах Гумбольдта – он ощутил пугающую мощную силу, что струилась от камня.
В Мемфисе я нередко усаживалась на скамейку возле деда и, наставив скарпель на кусок камня, била по ней киянкой, упражнялась, пытаясь заставить инструмент двигаться ровно, чтобы основной штрих букв сразу же вышел нужной толщины. Мне нравился запах каменной пыли. Он остался во мне. Позже, когда я создавала буквы на экране компьютера, мне зачастую чудился запах каменной крошки. Он укрепил мою веру в то, что мимолетное, электронное может обратиться в нечто надежное и долговечное.
Когда мне исполнилось десять, я наконец сумела выбить достаточно удачную «А». Не знаю, почему я так часто бралась именно за нее. Наверное, подсознательно что-то искала. Что-то первичное. Не знаю.
– Не все алфавиты начинаются с «А» – заметил дед, будто угадал мои мысли. – Например, эфиопский. А что до рунического, там и вовсе впереди стоит «F».
Он тут же спросил, могу ли я выбить «А».
Я с жаром принялась за окружность над «А», но стоило мне как следует стукнуть, как точка внутри окружности откололась. Дед ухмыльнулся и давай меня поддразнивать.
С тех пор я ненавижу «А». Может, потому, что она – конец алфавита. Как смерть.
Что напишут под конец? То, что было первым?
Если клиенты хотели заказать мемориальную надпись, но не знали, что написать, дед всегда предлагал одно и тоже: «Нет ничего сильнее любви». Не счесть, сколько раз я наблюдала, как дед врезал эти слова в камень, обращая их в золото. Неудивительно, что с тех пор я многого ждала от любви. Столько повторений одной и той же фразы. Так много золота. Я ждала от любви невозможного.
III
Время после аварии шло, а чувство потрясения не притуплялось. И неустойчивости. Я побывала на пороге смерти, но меня позвали назад. Рождество выдалось необычным, на этом празднике я была у мамы с папой, но будто бы меня здесь и не было, хоть я и исполняла череду ритуалов и пела псалмы, как делала уже тридцать пять раз до этого. В слове «Евангелие», которое все вокруг повторяли неустанно, пульсировал новый смысл, наполнявший меня смятением.
Строчки рождественских гимнов, будь то «Божий сын пеленами повит в Вифлеемском вертепе лежит» или «Прекрасен путь души-скиталицы», приводили меня в замешательство. Я затруднялась с ответом, когда меня о чем-нибудь спрашивали. Удар о капот лишил меня равновесия на всех уровнях: отныне я сомневалась во всем. Будто бы я – уж и не припомню когда – приняла мощную таблетку радости, и ее действие только-только начало сходить на нет.
Сразу после Нового года я заскочила в офис прибраться. Отдельный пункт в моем рабочем контракте предусматривал, что я могу взять окончательный расчет, когда захочу. Я бродила среди музыкальных автоматов, настольного футбола, комнат отдыха – всех этих престижных и сверхмодных атрибутов – и знала, что скучать по ним не буду. Коллеги интересовались, что я планирую делать после «карантина». Конкуренты, небось, переманили? В их голосах слышался едва скрываемый страх. Причины беспокоиться у них были. Я была талантливой. Лучшей. Я была шрифтовой акробаткой.
Никому и в голову не могло прийти, что взрослый, твердо стоящий ногами на земле человек намеревается посвятить все свое время рисованию «а», «с», «g», «t» – букв, которые заставят нейронные связи в мозгу читателя заискриться доселе невиданным образом.
Кем же он был? В-третьих, мне удалось разузнать, что он снимал помещение магазина.
Когда меня забирали на скорой, я заметила знакомую пожилую даму благодаря яркой шали. Мы жили в одном дворе. Однажды вечером я позвонила ей в дверь. Неужели она и впрямь ничего не знает о нашедшем меня мужчине? Должно быть, мое лицо выражало величайшее напряжение, потому что она успокаивающе положила ладонь мне на руку. Повторила, что имени не знает, но полагает, он управляет магазином где-то в нашем районе. Да-да, тем самым, что недавно открылся. Объяснила мне, где именно. Я попросила растолковать еще разок. Она так и сделала, терпеливо, как будто сознавая, что собеседник не блещет умом.
Моя квартира находилась к востоку от реки, в той части города, что за несколько последних десятилетий изменилась особенно резко. Прежде здесь был типичный квартал рабочего класса, теперь – самые престижные жилые районы столицы. Пожилых людей становилось все меньше, в то же время старые предприятия и заведения уступали место крошечным барам и кафе, этническим ресторанам и эмигрантским магазинам. Там продавались овощи, о которых еще несколько лет назад никто даже не подозревал. Модные заведения открывались и стремительно закрывались, так быстро, что и не уследишь.
День выдался холодным, я сильно мерзла. Я мерзла всегда. В последние годы даже летом. Не знаю, с чего бы. Может, из-за нехватки витаминов, но меня это мало заботило. Сначала я стояла на другой стороне улицы и рассматривала фасад магазина. Мне не доводилось видеть его раньше. Насколько я помнила, всего несколькими месяцами ранее там находился дорогой парикмахерский салон – одно из тех мест, где можно смотреть телевизор на маленьком мониторе, пока тебя стригут. Новый магазин назывался «Пальмира». Вывеска была лаконичной, и хватало беглого взгляда, чтобы приметить в буквах что-то арабское.
Перейдя дорогу по диагонали, я заглянула в окна. И нашла глазами человека, который, по моему разумению, спас меня от смерти.
Я разглядываю это слово. Смерть. Вижу, как буквы перестают друг за друга цепляться, как слово утрачивает саму возможность быть понятым. Как, скажите на милость, мне в полной мере передать, через что я прошла? Хочется сказать: что меня постигло! Не будет ли все это звучать так, будто я неприлично много о себе думаю? Раньше у меня был отбойный молоток, и выемка ценных минералов не представляла труда. А теперь приходится проделывать то же самое тупой киркой. Однако предположим, что у меня в распоряжении появился инструмент получше – помог бы он? С-м-е-р-т-ь осталась бы смертью.
Несмотря на шум снаружи, внутри тихо. Стены и окна хорошо изолируют. Мне нужно себя изолировать. Нет-нет да и прижму ладони к голове, как будто боюсь, что она лопнет. Уже не раз приходила в себя и осознавала, что которую минуту в упор смотрю в стенку, а может, на деревянный плинтус, завихрение в узоре дерева, два завитка – точь-в-точь логотип «Ситроена». Поддаться соблазну отвлечься – проще некуда. Телефон – тоже постоянное искушение. Руки так и чешутся набрать номер, но я удерживаю себя. Ежевечерне в напряжении сажусь перед телевизором, чтобы посмотреть «Дагс-ревюен», будто думаю, что там упомянут мой подвиг.
Ведь должна же была новость о нем просочиться в вечерние известия. Вчера я купила газету. Из статьи о событиях недельной давности стало понятно, что ровно десять лет назад пала Берлинская стена. Юбилей внезапно показался мне таким незначительным. Всего-то неделю назад я обрушила куда большую стену.
Будь ко мне снисходителен. Прояви терпение. Я ревностно веду свой верный «Омас Парагон»[7 - «Омас Парагон» (ит. Omas Paragon) – модель перьевой ручки итальянской фирмы «Омас», основанной в 1925 году. Компания славится своими высококачественными и дорогими пишущими принадлежностями.] по бумаге. Я дала себе столько дней, сколько граней на корпусе у перьевой ручки: двенадцать. Двенадцатидневную отсрочку. Я нахожусь на самом оживленном перекрестке в стране, в здании в форме полумесяца. В монастыре. Другие называют его гостиницей. Я в бегах. Прячусь. Или охота предстоит мне. Не знаю. Я знаю только, что прежде всего мне нужно дать свидетельские показания. Что времени и в достатке, и в обрез. Я пережила нечто, чего никто не переживал. Но – и это придает мне сил – возможно, переживет в будущем. Просто я стала первой.
Магазин больше походил на кафе. Сравнительно небольшое помещение. Несколько столов, стулья. Стеклянный прилавок. День клонился к вечеру. Из посетителей никого не было, кроме молодой пары, сидевшей за одним из дальних столиков с белыми чашками перед собой. Tete-a-tete. He разглядеть, воркуют или целуются.
Я содрогалась от холода. Снег совсем заледенил мне ноги. Я отворила дверь и зашла. Отчего-то интерьер показался византийским, но комната на самом деле была простой, если не сказать: классической. Я уловила приглушенные звуки джаза, фортепианное трио, пятидесятые. Меня обдало вожделенным теплом, смешавшимся с ароматом выпечки. На долю секунды на полу проявились красные следы кошачьих лап, ведущие к прилавку. На прилавке – и на полках за ним – лежали буханки и куски пирога. Выпечки осталось немного, но выглядела она на редкость привлекательно.
Необъяснимо, но я ощутила наэлектризованную атмосферу в помещении. Будто невидимые оголенные провода у меня над головой вдруг заискрили. Я зарегистрировала напряженную бдительность, голод, который не имел ровным счетом никакого отношения к еде, и поняла, насколько глубоко я тосковала по этому состоянию, только тогда, когда оно снова возникло.
Женщина за прилавком расплылась в улыбке. Немного двусмысленно, будто в то же время была начеку. Она напоминала другую, мою былую подругу. Те же кошачьи глаза. Из подсобной комнаты донеслись звуки. Я вообразила, что это был тот, кого я искала. Неизвестный принялся мурлыкать под нос мелодию, наложил английские слова на песню, которую я подспудно узнала в джазовых гармониях, «My Melancholy Baby»[8 - Моя грустная малышка (англ.).]. He тогда ли я стала одержима? Из-за мурлыканья, музыкальности в его голосе? Не знаю, правильно ли я помню. Больше ни в чем не уверена. Я иногда думаю, что все бы отдала, лишь бы никогда не открывать двери в то кафе. Женщина вперила в меня свои кошачьи глаза и адресовала мне вопросительный жест. Я смешалась, пролепетала невнятные извинения и попятилась к выходу. В то же время ароматы вызвали в памяти образы. Их центром был дедушка.
* * *
Королю Вольдемару предстояло возглавить грандиозный военный поход. В ночь накануне выступления во сне ему явился ангел. Ангельский глас возвестил, что ни одному врагу не удастся устоять перед натиском армии короля Вольдемара, при одном лишь условии – некий город надлежало обойти стороной. На рассвете король силился вспомнить, как то место звалось, но тщетно. Желая рассеять тревогу, он отправился прогуляться на берег реки. Пустив вороного трусцой, с головой уйдя в свои мысли, он клял свою забывчивость. Но стоило ему обернуться, как взгляд его упал на отпечатки подков на песке UUUU. Он вспомнил имя города, Uru Jupur, или Уру Джупур.
У деда я была в своем собственном королевстве, и звалось оно Сесилией.
Дед жил в старом доме неподалеку от опушки леса в нескольких сотнях метров от гранитной мастерской у государственной магистральной автодороги. Жилье некогда было настоящей усадьбой со своим хозяйством, и пара других строений по-прежнему стояла на том клочке земли – по-дедушкиному «в Фивах». Если бы меня спросили, где я чувствую себя по-настоящему дома, я бы назвала это место – не чета району со стройными рядами домов, где я выросла. В моем детском королевстве были я, дед да кот Рамзес.
Дедушка хорошо пек. Коль скоро Фивы лежали на моем пути домой из школы, я забегала к нему в те дни, когда он рано заканчивал работу в мастерской, чтобы заполучить ломоть его хлеба. Все, даже покупной хлеб с той же нарезкой, что и дома, было у дедушки вкуснее – потому что приготовлено «любящими руками», как он выражался. А на десерт мне выдавалась конфета из пузатой стеклянной банки, где хранились карамельки всевозможных цветов. Я думала, это как-то связано с нежностью, которую дед испытывал к камню, что они казались мне минералами, которые можно грызть; я держала их на свет и видела сапфиры, рубины, смарагды. Долгое время для меня не было ничего восхитительнее банки с карамелью.
У деда в запасе были и другие яства. Например, черничный пирог или апельсиновые маффины. А еще блинчики, вафли, сладкие гренки или что там еще ему могло взбрести в голову подать к столу. Дед следил, чтобы я ела. Его кухня всегда ломилась от еды. На то были свои причины.
До того, как стать камнетесом, Элиас Йенсен был моряком. Галабея не врала: он был своего рода бедуином. Он начал нести морскую службу на палубе, но окончил в камбузе, когда судовой повар дал дёру. Это ему подходило, ведь дед вынашивал мечту стать поваром с тех самых пор, как прочел об Адольфе Хенрике Линдстрёме, знаменитом поваре-полярнике. В детстве он грезил, что сможет подавать забористые северные деликатесы, будь то стейк из овцебыка ? la Свердруп с оладьями, строганина из тюленя или суп из морошки.
Со временем Элиас Йенсен дослужился до старшего стюарда и следил за качеством провианта уже в куда более теплых и приветливых частях света, чем доводилось Линдстрёму. Время от времени я слушала байки о насыщенных событиями годах, проведенных в море, о войне с червяками и тараканами пострашней орд Чингисхана, о дедовых фирменных блюдах вроде бакальяу[9 - Бакальяу – рыбный продукт, получаемый методом холодной сушки, солено-сушеная треска или пикша. В португальской кулинарной традиции известен под именем «бакальяу», также распространен в других странах Средиземноморья (Испания, Италия) и Латинской Америки (Аргентина, Бразилия, Куба) под наименованиями «бакало» и «баккала».] или супа минестроне, какому позавидуют даже итальянцы. В те времена у них, само собой, не было морозилки, только ящики со льдом, и когда лед таял, морякам приходилось хранить продукты, прибегая к другим методам. Нередко только что закупленное свежее мясо вывешивали вялиться на верхушку мачты. «Самый что ни на есть пиратский флаг», – говаривал дедушка.
Однажды корабль пробыл в море значительно больше времени, чем предполагалось, и команде в конце концов пришлось питаться скудным провиантом из спасательных шлюпок. У меня сложилось впечатление, что дед из мистических соображений страшился повторения этой постыдной истории. Так это или не так, но его кухонные шкафы всегда были полны снеди. Полки гнулись под весом консервов, банок с вареньем, печеньем и сухим молоком. Кухня и сараи были оснащены как на случай ядерной войны или кругосветного путешествия. И, тем не менее, он все еще нервно говорил о цинге и о таких ужасных болезнях, как бери-бери[10 - Бери-бери – болезнь, возникающая вследствие недостатка тиамина (витамина В1) в организме человека.], а затем потчевал меня калорийной едой, овощами и фруктами. У дедушки я научилась не только солить огурцы и готовить повидла всех мастей, но и овладела искусствами, которые более никому не были подвластны, – например, носить четыре большие тарелки одновременно или стелить скатерть, параллельно срывая со стола прежнюю.
Дед купил Фивы, знакомую ему с детства усадьбу когда женился, – может, потому что ему, матросу, хотелось иметь нечто, что напоминало бы о земле, о корнях. Что-то не плавающее. К тому же отцовская каменоломня располагалась неподалеку, и со временем дед унаследовал и ее.
Элиас Йенсен в основном ходил в восточной части Средиземного моря, или «Внутреннем Средиземноморье», как он сам говорил. Благодаря ему я много знала о таких местах, как Валлетта и Пирей, Фамагуста, Бейрут и Александрия, – и о том, что следует захватить с собой из Северной Европы, а что можно купить в разных гаванях. Из-за средиземноморских плаваний у деда появились специфические привычки в еде. Он пересыпал речь словами «креветки скампи», «луми»[11 - Луми – сушеный лайм.] и «тапас с артишоками» задолго до того, как я услышала их от других. Через своих знакомых в Осло ему удалось договориться о регулярной поставке необычных сортов сыра фета и абрикосов, свежих фиников и инжира. Когда он пробовал оливки из только что открытого ведра, он всегда удовлетворенно щелкал языком и приговаривал: «Олива – на столе султан».
В гостиной высился шкаф-витрина с сувенирами, собранными в портах Средиземного моря, и все как на подбор со своей особенной – а если время позволяло, то и длинной – историей. Пожалуй, перед этим шкафом я безотчетно ощущала то же, что и впоследствии перед монитором, когда искала что-то в интернете: безграничное древо возможностей. Возле шкафа стоял корабль со звучным именем «M/S Baalbek»[12 - М/S (норв, motorskip) – аббревиатура, которая ставится перед названием судна в Норвегии и обозначает, что оно является теплоходом. Все упомянутые в романе суда существовали в действительности.], метровая модель корабля судоходной компании «Фред. Ульсен»[13 - «Фред. Ульсен» (норв. Fred. Olsen & Co.) – норвежская судоходная компания, основанная Фредериком Кристианом Ульсеном в 1848 году.], на котором дед служил в последний раз: суденышко, пригодное для долгого плавания по собственному сознанию. Я упоминаю все это, чтобы подвести к наиболее существенной черте личности Элиаса Йенсена: любознательности. Его невозмутимые вкусовые рецепторы. Его восторг от того, что он живет. Во время войны он, сдавленный страхом, ходил в сопровождении конвойных судов между Америкой и Европой. Он неоднократно рассказывал – при особо торжественных случаях, то и дело поднося платок к глазам, – о конвое, который снялся с якоря в Исландии в 1942 году, и о том, как 26 из 33 кораблей пошли ко дну, не успев достигнуть берегов Архангельска. Он сам уберегся только благодаря спасательной шлюпке, в которой провел несколько суток – без возможности прибегнуть к аварийному сухому пайку. Утонула добрая половина команды. Об этом он говорил неохотно, но если уж заговаривал, в его рассказах сквозила неизбывная тоска, едва слышные причитания о грохоте взрывающегося корабля, о запахе горящего масла, о воплях тонущих товарищей.
После войны Элиас Йенсен сошел с корабля и взял на себя управление отцовским предприятием. Ему было необходимо встать на якорь. Хватит бродить по морям.
Временами дед садился и устремлял взгляд в пустоту. Как будто слышал зов. Или видел что-то, чего не видели другие. Тогда морщины становились глубже, а снежная борода враз делалась жидкой бороденкой. Затем он открывал шкаф и делал несколько глотков из бутылки с водой. После этого ему, по моим наблюдениям, мигом становилось лучше.
Когда я оставалась ночевать, то иной раз просыпалась среди ночи от крика. «Не умирай! Не умирай!» Я никогда не задавала вопросов. Догадывалась, что деда одолевают кошмары, что во сне его корабль снова и снова рассекает торпеда.
Как мало нужно, чтобы творить чудеса?
Однажды зимним утром я лежала, уткнув нос в шею возлюбленного. На окно давили двадцать градусов мороза. Я сползла вниз под одеялом, чтобы лежать, прижимаясь щекой к его еще слегка влажной спине и наслаждаться нежно-вкрадчивым мускусным ароматом кожи и пота. Так пахнут самые дорогие, манящие, духи. Я думала, он спит. Вдруг он ни с того ни с сего заговорил о Спящей Красавице, о том, что эта сказка вовсе не о взрослении и не о первой менструации, как считают некоторые взбалмошные литературоведы. Он говорил, что это – история об ожидании любви. Что если тот, кто по-настоящему ждет любви, умирает, поцелуй способен снова пробудить его к жизни.
Мимолетного поцелуя достаточно. Поцелуй может побороть смерть.
Я велела ему замолчать, за незанавешенным окном стояла рань и темень.
– Дурачина, – сказала я и поцеловала его между лопаток. – Спи.
Вечером того дня, когда я впервые заглянула в «Пальмиру», я сидела за монитором и изучала «к». На заднем плане звучали одинокая бамбуковая флейта, обратившееся музыкой дыхание, дзен-медитация в форме нот. Я уложила «к» набок, затем перевернула. Вглядывалась в только что напечатанные главы «Анны Карениной», в каждую «к». Спонтанно схватила фломастер и закрасила буквы желтым. Мне вспомнились дедушкины «алхимические» опыты в гранитной мастерской, золочение имен умерших. Что, если бы я могла сделать что-то подобное? Вот бы незатейливые черные буквы на книжной странице смогли преобразиться в знаки из золота – создать ощущение золота – в сознании читателя!
Я завелась. Меня влекло наружу. Накинув куртку, я вышла и сразу же устремилась к кафе. Быть может, мне хотелось услышать приглушенный джаз пятидесятых. А может, увидеть нержавеющую сталь. Возможно, вдохнуть запах выпечки, возможно, услышать, как кто-то поет себе под нос.
Я не знаю. Ничего не знаю.
До полуночи было еще далеко, но дверь в кафе была заперта. Внутри все тонуло во мраке. Комната казалась пустынной, голой, как будто там отродясь никого и не было. Пожилой мужчина поравнялся со мной на тротуаре, остановился и поднял взгляд на вывеску.
– Пальмира? Это часом не оазис такой?
Он подмигнул мне. Оазис? Меня посетила мысль, а не мираж ли мне привиделся. Может, я просто выдумала это кафе? Потому что горько тосковала.
Мне необходимо кое-что сказать о любви. О том, что именно я звала любовью. Я, как уже говорилось, ждала от нее многого. Наверняка именно поэтому я влюблялась так часто. Потому что так сильно надеялась. Я всегда хотела пережить то, что зовут «пламенной любовью», и долго думала, что обрела ее в отношениях, которые оборвались той же осенью, когда меня сбила машина. Меня застигли врасплох. Мы познакомились в баре, излюбленном месте встреч столичного бомонда. Я определенно принадлежала к среде столичного бомонда. В кои-то веки я сидела одна и наблюдала за вращением трубочки в высоком бокале обжигающего «Лонг Айленда» и вдруг ощутила на себе чей-то взгляд. Или не взгляд. Меня что-то пронзило. Бар был длинным, немного S-образным, со светящейся барной стойкой. Он сидел на другом ее конце. Хотя между нами мельтешили люди, я поймала на себе его взгляд. Сосредоточенный, как лазерный луч. Сначала я, как ни в чем не бывало, просто наслаждалась тем, что меня так пристально разглядывают. Наслаждение сильно превосходило опьянение, которое давали пять «белых» типов алкоголя[14 - В состав коктейля «Лонг Айленд» традиционно входят пять алкогольных ингредиентов: водка, светлый ром, текила, джин и ликер «Куантро». Все они выглядят прозрачными и относятся к так называемому «белому» типу алкогольных напитков (alcool blanc, франц.) в отличие от «темного» алкоголя (alcool bran) – например, коньяка и виски.] в коктейле. Но вот что-то во мне вспыхнуло. Обойдя помещение, я нашла предлог – изощренную реплику, – чтобы занять место на барном табурете возле него, и думала, что ослышалась, когда он после нескольких вводных фраз объявил, что работает осветителем. Какое слово. О-свети-тель. Временами мне думалось, что я была с ним исключительно из-за этого. Я находилась в фазе, отмеченной – частично осознанным, частично нет – разочарованием, как в профессиональном, так и в личном плане. На пороге легкой депрессии. Я ухватилась за Софуса как за лекарство, мне нужен был его свет – я жаждала просвещения во всех смыслах.
Софус был во многих отношениях хорошим человеком – несебялюбивым, заботливым – к тому же обладал способностью воодушевлять и воодушевляться самому. Он также был намного больше среднего увлечен искусством. Благодаря ему я осознала, как тоскую по временам в Национальной академии художеств в Осло, по возможности вновь рассуждать о проблемах и фундаментальных концепциях. В моей рутинной, заточенной под нужды рынка работе мне редко приходилось рассуждать.
Софуса, что неудивительно, более всего занимал свет на живописных полотнах. По пятницам он умыкал меня из офиса, чтобы взять с собой, например, в Рим и поводить за собой по темным церквам, где он клал монетки, чтобы ему позволили зажечь лампы перед полотнами Караваджо. Он мог рассуждать об исполненных драматизма и внеземного света картинах Педера Балке[15 - Педер Балке (1804–1887) – норвежский художник, мастер пейзажной живописи.] с видами Северной Норвегии или о мерцающих венецианских акварелях Уильяма Тернера. Софус говорил и говорил, а я его слушала. Его воодушевление было заразительно. Я ощущала себя в вербальном солярии.
Когда мы впервые занимались любовью, луна висела на небе удивительно близко. Лунный серп образовывал мою заглавную букву, чтобы сказать, что небо – мое. Я истолковала это как знак. Это наконец-то должна быть любовь. И стиль Софуса в постели укреплял меня в этой вере. Он действовал как японский художник, как мастер[16 - В японской традиционной живописи тушью Суми-э мазки наносятся быстрыми, уверенными движениями кисти, а эскизы отсутствуют.]. Сначала он стоял или сидел передо мной обнаженным, и его эрекция не оставляла сомнений в том, что он в высшей степени готов к действию. Но только как следует изучив мое лицо, как натуру, тщательно впитав и сохранив в памяти самую суть, он стремительно наносил уверенные мазки на лист, то есть на мое тело. Про себя я звала это «художественным сексом».
Сила Софуса была, однако, и его слабостью. Его взаимоотношения со светом утомляли. Это было безусловным преимуществом в его работе на театральных подмостках, где его знали как человека, способного осветить лицо актера так, что публика увидит даже выражение глаз. Но в повседневной жизни это могло раздражать. Зайдя в комнату, он нередко переставлял лампы. Он требовал, чтобы мы уходили из ресторана посреди приема пищи, если больше не мог выносить неправильное освещение. Я быстро смекнула, что у этой мании была и оборотная сторона. Софус был ревнив. За гранью разумной ревности. Когда мы сидели друг против друга и болтали, он неизменно был тиранически зациклен на том, чтобы свет правильно падал мне на лицо. Ему необходимо было видеть глаза. Не потому, что ему хотелось насладиться их редким голубым цветом – дед утверждал, что, глядя в них, думал о ляпис лазури, – но потому, что он хотел видеть, не скрываю ли я от него что-то. Я говорила, что он может на меня положиться. Он был подозрителен и до смерти боялся, что что-то в моей жизни не освещено его прожекторами. Думается мне, что именно этот его страх заставлял его любить меня более грубо, так что художественный любовный акт со временем превратился во что-то животное. Его эрекции больше не вдохновляли меня. В них появилось нечто монструозное, угрожающее.
Но вернемся к его положительным качествам. Софус коллекционировал русские иконы. Не думаю, что они были особенно старые или особенно дорогие, но на стенах их было в изобилии. Его впечатлял их внутренний свет.
– Икона – сильнейший знак из всех существующих, – утверждал он.
Софус пространно рассказывал мне о технике иконописи, об иконных досках, грунтовке левкасом, прориси, росписи творёным золотом и ассисте, о темперных красках.
– Икона – это не картина в западноевропейском понимании, – вещал он. – Икона на тебя смотрит. Или обращается к тебе.
Поначалу я жадно ловила каждое слово, но со временем снова и снова повторяемые формулировки и толкования набили оскомину. Будто день за днем ходишь по музею с одним и тем же гидом. К тому же я все явственней ощущала расхождение между страстью Софуса к религиозным изображениям и его личными духовными свойствами. Что-то в нем все-таки есть, размышляла я, коль скоро у него такое редкое увлечение. И мне нравилось, как поблескивает сусальное золото на нимбах над головами святых на самых тонко выписанных иконах. Они напоминали мне дедушкины золотые буквы. Алхимию. Облагораживание человека.
Однажды вечером мы стояли перед завешанной иконами стеной в гостиной. Софус выставил лампы так, что иконы полыхали, будто сами были источниками света. Он обвил меня руками:
– Любовь как икона, – изрек он у самого моего уха. – Пылающая. Святая.
Я уловила в этих словах фальшь. Пугающую пустоту. У меня зародились дурные предчувствия. Они усугубились, когда он добавил: «* * *».
Да, возможно, я была легковерной. К сожалению, мужчина, носящий столь лестное имя Софус[17 - Софус (от др. – греч. «Софос») – мудрый, знающий.], отличался отнюдь не только умом. Через неделю он явился домой позднее обычного, с вечеринки по случаю премьеры. Я только что отложила кипу глянцевых журналов – приходилось просматривать свежие выпуски по долгу службы, не более; дизайн уже тогда занимал меня все меньше. Что-то было не в порядке. Спектакль, пожалуй, произвел на Софуса редкостное впечатление, но меня смущало другое. Я было подумала, что всему виной свет, который Софус тотчас приглушил, войдя в комнату. Но вскоре поняла, что дело в носовом платке в нагрудном кармане его пиджака, в торчащем белом краешке. Материал так и сиял белизной, возможно, благодаря безупречно расставленным источникам света в гостиной. Я не сразу сообразила, что именно было не так. Софус никогда не носил платков в нагрудном кармане. Я шагнула в его сторону и потянула за ткань. Это были трусики, женские шелковые трусики. Она, должно быть, сунула их ему в карман на прощание – если только он не сделал этого сам, в приступе хюбриса[18 - Хюбрис (от др. – греч. «дерзость») – высокомерие, спесь, чрезмерное самолюбие, которое вызывает гнев богов.] или чтобы отметить свой триумф. Перед внутренним взором тотчас возник его силуэт: вот он вытаскивает их по дороге домой и подносит к носу. Меня мутило. Я бесстрастно оглядывала Софуса: мужчину, который донимал меня своей нескончаемой ревностью. Я глядела на него даже с любопытством, смотрела, как он стоит посреди комнаты, с таким усердием украшенной «святыми» иконами. Я поняла, что это уже не впервые. На языке вертелось слово «кощунство». А он просто стоял и криво ухмылялся, как будто уже давным-давно оставил саму мысль об отговорках. Все мои чувства к нему испарились за те секунды, которые потребовались, чтобы выключить свет и уйти, оставив его в темноте.
Именно его тщательно спланированные операции под прикрытием претили мне больше всего; вранье, которое он, должно быть, обдумывал, выстраивал в линии не менее виртуозно, чем софиты, которыми манипулировал из осветительской будки. Так или иначе, опыт отношений с Софусом привел к росту неудовлетворенности моей собственной работой. Пусть и короткими вспышками, но я теперь с обескураживающей ясностью видела, что обитаю в мире плутовства и предательства. Или, изысканней выражаясь: усердно направляю свет на неправильные точки социальной сцены. А что же любовь? Вывод был болезненно ясен: я жила с таким искаженным видением мира, в такой непроглядной тьме, что с благодарностью приняла бы на веру любую нелепицу.
Следующим вечером, когда Софуса не было дома, я закинула все его иконы в камин и запалила огонь. Плеснула в бокал эльзасского и уселась в кресло наблюдать, как изображения начнут таять. Святотатство, возможно, но я ощущала удивительное довольство.
– Любовь как икона, – проговорила я и подняла бокал к пламени. – Пылающая. Святая.
Вот я и нашла ее – пламенную любовь.
«I'm through with love»[19 - Здесь: с любовью покончено (англ.). Цитата из песни в исполнении Мэрилин Монро.], поется в популярной песне Гершвина. Так я и думала, когда заплаканная, все глубже и глубже погружаясь в сентиментальные мысли, неотрывно смотрела на огонь, обращавший эти напоминающие бижутерию иконы в пепел. Пока золотой нимб плавился у меня на глазах, на ум пришла присказка дедушки: «По-настоящему ценно в жизни только одно. Попытка совершить невозможное».
Он говорил о попытке превратить камень в золото.
А может, любовь и есть невозможное?
Роль деда в моей жизни едва ли можно переоценить. Он меня воспитал. Я выросла среди надгробий, развевающихся галабей, полусгнивших кресел и потрепанных настенных календарей с рекламой судоходной компании «Фред. Ульсен Лайнс». Мы, несомненно, занимались и обычными делами: наблюдали за муравейником, изучали паутину, мастерили дудочки из ивовых веток и собирали лисички, но ничуть не реже деду могло взбрести в голову взять меня на прогулку в Долину Царей и там, после того как мы усаживались каждый на свой пенек, рассказывать мне о Тутанхамоне, угощая меня финиками с миндальным орешком внутри. А на деревьях вокруг дедовых владений были развешаны корабли – скворечники в форме кораблей. «M/S Bruse», «M/S Balkis», «M/S Borgland». Летучие голландцы. «Фред. Ульсеновские» суда, которые пошли ко дну во время войны. Подорвались на торпедах. В «M/S Brenas» поселилась лазоревка, в «M/S Bagdad» – мухоловка-пеструшка. «Главное, не пускать на борт всяких там индюков!» – говаривал дедушка.
О маме и папе ни одного худого слова; я всего-навсего утверждаю, что дед – оракул моего детства. В подарок от мамы мне достался английский; она позаботилась о том, чтобы я выросла двуязычной. Благодаря ее национальности нашлась и подходящая профессия: мама работала в аэропорту Форнебю, в сфере, как сейчас говорят, «пассажирского сервиса». Нередко именно она, все благодаря родному языку, зачитывала объявления по громкой связи. Я сидела в зале вылета и слушала ее приятный размеренный голос – «This is an announcement for passengers departing on…»[20 - Объявление для пассажиров, вылетающих рейсом… (англ.)] – и далее название авиакомпании, номер рейса, пункт назначения, чтобы затем продолжить: «kindly proceed to gate number… immediately»[21 - Пожалуйста, пройдите к выходу на посадку номер… немедленно (англ).]. Я зажмуривалась и шептала названия далеких городов. Так странно. Мама объявляла о путешествиях – и никогда не путешествовала сама.
Отец был зубным врачом. Он питал искреннюю неприязнь к пузатой банке с карамелью на дедовой кухне. Он мог держать карамельную трость между пальцев так, будто это капсула с опасными бактериями. Отец тоже был для меня в основном голосом, этаким неизбывным фоновым звуком. А поболтать он любил больше матери. Я подозревала, что он и зубным врачом-то стал, чтобы получить возможность без умолку говорить, пока слушатели – пациенты с набитыми инструментами ртами – не могут его перебить. Вдобавок он, пожалуй, воспринимал свою работу как продолжение, или развитие, ремесла своего отца, резчика по камню. Когда он изучал медицинские карты пациентов, где отмечал расположение дырок в зубах, мне казалось, что эти схемы – точь-в-точь изображение Стоунхенджа, каменного святилища в Англии. А еще он, как и дедушка, тоже временами писал золотом – по белой эмали вместо черного гранита.
Мама и папа были весьма заурядными людьми. В свои выходные они не делали ровным счетом ничего. Или болтали. Без умолку. Но я никогда не помнила, о чем именно они говорили, хотя проводила в их обществе многие часы. Увы, думаю, что они-то и привили мне отвращение к слову произнесенному. Искусство «small talk», легкой беседы, мне никогда не давалось. И тем не менее: ни одного дурного слова о родителях. Они были любящими и заботливыми людьми. Я всего лишь чувствовала, что должно быть что-то еще. Только не знала, что именно. Когда я, повзрослев, искала слово, которое подошло бы для описания моих родителей, одно и то же существительное всплывало в голове постоянно: стагнация. Что-то остановилось. Они двигались по кругу: мама ежедневно садилась на автобус от одной конечной остановки до другой, отец прогуливался всего несколько сотен метров, туда-обратно по центру города до метро. В моих глазах они были заперты каждый в своем кольце, в закольцованных банальных беседах, где им так и не удалось реализовать свой истинный потенциал; они были пловцами, которые сначала пересекли Ла-Манш, а затем вполне удовлетворились ванной. Они, по собственной воле, заточили себя в малом пространстве. Последнее, о чем они думали, это о том, чтобы выписать себя из замкнутого круга.
А меня влекло прочь. Я стремилась во Внутреннее Средиземноморье, к искрящейся жизни во всех смыслах этого слова. Мне хотелось стать незаурядным человеком, но я страшилась, что заурядность так и не даст незаурядности развиться. Оттого меня так тянуло к деду. Мне хотелось сидеть на кухне – какое там, на камбузе! – где все уставлено бутылями с заморским маслом, где на полках хранятся специи, от которых в воздухе стоит запах восточного базара, и где можно почесывать за ухом черно-белого кота по кличке Рамзес.
Элиас Йенсен был по природе своей немногословным. Каждое его слово обладало весом. А когда он произносил два предложения одно за другим, я понимала, что самое важное заключено в паузе между ними.