banner banner banner
Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Линии судьбы, или Сундучок Милашевича

скачать книгу бесплатно

до длинного пророчества, начинавшегося строками

«Близок, близок этот час,
Бездна вод обступит нас»,

и до строфы из романса:

Надо прежнее забыть,
Больше некого любить,
Больше некого искать,
Лишь друг друга приласкать.

Был раздел литературных заметок («Вот то-то. Не в первый раз та же история. Или ты зажмурься, тресни, ослепни – или признавай, черт возьми, реальность, отражай, что показывают»), были очевидные выписки и цитаты («Можно ли видеть дерево и не быть счастливым?». «Они жили счастливо и умерли в один день»). Выделилась, скажем, целая подборка о запахах: «От него пахло кремом «Олоферн», – как краткая метка для памяти, вроде той, что употребляли индейцы какого-то племени: они носили на поясе набор пахучих веществ и нюхали в момент, когда надо было что-то запомнить; много лет спустя запах позволял восстановить всю полноту события, – или вот это, знакомое:

Запах уксуса, прикосновение тоски, в какой прозябают души где-нибудь между раем и адом, но еще не в чистилище, в преддверье не начавшейся еще жизни, а может, смерти несостоявшейся.

способность улавливать из воздуха недоступное другим

Сборщик податей, урядник – скверно пахнет, не правда ли? А вот: фининспектор, милиционер.

Последний фантик, впрочем, можно было поместить в другую подборку, о словах («слова-козлища и слова-агнцы» или даже – «слова от боли») – составилась и такая. Особо подобрался раздел об именах. Кроме коллекции разных частностей и курьезов (Арестов, Голгофер, «Мыльников меняет фамилию на Мельников») в ней оказались также общие размышления:

Значащие имена – не выдумка классицизма: То ли возникали они из прозвищ, которые даются ведь не зря и говорят о свойствах, закрепившихся в наследственном веществе? То ли они влияют вдогонку, заставляя оправдывать ожидания?

Возможно, имя таинственным, неизвестным пока науке путем производит воздействие на сам телесный состав и даже на извержения телесные.

Все бы ничего, да имя неосторожное! При таком-то росте! А и на попятную уже нельзя. Вот беда, Господи!

Тут, признаться, начиналось что-то не очень понятное. Или еще скажем: «Такое имя не помянешь вслух на улице, замахиваясь кнутом, да по матушке добавляя».

Едва ли не в каждом разделе находились такие странные, неизвестно к чему относящиеся записи. Что значит «волны ваши, навоз наш»? Или вот это: «нужен финн, чтобы напоминать о счастье»? Или даже такое: «особенно мы»? Тут можно было только ломать голову – если, конечно, решить, что это имело смысл. Какие-то сравнительно крупные записи, видно, не умещались на одном фантике и переносились на другой – переносы иногда удавалось разыскать, но это лишь прибавляло недоумений. Так, уже упоминался перечень, начинавшийся словами: «Ты все можешь вместить: небо, траву…» – последним стоял у самого края листа «выездной шарабан без колес» – и на другом листке перечень возобновлялся словами: «с петухом на козлах». Чернила, почерк – все подтверждало, что это писалось одним духом; ну а дальше что?

26

Среди портретных зарисовок у Милашевича были наброски отдельно глаз, носа, бровей, их так и хотелось приставить друг к другу. И не только их. Одну группу фантиков Лизавин даже озаглавил «Половинки сравнений». Они начинались сразу с «как будто»: «как будто ты расставил на доске свои шахматы и вдруг заметил, что у противника расставлены шашки»; «как будто его, ржавевшего без дела, точно деталь ненужного механизма, подобрали, протерли керосином и вставили на прежнее место»; или: «так в труппе всегда есть собачка, не желающая слушать дрессировщика – на самом деле умная, знающая свою роль». Вот, если угодно, еще: «так льдины рассыпавшегося поля с обломанными кромками пробуют совпасть, соединиться опять»; или: «словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако»; или: «так рождается под растопыренными пальцами младенца нечаянный, еще не объясненный мир»; или: «это как заряд электричества в туче, пусть и не возникло молнии». Антону иногда чудилось: он знает, о чем это, и может найти недостающую половинку, во всяком случае соединить сравнение с собственным чувством. «Забава на вечерах в Общественном собрании, – словно подтверждал такую возможность Милашевич, – держа в руке половинку разрезанной карточки, найти в танцующей толпе человека со второй половинкой – он небось тоже ищет, тычется невпопад и не может осуществить целое: «Что кому, а зуб неймет». У Симеона Кондратьевича, видимо, был интерес к подобным забавам. В одном его рассказе дети развлекаются известной игрой: рисуют по очереди на загнутых частях бумаги один голову, другой туловище, третий конечности, не видя нарисованного друг другом, так что в результате возникают неумелые монстры то с птичьим клювом, мохнатым брюхом и рыбьим хвостом, то, наоборот, с рыбьей головой и крыльями, но с человеческими ногами в башмаках – нечаянные гротески, какими полна жизнь, упражнения на древнюю, как мир, тему. Многое у Милашевича напоминает такие гротески: из фантиков вдруг выглядывает рогатое лицо с человеческими зубами; над клумбой, как цветок, поднимается раструб граммофона. Иногда за этим Лизавину чудилась какая-то игра, не обязательно даже умышленная, порой способная удивить и озадачить самого писавшего. Антон Андреевич подумал об этом однажды, когда стоял в очереди за майонезом; она была не такой уж большой, до угла, но почему-то совсем не двигалась, и он несколько раз порывался уйти, посмеиваясь над своей кулинарной слабостью, но каждый раз жалел уже потерянного времени и терял его все больше; а потом выяснилось, что майонеза уже не дают, да, кажется, и не давали, только обещали выбросить, – и вдруг все это соединилось с фразой «место преступления перед временем». Как разгадка с загадкой. Словно для этого и была задумана. Если тут и впрямь была игра, то неизвестно, с кем и для чего затеянная. Но может, это вышло случайно, и не стоило искать здесь связи более глубокой, подозревать иногда чуть ли не шифр, таким же успехом (и смыслом) можно было подбирать совпадения неровностей и заусениц на разрезах, точно составлять из черепков ископаемую вазу. Так ведь вопрос, была ли ваза? и не предупреждал ли сам Милашевич против имитации чучела? Кстати, записи о чучеле и перине тоже ведь стали рядом не сразу и не сами собой – попробуй, как Лизавин, подбери их из сундучного вороха, который, выпроставшись, разросся и стал настолько больше своего былого вместилища, что вряд ли влез бы обратно.

27

«Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь? – записал однажды Антон на небольшом листке. – А если уж соединились такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка». Между прочим, он стал носить с собой в кармане такие листочки на случай мелькнувших попутно мыслей и наблюдении – те листочки, что продают в магазине канцтоваров по 26 копеек пачка со специальным названием «Для записей». Так как-то само собой получилось. Роскошная тетрадь с золотым тиснением «MACHINOEXPORT» на пластиковом переплете, куда он одно время любил заносить размышления и вольные фантазии, оказалась куда-то засунута, хоть в ней осталась не использована половина страниц, затерялась и подобающая ей паркеровская ручка с вечным, казалось бы, золотым пером. Кандидат наук давно писал шариковыми приспособлениями по 30 копеек штука, а если в магазине канцтоваров не случалось специальных листков, сам нарезал для себя осьмушки и держал для них особый коробок. Повлиял ли на него пример Милашевича (как повлиял на стиль, на построение фразы, что естественно и даже неизбежно при многолетнем близком соприкосновении)? Антон Андреевич над этим не задумывался, пока сам не обнаружил эту свою новую манеру, перебирая собственные свои разрозненные записи.

28

«Морозные цветы на стекле, оказывается, тоже не совсем произвольны. Они растекаются по невидимым глазу направляющим царапинам, а законы составления ледяных кристалликов вычисляются математически».

«Что мы можем сказать о другом человеке – не отдаленном от нас временем, пространством, условиями, нет, о любом, даже близком, живущем рядом? Нам доступна лишь открытая взгляду поверхность, внешние факты, и мы толкуем их в меру своей способности и предрасположенности. Если вообще удосуживаемся толковать».

«Более того, достоверно ли мы знаем о себе сами? И почему с таким недоумением оглядываемся, обнаружив, что с нами произошло?» – записано было на другом листке, стерженьком другого цвета и, видно, в другое время, но явно в связи с предыдущим, хотя и ту и другую записи он успел с тех пор забыть – как и вот эту:

«Мы барахтаемся в потоке, не чувствуя ни вещества его, ни направления. Да есть ли оно, направление?»

Антон Андреевич нигде не проставил дат, но мог поручиться, что некоторые из этих записей разделяют месяцы! Почему, однако, он не позаботился о датах? Может, сам того не сознавая, повторял и здесь Милашевича – а теперь убеждался, как складно может все ложиться подряд, как будто так и задумано. Вот, у него и об этом нашлась бумажка:

«Связь может устанавливаться как будто сама собой. Обернешься – кажется, что жизнь все-таки обладает единством и направлением, о котором сам не подозревал. Возвращаешься из года в год все к тому же, нечаянно уточняешь, наращиваешь все то же понимание – или все то же недоумение».

29

Отобрав страничек пять наиболее эффектных и самостоятельных фрагментов – мыслей, зарисовок, юмористических афоризмов – и снабдив их предисловием о Милашевиче, Антон Андреевич попробовал как-то предложить это для публикации одному журналу в Москве; прием, который он там встретил, заставил его сконфузиться. Что ж, объяснил он сам себе, на людей посторонних не производит впечатления набор перышек. Мыслишку или словцо способен выдать каждый из нас, иной раз не хуже, чем знаменитость. И образы, глядишь, приходят в голову, и метафоры, и сравнения – хоть издавай. Кто может, так и делает, печатает при жизни страницы из записных книжек или из дневника; читаешь – ан не звучит. И не хуже, чем у великих, а не звучит. Надо быть птицей, тогда и перышки заиграют. А для кого существовала такая птица, как Симеон Кондратьич?.. Наверное, не стоило так сразу смущаться и обобщать; правильней было еще попробовать в других местах, и не в Москве, а лучше сперва в каком-нибудь областном издании, подав под соусом местного патриотизма. Но с областными редакциями у Антона был тогда связан другой комплекс: ему казалось, что там потребуется объяснять, как эти заметки попали ему в руки. Он все еще воображал себя чуть ли не похитителем государственных сокровищ и долго обходил даже стороной место преступления, как будто там могли хватиться украденной макулатуры. Смешно, он сам себе мог это сказать, но успокоился более или менее лишь после того, как в архиве случился пожар, да, еще один, можете, если угодно, опять смеяться; причиной было объявлено самовозгорание, и Лизавину это слово почему-то напомнило нечайского алкоголика времен его детства, дядю Лешу; про него рассказывали, что, пропитанный спиртом, он однажды загорелся сам собой, изнутри, – кто-то видел голубоватое легкое пламя, пыхнувшее из его рта… С тех пор архив пребывал в перманентном ремонте, пользоваться им стало практически невозможно. Да Лизавину он был уже и не нужен. После защиты диссертации пошли другие дела и заботы, одно время стало совсем не до фантиков. Но какая-то неразгаданность в них не давала все же покоя, и, как уже говорилось, чем дальше, тем больше.

30

Он сидел иногда над этими рассыпными листками, как над пасьянсом, где колода была неохватна, а карты – непонятных мастей; чтобы сложить его, надо было что-то знать о жизни Милашевича – но томило и обратное чувство: можно что-то понять в Милашевиче, составив листки. Что значила эта рука, торчащая из кучи? этот столбец странных пар: «мужчина и женщина, имя и человек, конфета и фантик, голос и отзвук, замысел и история»? к чему относилось это восклицание неуемного мистификатора: «Обманули дурака на четыре кулака!»? о чем этот стон боли и возглас блаженства? и вопрос: разве мы рождаем только тела? и заклинание: «еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится»? Кто смеялся на одном листке так долго, не в силах остановиться? Чей это фантастический диагноз: «Должно быть, там внутренний в теле порок. Каверна, тишина. Скорей всего, в голове. Потом разошлось дальше. К весне накопилось воды, потекло из подмышки»? Кто был этот квадратный, с кривыми ножками и шишечками на лбу? «Серп и Молот стал грозен, с ним лучше не связываться». Укол смещенного чувства, смещенный язык, который надо понять. «Это входит щекоткой сквозь поры, проникает в нас с ветром, из земляного навоза, течет в волоски». – «Волос, впрочем, вовсе не осталось, – пристраивалось случайное, бессмысленное продолжение, явно не о том, но в другой раз предлагала себя другая связь, уже на что-то похожая: «Вот В. В., до восьмидесяти дожил, и ни одного волоска седого»… Забавно, что говорить. Можно было без конца поворачивать, примеривать сцепления, выстраивать иногда целые цепочки, но какой-то осторожный инстинкт подсказывал Лизавину, что слишком усердствовать тут все же не надо – бессмысленно, бесполезно и малость уже отдает сумасшествием. А под руку, словно дразня в ответ, тут же подвертывалось что-нибудь этакое: «Зачем тебе туда? Разве там лучше? Но озадачивает и притягивает твердость прозрачного воздуха, и силишься пробить его головой, проникнуть за мнимый предел вместо того, чтобы пировать в комнате, где с блюдца еще не доедено варенье».

31

Строки перемешивались в памяти, вырастало ощущение месива, непонятной жизни, там булькали болотные пузырьки, выявлялись нераспознанные существа, в загончиках за временными перегородками густо шевелилась живая плоть, колыхалась мякоть, соприкасалась с другой, вываливалась на улицу, росла, расплывалась, сохла, портилась, старела, переставала быть теплой, чернели на глазах стебли, сворачивались обугленные стручки, тело внутри было уже мертво, но по коже еще пробегала судорога последней самостоятельной жизни, плакал на камне герой, бледная почка раскрывала ресницы, отбрасывала решетчатую тень непонятная башня, звенели разбитые стекла, там сияли холмы и белые долины, шевелились в ущельях реки из чистого дыхания облаков, распаренная земля наливалась молочным соком, и в лунном свете кто-то приплясывал на кривых ногах, сам для себя издавая музыку, хлопал под подошвой рыбий пузырь, таяли призраки домов, ветвей, деревьев, растекались в почву белые корешки, страх и торжество, боль и восторг были смешаны, как в любовном соитии, боль пробуждала из безмолвия слова… Лизавин погружался в этот насыщенный раствор, как в воздух полудремы: что-то здесь шевелилось, колобродило, звучал в пространстве разлитой, невыявленный голос. Еще немного, еще чуть-чуть… вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости и свободе… найти слова, чтобы сравняться с ней хоть на миг… Бесплотные частицы, избавившись от силы тяжести, от умственных объяснений, готовы были свободно испробовать друг друга, как это дается в гениальные мгновения сна. Не хватало лишь ниточки, чтобы вокруг нее начали выделяться, выстраиваться кристаллики. Иногда Антону казалось, что он уже будто угадывает ее, надо было только ухватить ее и вынести из глубины, выскальзывающую, тускнеющую на свету, готовую исчезнуть навсегда, как засвеченное изображение – что это вроде почудилось? Но, вынырнув на поверхность и придя в себя, он с усмешкой узнавал в своей добыче не более чем слова прилипчивого куплета:

А наутро она уж улыбалась…
Под окошком своим, как всегда,
И рука ее нежно изгибалась,
И из лейки ее текла вода.

А в середине груди еще отзывалось как будто гуде-е оборвавшегося конца: «Так больно, так тяжко. Неужто не слышишь? Ну, вот же я, вот…»

32

Кого-то увидел за туманным стеклом. Еще немного ясней, и узнал бы. В нетерпении вышиб стекло, чтобы скорее понять. Там не оказалось никого – все осталось на стекле, на осколках, – попробуй теперь сложи.

33

После долгого пребывания в воздухе Милашевича Лизавин возвращался в окружающий мир с чувством легкого головокружения. Комната казалась не совсем знакомой, дверь с окном как будто поменялись местами, тень двигалась своим путем по изломам пространства, отнюдь не повторяя движении твоей руки, и не замирала, когда замирал ты, бумажки на столе были далекими и мелкими от расстояния. «Металлические опилки без магнита», – записал на листке мелькнувшее чувство Антон Андреевич. Пододвинул коробок, чтобы поместить эту запись, под руку попался другой листок: «частицы в напрягшемся пространстве». Он усмехнулся чему-то, взял опять ручку и дописал, уточняя ощущение: «Силовое поле времени, линии судьбы».

3. Детские игры

1

Так писал Антон Лизавин, сидя за столом у лампы. Свет ее оставляет неразборчивой обстановку окружающей жизни, зато с непривычной резкостью лепит лицо, склоненное над бумажками. Не сразу его узнаешь, право. То ли тени под глазами увеличивают их – нездоровые, страдальческие даже? и щеки в таком освещении выглядят запавшими. То ли борода не стрижена дольше обычного и отросла чересчур, пожалуй. Впрочем, это дело вкуса. Но вдобавок она и неряшлива малость, как будто не расчесанная однажды после бани, так и осталась сосульками – а вот это на Антона Андреевича и впрямь не похоже. Не пристрастился ли он, грешным делом?.. Ну уж, сразу! Случалось, конечно; был даже один исключительный эпизод, но именно эпизод, о нем разговор особый, и не в этом же дело. Что зря говорить. Нет, вглядимся сперва, вглядимся внимательней. Вот: бороды прибавилось, но в нее словно ушел запас волос, а залысины врезались глубже, увеличив выпуклый лоб. Постарел, пожалуй. Лицо не то чтобы красивее стало, а интересней, что ли. Складки прочертились резче, у крыльев носа и особенно между бровями – но опять же не сразу поймешь, контрастность ли это теней или время постаралось.

2

Сколько, в самом деле, прошло с тех пор, как он, и. о. доцента в областном пединституте, по случаю собственного тридцатилетия с иронией, но не без удовольствия оценивал анкетными пунктами этакую скульптурную завершенность своего состояния и очевидность предстоящего пути? Можно, конечно, посчитать, напрячь арифметическую мысль, вычесть из цифр цифры. Не у нас – у него самого это потребовало бы именно специального напряжения. Даже сегодняшнее число и собственный возраст он иногда вспоминал не сразу. Для памяти прожитое время вообще сгущается неравномерно, есть пустоты безразличные и потому как бы выпадающие из счета – не в арифметике дело; а тут еще сказывалась умственная усталость от многомесячных и, должно быть, не совсем безвредных занятий: когда начинаешь вдруг говорить вслух с несуществующим собеседником и слишком знакомым становится чувство одновременности жизни, помянутое Милашевичем. Видения, возникавшие из букв, строк, снов, из игры воспаленного воображения, занимали в ней место более близкое, чем фантомы институтской поры или даже нынешняя библиотечная служба. Выстроить в ряд цепочку событий, перенесших его из одного состояния в другое, и то оказалось непросто.

3

Вроде и цепочки-то никакой не было. Была круговерть, растерянность, было стечение обстоятельств, может, отчасти кем-то и направлявшихся, наверняка не поймешь. Он только что похоронил отца. Андрей Поликарпыч умер внезапно, не выдержав переживаний из-за фельетона, в котором его упомянули по недоразумению. По недоразумению, то-то и оно. Может, из-за этого все остальное представлялось еще не до конца взаправдашним, еще возможным казалось что-то переиграть, отменить, проснуться всерьез. Антон ужасался своей неспособности проникнуться сполна даже горем. Была многодневная бессонница – туман, паутина, мутная взвесь вместо мыслей и чувств. За стеной у старухи-соседки, дальней родственницы Лизавиных, жила женщина, едва знакомая по Нечайску. Антон подобрал ее на Столбенецком вокзале, растерянную, на перепутье, ушедшую с легкомысленным чемоданчиком от мужа – не к нему, он-то знал, что не к нему, но подхватил, пристроил рядом с собой на время – как будто мог объяснить, зачем и как с ней быть дальше… Нет, конечно, поиск первопричин следовало начать еще раньше – когда он зашел с Максимом Сиверсом, заезжим гостем, случайным московским знакомцем, в дом к Косте Андронову, нечайскому радиомастеру, и там оба впервые увидели эту Зою, Костину жену. То есть Антон-то ее знал еще девчонкой, но впервые увидел женщиной, странной в своей болезненной красоте. В Нечайске знали, что эта бывшая библиотекарша вскоре после замужества перестала говорить, что-то с ней случилось после гриппа, скорей всего на нервной почве, хотя кое-кто и опровергал это мнение, уверял, будто слышал, как на базаре она своим голосом спрашивала, почем чеснок. Во всяком случае, немота ее была странной: у Антона все время оставалось ощущение, что она в самом деле может и заговорить, если понадобится, просто ни разу не возникало такой необходимости, другие в ее присутствии становились говорливы за себя и за нее, даже с избытком, особенно Костя, простодушный байбак в тренировочном костюме, уже вздутом на животе, добрый малый, которого угораздило же влюбиться в женщину, непонятную и в сущности недоступную, хотя она и считалась его женой. Антон видел ее тогда единственный вечер. Он уехал из Нечайска раньше Сиверса и мог лишь догадываться, что у них там произошло, но необязательно ему было даже знать, он ведь потом сам встретил Зою на вокзале не совсем случайно, он ехал к ней в Нечайск и потом искал ее в Столбенце, хотя не сразу согласился себе в этом признаться. Это было нелепо, если угодно, безответственно – после единственной-то встречи, – у него ведь уже назревала своим естественным чередом женитьба на совсем другой женщине, вопрос был только во времени. А тут все сошлось в несколько дней – сорвалось, захватило внезапно, как смерть отца, с ней совпало, переплелось. Тогдашнее состояние Антона можно было, конечно, назвать ненормальным; не в его натуре все же было искать приключений, и за звездами с неба он вроде не тянулся, вполне хватало радостей устойчивой жизни. Какие-то его поступки, движения, даже неподвижность и впрямь могли вызвать недоумение, он порой способен был дать себе в этом отчет, и тогда видел себя со стороны дураком, а ее дурочкой больной, бессловесной, красоту которой к тому же явно преувеличил. Тут, правда, не обошлось без подсказки; эти слова вымолвила за него однажды женщина, уязвленная, что ни говори, внезапной, нелепой изменой такого, казалось бы, надежного, прирученного любовника. Но эта нелепость даже облегчала ей беспристрастное понимание и уверенность превосходства.

– Ну, милый, – усмехнулась Тоня при случайной встрече. – Знала я, что мужчины бывают слепы, но ты мне казался… Нет, работать над тобой, конечно, еще надо было, но выйти что-то могло. А ведь это не по тебе, я уже вижу. Бедненький ты, бедненький.

Антон просто не ответил ей. То есть пробормотал что-то вроде: «Может быть, может быть». Он спешил на станцию, в Нечайск, куда старался ездить при возможности, чтобы надолго не оставлять маму одну. И что он мог ей ответить? Что зря она так? Что ничего и нет на самом деле, только затмение ума – глядишь, временное? Что он сам себя не понимает? Нет, в слова ничего не укладывалось. Он лишь отводил взгляд, как нашкодивший, но упрямый, не обещающий исправиться щенок.

– Ты плохо кончишь, – поджала Тоня тонкие губы. – Уничтожить тебя проще простого. Только подтолкнуть. Ты ведь трус, я это тебе говорила. Но может, и того не понадобится.

Помада у нее была темная, веки подсинены по столичной моде, а кожа лица уже немолодая – Антон впервые это увидел, и во всей ее подтянутой, тонкой фигуре почудилась ему такая уязвимость. «Бедные мы все, бедные», – вот с чем он соглашался искренне.

4

А дома в Нечайске мама терзала его недоуменным взглядом выплаканных, выцветших глаз, как будто с обидой ожидая от него объяснения и оправдания внезапному своему одиночеству, зябкости убогого воздуха, поволоке тления на всем, куда ни ткнешься. Она всегда была убеждена, что при своих болезнях и жизненных тяготах умрет раньше мужа, почему-то ей важно было подчеркивать это, и Андрей Поликарпыч с ней вроде не спорил. Теперь она обижалась на него за то, что обошел, опередил ее, да опередил как-то нечестно, нехорошо, угодил в московскую газету безо всяких заслуг, а теперь уже и разбираться незачем, что там было – умер и уже потому оставил на семье неясную тень вины; она болезненно ощущала это городское мнение, разубеждать ее тут было бесполезно, начинались только новые слезы. Собственная смерть была ей теперь даже безразлична, как безразличен второй приз тому, кто претендовал лишь на первый. Больше всего ее заботило, как бы справиться с этим в подходящее время, не летом, чтобы не испортить Антону отпуск, но и до зимнего гололеда, который бы затруднил и даже сделал рискованным подъем от озера в гору, к кладбищу. Был однажды случай, перевернулась машина с гробом, троих покалечило насмерть вдобавок к покойнику – она боялась еще такой несуразицы. И в какой-то миг его кольнуло отчетливое прозрение, что мамы тоже скоро не станет, и он в тоске подумал, как хорошо бы успеть раньше, чтобы не испытывать больше этой беспомощности, невозможности. То есть оставить мучиться ее – тут же уличил он себя в малодушии дезертира и устыдился.

5

При всем том не следовало ему остальные дела, житейские и служебные, считать пустяками и недоразумением. Тут он был не прав. Смерть и всякие там чувства – это, что говорить… и говорить нечего, только склонить почтительно голову. Но и отчет о выполнении кафедрой соцобязательств по повышению уровня тоже требовал уважения. Неясная история с бабой, которую он поселил у себя (пусть и за стеной, даже если быть точными, через коридор), породила почти мгновенно анонимное письмо в институт. Даже сразу два – во втором моральный облик и. о. доцента дополнялся таким штрихом, как появление в нетрезвом виде перед подшефным литобъединением (ерунда, что говорить, хотя, если вспомнить, он малость действительно отрыгивал – угостился перед тем у Кости бокалом советского шампанского). Упомянут был даже злополучный фельетон в московской газете, куда угодила фамилия Лизавина – хотя уже ясно было, что отец тут ни при чем, а сам Антон Андреевич тем более. Словом, с одной стороны, опять же муть какая-то, не стоила разговора. Но с другой стороны, на кафедре ждали как раз проверочную комиссию, и такие сигналы, хочешь не хочешь, портили картину, требовали какой-то галочки. Мог бы и сам понять. Его и трогать никто не собирался – даже анонимок, щадя его горе, не поминали. Собственно, и тут ничего всерьез не было, кроме чисто ритуальных оборотов – мог бы перетерпеть. Сколько он молча высидел таких собраний – и что с того, что Клара Ступак уставилась именно на него, цитируя тезку-классика? – «В человеке все должно быть прекрасно», – как будто Антон Андреевич особо отвечал перед Антоном Павловичем за выполнение этих щекотливых пунктов. «И лицо», – выдержав жесткую паузу, напоминала Клара Ступак, председатель месткома, а Лизавин, все еще не принимая взгляда в свой адрес, в туповатой растерянности, которой было отмечено все его тогдашнее поведение, смотрел на сослуживцев. Свет, бледный, пыльный, придавал воздуху стекловидность увеличительной чечевицы, но лица успевали привычно скрыть все, что могло в них высветиться изнутри, под поверхностью непрозрачной плоти: лишь крупные поры на сыром ландшафте, сок жирных выделений, ущелья и складки в наносах потной косметики, волоски, точно отдельные прутья, и во рту не у всех, увы, жемчуг, разве что золото (чья это картина? – лица в толпе, присутствующей при распятии?.. – ну, это уже занесло, вспомним чувство юмора; но так много стало похожих, путающих лиц; главное, глаза будто имитированы на трепетной пленке) – но кто же виноват, Господи, кто виноват, что слепой торец стены за окном загородил небо и землю, что время жизни прокисает на собраниях и в очередях за растительным маслом? Несправедливо… Нельзя с нами так. «И одежда», – переходила Клара Ступак к следующему пункту обязательств. Тут Лизавин другим заведомо уступал, и осматриваться было излишне, но ведь это кто как может достать. С этим, может, еще трудней. Хорошо Кларе, она сама шьет, даже котируется как портниха, хотя стоило бы ей делать себе платья чуть длинней, чтобы прикрывать все-таки стародевические свои коленки, выпуклые, как наколенники.

6

Коленки! Может, именно они были причиной дальнейшего? – злосчастные коленки Клары Ступак, роковую слабость которых Антон Лизавин имел беду ненароком открыть. Медицине известны казусы, когда самые безобидные, казалось бы, участки тела обнаруживали свойства… как бы это сказать? – неожиданные. Даже нечаянное прикосновение к ним, допустим, мячиком во время игры, может произвести волнующее действие. Таким именно местом была, видимо, Кларина коленка, и Антон Андреевич допустил однажды упомянутую неосторожность. То есть без всякого мячика, разумеется, мячика у него вообще не было, просто нечаянно тронул ладонью. Ей-богу же, без всякого умысла; эта истеричка пришла к нему официально, для месткомовского обследования жилищных условий; но после такой оплошности (имеется в виду ладонь) ничего официального, что говорить, не вышло, а вышла нелепость, о которой оба предпочитали не вспоминать, хотя по разным причинам. Так что незачем было, конечно, ему на кафедральном мероприятии так упираться в эти коленки тяжелым бессмысленным взглядом, от которого она вдруг осеклась и, словно задохнувшись, не могла добрую минуту вспомнить пункт следующий.

– И душа, – подсказал Антон Андреевич. Из самых сочувственных побуждений, ей-богу. Все в той же можно сказать, рассеянной задумчивости. Но опять же лучше бы ему промолчать, он сам это понял тут же, увидев, какая передернула ее судорога; а у всех прочих осталось впечатление намека, непристойности или вызова.

– Да! – исходила, текла в истерике Клара. – Да, Антон Андреевич, и мысли, и моральный, товарищ Лизавин, и морально-политический!..

7

Паутина, квасная отрыжка, дыра на пустом месте. В перерыве завкафедрой Голуб Спартак Афанасьевич удивился: «Ты куришь?» – подхватил успокаивающе под локоток, повел по коридору между мужским туалетом и кафедрой. Но сбоку посматривал настороженно, испытующе на этого новоявленного курильщика: не таит ли он за пазухой еще сюрпризов? Над дверями кафедры и туалета висели электрические часы, причем туалетные спешили на двадцать минут, а кафедральные в какой-то момент показали точное время, но по чистой случайности, ибо они вообще стояли. Странным образом тон и даже словарь их беседы менялся с приближением к одному из этих географических полюсов. «Нервы, нервы тут ни к чему, – добродушно ворковал Голуб у туалетных дверей. – О чем вообще речь? Отнесись с юмором». – «Повысим уровень юмора за пятилетку, – постарался попасть ему в тон Лизавин. – Если можно записать в обязательства моральный уровень…» – «Ты что, против соцобязательств?» – «Почему?» – сбился Лизавин; уже чувствовалось что-то не то, уже действовала близость кафедры. «Сам же голосовал». – «Голосовал, конечно». – «А если вдруг коснулось вас лично, так уж сразу». – «То есть… при чем тут «лично»?» – но уже достигнут пункт поворота, уже на горизонте туалет, и Голуб расстегивает пуговицу под галстуком, облегчает надувшийся кадык. О чем в самом деле речь? Только об этом. О совпадении и рефлексе, об игре в пароль и отзыв, смысл которой: устойчивость, самосохранение, спокойная общность со всеми. «Мы всех зовем, чтобы вперед, а не пятясь». – «Чтобы в лоб, – позволяет себе поправить Антон. – Чтобы в лоб, а не пятясь, критика дрянь косила». – «Ну, этого я вовсе не имел в виду, – Голуб вновь снисходителен и благодушен, он готов на попятную; только видимость, что Лизавин уточнил не в свою пользу, главное угадано. – Мы и вы, как говорится, один коллектив». – «Особенно мы», – вдруг совершенно некстати вставил Антон; ему просто пришло на ум, какой абсурдный смысл может привнести такая добавка в любое соединение пар. Жили-были А и Б. Особенно А… Все на темы Симеона Кондратьевича. Ни к чему бы в таком разговоре. Опять возникал сбой. Может, дело было в том, что с приближением к кафедре, а не к туалету, усиливался запах приторной дезинфекции. Порок планировки, причуда вентиляции. Сбивалось совпадение в фазе, возникала оскомина уклончивости, задней мысли. Неудобство, неблагополучие, затаенная угроза исходят от такого человека. Если вспомнить, он всегда был не совсем своим на кафедре. Не участвовал, например, в приемных экзаменах, а значит, не связан был с другими деликатными доверительными отношениями. Вообще существовал сам по себе, в тени, на вид простодушный и безобидный. Черт его знает! Трещина пошла на гладком, готова была отщепиться заноза. «Ты что, считаешь себя лучше других?» – спросил, наконец, Голуб, прищурясь. «Почему лучше? – постарался Лизавин найти ответ как можно более скромный, располагающий и успокаивающий; он ведь тоже хотел отвести неясную, но ощутимо набухавшую угрозу. – Я просто другой. Особенный, – добавил он для юмора. И, чувствуя с тоской, что вместо юмора получается все хуже, поспешил поправиться: – Как всякий человек».

8

Да, это уже было совсем зря. Почему произнеслись такие слова? Антон не вкладывал в них никакого глубокомысленного подтекста. Но вдруг, по пути домой, понял, что еще недавно это вот так ненароком не выговорилось бы. Что-то с ним происходило. Так голые стволы окружены были среди весны оболочкой уплотненного, ожившего тепла, его пульсирующая напряженность готовилась потянуть в рост листы из почек. Он ощущал эту оболочку как тесноту кожи, из-за нее опрокидывал, не прикасаясь, предметы; как будто занимал больше места, чем сам думал, и вызывал к себе отношение там, где прежде проскальзывал гладко, не хуже других. Другие раньше него это почувствовали, уже выделили, раскусили, отдавали должное, уже выталкивали из общих рядов, не дожидаясь, пока сам созреет. Хотелось шевелить лопатками, чтобы изгнать неуютные мурашки. Передернуло ознобом крыши и колокольню… Вороны под встревоженными небесами – пародия на трагический хор… почудилась в воздухе музыка, но исчезла, прежде чем ее удалось узнать. Река несла в себе мусор и муть, щепки, бензиновую пленку и ноздреватые облака. Прошлогодняя падалица между корней окончательно перегнивала в почву. Листва обновляла смысл деревьев – без них, считай, дерева сполна не было, только ствол да ветки. Более того, его нет без этой оболочки тепла, без этой готовности и тревоги, похожей на радость, что ли? Струя воды из уличной колонки толста, как колбаса, упругий холод ее приятен языку, зубам и нёбу. Шевелятся листы сухих газет, ветер несет над землей одушевленный мусор. Никто нас не гнал, мы бежали сами, томясь оскоминой… Стайка шумных мальчишек взбаламутила тишину криком, унесла дальше, но перетолченный воздух не успокаивался еще долго.

9

Дорога через детскую площадку. Девочки, прервав «классики», спорят о нарушенных законах: «Неправда, не так! Пятая проклятая, шестая золотая!» Две малявки вслушиваются с отдаления, вбирают мудрость и порядки жизни, в которую жаждут войти; у младшей золотые капельки в ушах. Мальки снуют в трепетной влаге, юркая нежная плоть, набухающие отросточки, нетерпеливость и обещание. В консервных кастрюлях каша из голубого песка, в магазине отвешивают на качающейся доске твердые камни картофеля. Богатый владелец велосипеда устанавливает очередь благодеяний. Строитель защищает от покушений свою башню из камня и песка, огрызается, отталкивает, нагромождает сверху еще немного, еще немного, сколько выдержит, чтобы наконец, дернув шнур, привязанный к основному камню, уничтожить все великолепным взрывом: «Бум-бурум-бурум, бум-тарарах!» – «Дяденька, а я, смотри, как умею! Смотри, как я, дяденька!» Тщеславие и соперничество, стыд поражения, ревность, неравенство – разве не проходим мы эту школу, когда неравны уже по возрасту, а значит, по росту, силе и могуществу? Все позднейшее прибавляет только опыта, а дяденька улыбается сверху их страстям: они для него все равны. На ощупь, наугад, в гулкой пустоте, удивляясь и не понимая целого, с тревогой и любопытством. Мы тычемся в потемках взрослого мира, трогаем воздух, толкуем, боясь обознаться, задыхаемся на дне кучи-малы: растащи ее, дяденька, простри руку с небес, ты еще помнишь легкими этот ужас утопленника-первоклашки, себя, придавленного толщей тел! Цветы радости на свежей траве, нежная пленка, растопыренные пальчики ловят мяч, счастьем и прелестью сияют глаза. Человеческий громадный детеныш душит пальцами тело бабочки-капустницы, лепечет любовно: «Бабочка милая, бабочка моя хорошая!» – и слово «жестокость» еще не изобретено человечеством. Боже, сколько возможностей на простой дороге, усыпанной камнями и бутылочным стеклом! Можно пройти ее из конца в конец только по кирпичам, не ступая на землю, можно собирать пивные пробки для игры или, скажем, марки, а потом, разбогатев, купить за миллион даже марку острова Маврикий, вся ценность которой создана опечаткой гравера – из-за этой опечатки шли на преступления, подделывали завещания, и кто скажет, что это обладание бессмысленней других? В глубине площадки асфальт был разрушен недавними работами, там начинались рытвины, прошлогодний бурьян, там на костре испытатели природы плавили в жестянке олово, там дарила убежище громадная бетонная труба со сколотой кромкой, а за хилыми деревцами, на железнодорожной насыпи девочки собирали в букет мать-мачеху, первые, жалкие, еще не покрытые жирной пылью и гарью города цветы, их желтизна густеет к серединке, будто стекает туда – ах, Симеон Кондратьич, вы бы оценили, вы бы меня поняли. За что тебе такое… Додумать Антон не успел, проволочная пулька из деревянного оружия ужалила его в щеку. Хорошо, что не в глаз. Оглянулся: бурьян был дремуч и пуст, своя жизнь шла там на этаже, недоступном взрослому взгляду, под кронами прошлогодних трав, в золотистых резных дебрях, где пухлый всадник несется на звере с красным ртом, помахивая игрушечной сабелькой, гордясь движением; глаза фарфорового херувима выпучены бессмысленно. Сверху кроны шевелил ветерок, улетал дальше, в трепетной дымке на горизонте высились заводские трубы, вздымались, как горы, городские ущелья и белели над ними круглые облака.

10

С соседями Антон старался в те дни сталкиваться по возможности меньше. Даже чай себе кипятил не на кухне, а в комнате, в электрическом чайнике. Но то и дело натыкался все же если не на них самих, то на их физически ощутимые, как бы охотничьи взгляды. В отвлеченных своих чувствах кандидат наук и не подозревал, что его уже обкладывали, подстерегали, искали способ вывести его из числа претендентов на жилплощадь старухи Лихолетовой, соседки-родственницы. Вера Емельяновна давно не покидала своей комнаты, ходить совсем не могла, почти все время лежала, но сколько она еще проживет, никто не знал – а этот и дожидаться не стал, всех, проныра, опередил. И ведь не имел со старухиной комнатой даже общей стенки, так подселил туда свою девку; теперь она ухаживала за больной, вытеснив других, имевших давние права приносить ей по утрам манную кашку да выносить горшок, не говоря уже о том, что их комнаты составляли когда-то со старухиной общую площадь, комната Каменецкой вообще была выделена из лихолетовской (по просьбе самой же Веры Емельяновны) посредством легкой перегородки; на этот счет и план старый можно было показать. Ну, с девицей-то справиться было не проблема, она пока боялась и нос высунуть за дверь, а высунув, помалкивала, что бы ей ни говорили в спину; но этот мог предъявить дальнее родство по матери, да кандидатскую книжечку – а может, и еще какие козыри? Главное, никто не ожидал от него такой прыти. Видно, почуял, что дело близко, да эта еще, глядишь, и ускорит… Вот какое напряжение сгущалось вокруг Антона Андреевича, и он мог сколько угодно считать его химерой. Дескать, раз ему ничего подобного и не снилось, значит, этого нету на самом деле. Философ. Можно даже сказать, идеалист. Именно неправдоподобная его простоватость казалась особой хитростью. Между тем у супругов Титько уже материализовался – можно пощупать – финский гарнитур для ожидавшейся комнаты; у них шла своя работа ума. Очередь на гарнитур подошла раньше срока, но даже это прозвучало дополнительным сигналом: не зевать. Мебель загромоздила коридор, выперла на кухню. Обернутая бумагой и укрытая полиэтиленовыми чехлами, она имела вид модернистских скульптур. У книжного шкафа в брюхе уже созревали готовые собрания сочинений. Отставной капитан, а может, уже и майор неизвестных войск и почетный студент исторического факультета легко преграждал Лизавину путь в тесном проходе. Ошибкой со стороны Лизавина было видеть в Титько лишь активиста-общественника уличного масштаба. Он уже приобщился к городской деятельности, к неизвестным Лизавину советам и комиссиям по народным университетам, самодеятельным оркестрам, художественным студиям, словом, по самой широкой культуре и просвещению. Попробовав себя когда-то при ученых учреждениях в деятельности административно-хозяйственной, он явно ощутил душевную близость к современным интеллектуальным кругам и, сам будучи не дурак, при своем возрасте перспектив отнюдь не утратив, а главное, чуя новые веяния, уже спешил ускоренным заочным темпом обзавестись дипломом высшего образования, и дальше – кто знает. Он даже готовился ехать в Париж с делегацией, носил при себе разговорник и не упускал случая напомнить кандидату наук, кто есть кто, как говорят французы. Пока еще на всякий случай культурно, прощупывая сомнительного соперника. О, знал бы Антон Андреевич, в каких местах опробована была эта мягкая до поры повадка, исполненная, однако, сладкого сознания других, затаенных возможностей; знал бы он, откуда и за что загремел, не дослужив, в институтские завхозы его ближайший сосед, чтобы после короткой растерянности, испуга и обиды оправиться для нового взлета! Впрочем, может, лучше ему и не знать; он потому и не старался, предпочитая видеть перед собой фигуру анекдотическую. Ослепительная сорочка с галстуком, новый костюм, сшитый по мерке (но все равно почему-то чужой на неудобно разросшемся теле). Ну как, Антон Андреич, лекции читаем? А для народа? Я имею в виду общество «Хочу все знать». By компрене? Это я по-французски. Надо нести в широкие массы, а не в четырех стенах, как некоторые, вы согласны? Теперь уровень общий и еще повысится. Хочу все знать – лозунг времени. Вот знаете ли вы, кстати, сколько залов в Лувре? А почему в Париже хорошо спится? Ну как же, Антон Андреич, а еще кандидат. Это же общеизвестно. Потому что Париж на Сене. Вот так. И вообще, антре ну… это я по-французски… не стоило бы вам себя над всеми так возвышать. Я имею в виду других людей. By компрене? Ну-ну. Смотрите. Я люблю по-хорошему. Все-таки мы с вами интеллигентные люди. – О чем вы! – искренне отмахивался кандидат наук. Рядом с этим пожилым студентом, с его заграницей и сорочкой неловко было претендовать на такой титул. При запущенной-то бороде вместо галстука. Ему бы только протиснуться мимо, но попробуй! Не то чтобы он побаивался этого человека, от которого пахло портвейном «Кавказ», даже когда он пил французский коньяк, но было чувство непонятной от него зависимости. Хотелось, чтобы он относился к тебе хорошо. На кухне супруга Титько, Эльфрида Потаповна, ругалась с бывшей артисткой Каменецкой, чья уродливая такса Долли ухитрилась, несмотря на защитную пленку, нагадить внутри серванта. «Сама нагадила, дрянь паршивая!» – отпиралась Каменецкая, трогательная с оттопыренным своим мизинчиком, порхающей походкой, ярким шарфиком вокруг дряблой шеи, не имевшая пока чем ответить на гарнитур, но при надобности способная, как ее малышка, тоже показать зубки.

11

Пленка на мебели поблескивала живой слизью, превращая коридор в подобие извилистых кишок, кухню – в желудок, чулан – в аппендикс и все внутренности дома – в отделы некоего тела; как в средневековом анатомическом описании, в каждом шла своя жизнь, и отработанные части должны были извергнуться, освобождая место. Возле Веры Емельяновны, отгороженная от соседских ядов лишь тонкими стенками, сидела, прикорнув, Зоя, чужеродная, случайная, временная песчинка. Неожиданная роль сиделки оправдывала ее пребывание здесь, даже не позволяла тронуться дальше – нельзя было оставить больную. Антона иногда смущала мысль, что это выглядело, будто он нарочно привез ее ухаживать за старухой. Просто так совпало, что тете Вере стало хуже. Но Зоя встречала его радостной улыбкой каждый раз, когда Антон приносил им продукты (а иногда сам что-нибудь готовил). Они тоже приспособились разогревать еду в комнате на плитке, много им было не надо, и холодильник стоял тут же. В форточку завевала клейкая прохлада, она перебивала запахи болезни, дух телесных выделений. Привыкнув, можно было ничего не чувствовать, но в первый миг, войдя, Антон каждый раз заново ужасался, как Зоя проводит здесь безвыходно целые дни. Комната была тесная, со старомодной скудной мебелью и вещами. Стена против кровати увешана была разнокалиберными фотографиями в рамочках – лица воспитанников, прошедших через руки Веры Емельяновны в разнообразных учреждениях, где она работала, еще два пухлых, в розовом плюше, альбома лежали на комоде, на салфетках с вышивкой «ришелье», кем-то подаренных. Такими же салфетками покрыт был стол и подушечки на продавленном диване, где спали в разные годы сироты, подобранные и приведенные ею прямо в дом, а теперь сидела, поджав ноги, Зоя, восхищавшая в своей немоте старуху умением слушать.

12

Приход Антона всегда прерывал ее как будто на одном и том же рассказе: про кого-то из этих детей со стены, успевших с тех пор постареть, умереть, оставить новых несмышленышей, которые в памяти все больше путались. Никогда не бывшая замужем и не рожавшая, она слишком привыкла чувствовать себя старше других; забавно было видеть, как ее называют тетей Верой старики и старушки, встречавшиеся на улице или приходившие навестить. Болезнь лишила ее подвижности; костистое некогда тело расплылось, но в путаном уме все не могла перебродить упрямая энергия времен, которым открылась было возможность окончательного устройства жизни – если б только не вмешивались обстоятельства, не сбивались с пути неудачно взрослевшие дети. Мир приютов, коммун, колоний, детских домов выглядел в этом рассказе разумней и безопасней окружающей жизни, здесь верней обеспечивалась справедливость и норма хлеба, а главное, можно было всегда вмешаться, защитить, если что, направить на путь. Бессилие начиналось, когда они выходили из-под опеки, повзрослев лишь на вид, но имея взрослые возможности и средства для всяких глупостей, несправедливостей, обид, для преступлений и войн. Тетя Вера сокрушалась об этом, как о собственной недоработке. Она, пожалуй, все больше заговаривалась и Зою иногда принимала за кого-то другого, требуя вдруг подтверждения: помнишь? да ты его знала – но Антон зря боялся неловкости: та серьезно кивала, и тетя Вера не могла остановиться. Казалось, ей важно что-то объяснить, досказать неожиданной благодарной слушательнице; трудность была лишь в том, что всякая малость оказывалась слишком переплетена и перепутана с другими, не удавалось высвободить из-под навала лиц, обстоятельств, историй какую-то объединяющую мысль.

13

«Сейчас, сейчас», – сказала она вошедшему Антону в день, когда он вернулся после заседания кафедры – точно он явился поторопить, и она оправдывалась за задержку. «Ну что вы», – показал Лизавин великодушным жестом; лишь потом, в воспоминании, скребнули его эти слова и эта интонация. Вера Емельяновна заканчивала какую-то историю про пожар в приюте, про жестокую выходку мальчишек, заперших в кабинете директора. «Да, еле выбрался жив… Но доискиваться, кто сделал, не стал. Уж так их любил, так баловал! Карамель для малышей всегда в кулечке носил. Только нельзя было собирать в доме одних мальчишек, я ему говорила…» Лизавин слушал рассеянно, видения детской площадки стояли перед глазами, одновременная жизнь шла в детском доме, который расцвел краше прежних в губернской столице, в восстановленном и отмытом полицмейстерском особняке, ты знаешь, ну вот тот, что против «Европейской», против гостиницы, – там Вера Емельяновна встретила вскоре Людочку с накрашенными до бесстыдства губами, ту самую Людочку, что прибыла с эшелоном ленинградских дворян, ее с таким трудом удалось отучить от привычки грызть ногти; оказалось, двое детишек остались у нее без отца, вот и вздумала выходить к «Европейской» – ну что такое, говорю, Господи! Антон заметил, что тетя Вера уже очень устала, ей становилось трудно ворочать языком слова. «Сейчас, сейчас», – предупредила она его успокоительное движение, и по взгляду Зои он понял: лучше дослушать. Что-то главное оставалось все же не высказано, не давало Вере Емельяновне успокоиться. Соскакивала игла на слишком сжатых бороздках, лица теснились, как на вокзале, где безумная женщина пыталась накормить грудью, опустевшей без своего ребенка, чужого Петюню Сиротина с головой в зеленых болячках, где затерялась маленькая Надюша Бесфамильная со старческим от голода лобиком, та самая, которой соседка от злобы плеснула в лицо кислотой. Все та же жизнь смотрела со всех фотографий, прокручивалась все та же пластинка, надо было снова брать за руку неслухов, глупых, беспомощных, чтобы не одичали, не заросли грязью беспризорничества, да ведь эту же руку и кусали, бывало, вон какой шрам остался…

14

Рука ее не шевельнулась, она лишь думала, что показывает, и Лизавин наконец понял, что это уже бред; тетя Вера лишь думала, будто объясняет что-то, важное для них, которым предстояло без нее оставаться. Ведь я что хочу, я всегда говорю, прошу все время, парами станьте и за руки покрепче, если не понимают, милые вы мои. Нет, вечером вьюшку открыла. Один Сашуля сумел проснуться. До самой войны кашлял от угара. Это который тут в середке. Премию недавно получил. Грамоту и этот… магнитофон. С песнями… борясь и побеждая. Что за музыка, не понять. А это скорость такая. Ну, один писк мышиный. Не в ту сторону. Он с мышами опыты ставил, я смотреть не могла, так было жалко. Пустил крутиться. Быстрей, быстрей. Вперед лети. В коммуне остановка… Нет, не удавалось добраться. Красноглазые мышки дергались и замирали. Состав сквозил на ходу. Взлетала на качелях девочка в пятнистом от листвы и солнца сиянии. Может, вот это. Сейчас. Лица сидевших у кровати становились прозрачными, как занавески. Так ярко… прямо в глаза. Сейчас, сейчас. Только передохнуть.

15

Точно в ответ желанию, лампа, дернувшись раз-другой, стала светить вполнакала. Подбородок старухи ослабел, приоткрыв черный рот, но она еще смогла вспомнить себя и сжала губы. Лицо стало строгим, удлиненный профиль Дон Кихота обращен к потолку, слеза выползла на сморщенную кожу. Возле ноздри села воскресшая к лету муха. Антон осторожно смахнул ее. Вера Емельяновна не вздрогнула, и Антона кольнул испуг. Это был испуг от мысли, что тетя Вера уже умерла, а если еще нет, то может умереть сейчас, не когда-нибудь, а вот так, на его глазах, просто, отбормотав что-то непонятное, среди дурного запаха, отломится частица жизни, исчезнет со своей заботой, нетерпением, безумием, любовью, про которые тебе останется лишь вспоминать, и не удержать, хоть вцепись, только муха будет царить на посторонней умершей коже. А ты думал? – только и всего. Но еще он поймал себя, что смотрит жадно, не отрываясь; он никогда еще не видел, как умирают – двойной испуг был от этой чужой, непозволительной мыслишки; что-то ужаснее самой смерти сквозило за ней. Это продолжалось мгновение; он уже увидел, что тетя Вера просто уснула, затихнув. Что это мне ударило? – качнул головой. Завтра врач придет. Не первый раз. Встал; колени были утомлены до дрожи, будто он помогал вкатывать в гору увертливую тяжесть. За окном, оказывается, сгустилась темнота. Он попрощался шепотом, избегая почему-то смотреть на Зою. Хотелось курить. Слизь лабиринта белесо отблескивала в полутьме, тени шушукались на своем, может быть французском, языке. Мебель переминалась нетерпеливо: скорей бы кончилось это промежуточное томление, это ожидание перед дверьми – какой смысл оттягивать время, все равно, рано ли, поздно; вещи были готовы сами перелиться, перетечь через щели и пространство, еще занятое человеком, они лучше людей понимали равнодушие продолжающейся жизни. Боже, Боже, что же это, – не подумал, а застонал о чем-то Лизавин.

16

Потом он стоял на крыльце. Створки дома отгораживали двор от улиц. Веревки, протянутые между балясинами и тополем перед нужником, перечеркивали светящийся воздух; источник света существовал невидимо. Кого мы жалеем больше, думал он, умирающего или себя, которому остается горевать и страдать? Поскорей улизнуть, чтоб не вникать в свои чувства. Вспомнилось, как он рассказывал тете Вере о смерти и похоронах отца, а она всплакнула и выразилась непонятно: «Его в детстве напугали». Но Антону теперь казалось, он знает, о чем она. Она и родителей его помнила еще с тех лет – со времен Милашевича, от которых пыталась вывести какую-то связь, да все упускала. То же усилие. Еще немного, еще чуть-чуть… Ведь было даже за бредом ее что-то, он чувствовал, только уловить не мог. А может, и не следовало стараться, нельзя, непозволительно, запретно – попробуй охвати умом все, что вызревало сейчас, каждый миг, в этом холодном сочном сиянии, пока люди волновались во сне, старались спрятаться друг в друга или просто дышали, раскрыв рты, из которых пахло отрыжкой дневной еды, сладким молоком детства, юной свежестью или гнилью. Червяк скрипел, внедряясь головой в древесину. Шевелились, прорастая, язычки глянцевых листьев. Пузырьки черной влаги толклись, набухали и лопались в утробном пространстве – мириады слепых жизней присутствовали в нем одновременно, не умея, на свое счастье, толком ощутить и испугаться единственного мгновения. В квадрате окна женщина унашивала беззвучного младенца, то приближаясь в свете ночника к синтетической прозрачной завесе, то угасая в глубине. Накалялся и затухал сигнальный огонек сигареты. Внятной дрожью полнился воздух, и Антон не услыхал приближавшихся сзади шагов.

17

– Ты? О Господи!.. Ничего не?.. Я подумал: она уснула, и тебе тоже надо… Нет, не это, мне просто стало не по себе. Не знаю… От всего сразу. А тебя там оставил, думал… нет, опять не то. Хорошо, что ты не отвечаешь, не можешь или не хочешь. – Он бормотал, стараясь подавить нараставшую дрожь; потом заметил, что и она дрожит – вышла в одном халатике, и не было пиджака, чтобы на нее накинуть. Надо было уйти в дом, поставить чайник, согреться, но оба все стояли на крыльце, и он обнял ее за плечи, чтобы стало хоть немного теплей, и говорил, говорил, чтобы унять дрожь – слова помогали, они приходили без усилия, сами. Слова от боли – то есть порождаются ею? или могут ее заговорить? Сравнять с собой это беззвучное, разлитое в воздухе… Вспыхнула зарница, вновь показалось что-то ясным, но тут же погасло. – Почему-то вспомнилось, как маленьким испугался один в пустом доме, думал, никто за мной уже никогда не придет. Страх потерянности. И еще знаешь, на чем себя сейчас словил? Что я хочу понять жизнь, хочу в ней что-то почувствовать, постичь, но я боюсь ее испытывать. До сих пор все надеялся что-то объехать на кривой… на юморе, уме, на воображении. В этом тоже есть своя правда. Был один человек, он объяснял, что иные вещи надо оставлять профессионалам. Забой скота, например. Или обхождение с мертвецами. У них приспособлены чувства, им ничего. – Почему вдруг вспомнился Симеон Кондратьевич? Все казалось тогда связано: ночь, тетя Вера, ее недосказанная тревога или неизбытая забота, вспышки зарниц и листки Милашевича в комнате, куда они наконец вошли, не выдержав зябкой прохлады. Чайник стоял на включенной плитке, но при таком накале вряд ли мог скоро закипеть. Стены дрожали в ознобе, и они прижимались друг к другу тесней, и он все говорил, чтобы она не исчезла – не заметив, в какой миг стал бормотать уже не вслух, про себя: все совершалось само собой, с ними, но не их усилием. – Вот так, вместе легче, ведь и тебе тоже? И тебе. Люди тянутся друг к другу, чтобы не так страшиться потерянности. Чтобы укрыться, прижаться, вжаться. Страшно, о да, но мы ищем проникновения, чтобы за ним успокоиться. Мы тянемся к успокоению, как к концу, и лампа сама собой гаснет, ненужная, и время растекается лунным соком, разливается музыкой, благодарностью и восторгом, нежностью скрипки и нежностью смычка… Вот так. Как все теперь просто. Даже, странно – что почудилось там при свете зарницы? Чем смутилась душа? Теперь вот все взаправду, с заправдашними заботами и проблемами, конечно, да это уж ладно. С этим как-нибудь справимся. Мама все говорила, что не дождется внука. Почему ж не дождется? Дождется. Теперь надо представлять и устраивать реальную жизнь с этой настоящей, незнакомой в сущности женщиной, которую ты перехватил и увлек, когда она не тебя искала, – ну что уж теперь; вот замерла, уже не дрожит, даже не шевельнется – женщина, которую ты видел прежде разве что в библиотеке, не сказавшая с тобой до сих пор ни слова, так что все удивительное, необыкновенное, что привиделось тебе, может, было порождено лишь твоим же чувством?..


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 60 форматов)