banner banner banner
Воровка фруктов
Воровка фруктов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Воровка фруктов

скачать книгу бесплатно


Они замахали мне, приглашая присоединиться, и я подсел к ним, устроившись между тем, у которого был совершенно голый череп и шрам, полученный от удара мачете и тянувшийся ото лба к затылку, и другим, слегка отодвинувшимся, чтобы дать мне место, со вставной челюстью, которую он накануне снял с умершего, «не сразу, только сегодня утром», и которую он теперь, как он тут же продемонстрировал, приладил сверху и снизу, на уже немыслимо давно голых деснах, при том что протез постоянно, особенно при говорении, елозил туда-сюда, вперед-назад, ничем не закрепленный и без единой надежды когда-нибудь быть закрепленным. Они пустили по кругу сигарету и пили, все четверо, из одной бутылки, а когда очередь дошла и до меня, я тоже приложился и выпил глоток вина, которое было из тех, что не найдешь даже среди самых дешевых в последнем супермаркете, а потом еще один. С тех пор прошло уже некоторое время, но у меня до сих пор стоит во рту вкус не столько вина, сколько сигаретного дыма, попавшего, без всякого умысла, в бутылку и примешавшегося к напитку. – Звучит так, будто тех двух глотков тебе оказалось мало и хочется повторить. – Уже.

Но есть кое-что еще, что не выходит у меня из головы, занимая мои мысли, хотя и по-другому: когда я смотрел на лица всех этих безродных, нищих Луи-Жанов-Жаков, с которыми я теперь сблизился, то обнаруживал за их такой ничем не прикрытой приветливостью нечто, из чего, по вине кино, телевидения, фотографии, особенно крупных планов, перенесенных на гигантские плакаты, раздутые до форматов тициановских полотен, была изгнана какая бы то ни было реальность. И это «нечто» называлось «голод». Теперь же, мысленно вернувшись к ним, я вижу, что голод просматривался только на одном-единственном лице. Но насколько реальным он был, этот голод, казавшийся по недоразумению уже давно списанным в тираж небытия от растиражированности в разных мирах, от третьего до шестого. Голод был сейчас! – вместо третьего мира, здесь, в первом. Многотысячные толпы, заполонившие в Париже тротуары, с картонками перед собой, на которых поддельным, хотя, может быть, и настоящим почерком написано: «J’ai faim!»[19 - «Я голоден!» (фр.)], – я просто перестал им верить. Немой же голод тут был реальностью. Голод, состояние, страдание, беда? Да, но не только это, с лица другого ко мне рвалось нечто, превосходящее состояние пассивности. Это был голод, особый голод «голод», за которым пульсировало абсолютное, не ведающее границ голодание. Человек испытывал голод, страшный, он нуждался в еде, причем не только с сегодняшнего утра. Он вообще изголодался. (Я не мог бы выразить в разговоре с ним это по-французски, в его языке такой глагол отсутствовал…) И по чему он изголодался? И опять: никаких «по чему». Он голодал, и голодал, и голодал. А можно было бы ему помочь? В тот момент, на мгновение, да. Мгновение, оно живет? Оно живет.

А потом ты завернул в единственный открытый летом бар на площади, чтобы заглушить другим вином вкус сигаретного дыма во рту? – Верно, я завернул туда. Только на бокальчик, «действительно один». Для этого я занял место на террасе, тут (там) называвшейся «Trois Gares»[20 - «Три вокзала» (фр.).] (по трем вокзалам ближайшей округи), в тени, совсем не такой прекрасной, вместе c другими летними завсегдатаями. У каждого был свой столик. Македонец рассказал, что заезжал домой, в Охрид. Португальский плотник верил, что с душой после смерти как-то все дальше устраивается. Румынский каменщик в это не верил. Польская медсестра устала после ночного дежурства в доме престарелых. Разнорабочий с Мартиники хотел перед отъездом на родину со всеми нами попировать. Шотландец выступал против богатых протестантов в «Глазго Рейнджерс» и за бедных католиков «Селтика». Русская девушка из студенческого общежития читала Льва Шестова по-французски, чтобы лучше выучить язык. Хозяин-алжирец продемонстрировал нам, как долго он может простоять на одной ноге, и объяснил мне произношение слова «терпение» на арабском: sabr. Самый пожилой из всех постоянных посетителей, единственный француз, сидел, уткнувшись в какую-то брошюру, когда же я, австриец, спросил его, о чем эта брошюра, он сказал: «О битве на Сомме, ровно сто лет назад, миллион погибших». Отвечая, он заложил страницу пальцем, чтобы не потерять нужное место, которое он мне потом показал и которое, по-английски, начиналось словами «And then…»[21 - «И тогда…» (англ.)].

Ни один из давних знакомцев, постоянных посетителей террасы при «Trois Gares», не испытывал потребности узнать хоть что-нибудь обо мне. Меня, конечно, поприветствовали, когда я к ним присоединился, и спросили, как дела, но я не потрудился ответить, зная, что слушать меня все равно никто не будет. Даже мой необычный вещмешок – обыкновенно я показывался тут только с малой поклажей, а то и вовсе без ничего, – не привлек их внимания. А ведь это ко всему прочему был военный вещмешок, наследство закопанного в тундре маминого брата, только свастику теперь заменяла пестрая, затейливая вышивка и дырки от моли были все заштопаны. Прежде чем сесть за стол, я опустил набитый под завязку мешок на пол и нарочито медленно подталкивал его ногой вперед, словно надеясь, что сидевшие на террасе полюбопытствуют, куда это он собрался, да еще с таким тяжелым багажом. Но компании за соседними столиками было совершенно все равно, куда я там направляюсь и как я вообще поживаю. И тем не менее я определенно чувствовал, что они со мной, а я – с ними, пусть лишь всякий раз в пределах ограниченного времени нашего совместного сидения на террасе. При взгляде на этих посторонних людей, относительно которых и у меня не возникало ни малейшего желания поинтересоваться, откуда они и куда, и уж тем более справляться о том, каково их теперешнее состояние духа, применительно к собравшимся всплыло одно словосочетание, которое прежде, в былые времена, в моей стране, особенно в юности, проведенной там, обозначало нечто скорее отталкивающее меня, вытесняющее меня, и словосочетание это было «наш брат». В данном же случае «наш брат» означало для меня, напротив, сплоченное сообщество, в равной степени свободное и непринужденное. При том, что никто особо не высказывал своего мнения, все же даже в отдельные моменты разногласий или когда один перебивал другого, «наш брат» отличался единомыслием. Эти люди, сошедшиеся тут, хотя и не желали ничего знать друг о друге, были все же досягаемы друг для друга. Я знал, или только рисовал в своем воображении, в очередной раз, ну и пусть, что, если у меня возникнет желание и к тому же момент будет подходящим, я смогу до них до всех достучаться. Соприкоснувшись с тем, что важно не только для меня одного, но важно в принципе, они откроются, причем опять же все вместе, а не только поодиночке.

Эти несколько досягаемых были в Ничейной бухте, если не во всем мире, большим исключением. За долгие десятилетия я пришел к заключению, что подавляющее во всех смыслах большинство двуногих, именуемых традиционно «людьми» и относящихся, соответственно, к желтой, белой, черной и бог знает к какой еще расе, составляют расу недосягаемых. Неисчисляемое в процентах большинство, то есть множество, имеющее численное превосходство, является, или было таковым испокон веков, недосягаемым ни для кого и ни для чего и уж тем более для меня или такого, как я. Ничто не удивляет их. Ничто не заставляет их встрепенуться. Ничто, абсолютно ничто не отражается в них отсветом или отблеском. Прежде это называлось «способностью чутко улавливать» или «зорко подмечать», но недосягаемые, они ничего не улавливают и не подмечают, абсолютно ничего, на этой земле, – они глухи и слепы к тому, что некогда именовалось «матерью-землей», будь то природа или человеческий мир. Обобщенно или «глобально» можно сказать: вся раса моих недосягаемых в массе своей никогда ни на что не отзывается. Ничто, даже если бы вернулась та навсегда исчезнувшая сказочная небесно-земная музыка сфер, сходящая к ним с высот и поднимающаяся из недр земли, она не нашла бы у них того пространства, которое откликнулось бы эхом, пусть всего лишь глухим, какое бывает в уборных.

Такого рода недосягаемость современников, или как их еще назвать, открылась мне среди прочего тогда, когда я обратил внимание на то, что места, с которыми связана их деятельность, ближайшая среда, окружение, ровным счетом ничего не значат для них, и не по их вине – мои современники, они ведь были не виноваты в собственной недосягаемости. Взгляните, к примеру, с террасы «Trois Gares» на площадь с вокзалом, окрестными лавками, банками, конторами: за исключением, быть может, булочника, почти все, кто более или менее трудится здесь, живут в других местах, а не в Ничейной бухте, – совсем в других местах. И я еще ни одного-единственного раза не видел, чтобы эти неизвестно где обитающие банковские служащие, преподаватели автошкол, стрелочники, страховщики, ветеринары, аптекари, блюстители порядка выступали бы здесь или в других местах не только, как это закреплено в специальной формуле для этого, в «своей роли». («У него не было возможности проявить себя, он исполнял свою роль».) Ни одного из этих приехавших или отправленных сюда ради работы в тех или иных заведениях нельзя было увидеть в обеденный перерыв или после службы прогуливающимся по городу или его окрестностям, не говоря уже о том, чтобы заметить, как он удостоил взгляда ту или иную деталь, – хотя здесь и вправду не было никаких настоящих достопримечательностей, – или же, наоборот, смутил эту местность пристальным вниманием, о чем можно было только мечтать. Они разве что выходили на перекур перед вокзалом, молоденькие кассирши и кассиры, приехавшие откуда-то из-за Сены. А полицейские, причем не только тот специальный наряд, дежуривший здесь сейчас, но и те, которые в спокойные времена патрулировали площадь, на вопрос о том, как найти тут поблизости то-то или то-то, будучи не местными, только пожали бы плечами и, исполняя свою роль недосягаемых, посмотрели бы сквозь спрашивающего, словно подтверждая любимую шутку румынского каменщика, или португальского плотника, не помню, говорившего, что с полицейскими бывает как с женщинами – когда они тебе нужны, их нет, а когда они не нужны, они так и норовят кинуться на тебя.

Вам, наверное, бросилось в глаза, что я перед «недосягаемыми» поставил «мои»: «мои недосягаемые». Свидетельствует ли это о том, что они для меня достойны рассмотрения, что я рассматриваю их как своих людей, даже этих недосягаемых, именно их? Да, это так. Ita est[22 - Это так (лат.).]. В моих глазах мне есть до всех до них дело, до этих миллиардов и миллиардов недосягаемых двуногих, до каждого в отдельности из них, живущих на земном шаре, включая тех, что живут на самом краю света. Я знаю или думаю, что знаю: никто и ничто не может до них дотянуться, их не касается ни истина, ни красота, не говоря уже о том, что некогда называлось «божественно прекрасным», ни одного из них. Но я, я хочу, и это желание не только сегодняшнее, добраться до них, до всех без разбору, до всей этой тьмы. Или скажем так: я уже давно сгораю от желания добиться того, чтобы они стали досягаемыми – внимательно вслушивающимися – открытыми – отвечающими (пусть и без слов), и не важно, какие они – двуногие, одноногие, безногие, по мне, так хоть ползающие на четвереньках.

Вместе с тем я также хорошо знаю, что это мое жгучее желание – гораздо больше, чем просто желание, – без покрова танцующих иллюзий, неприкрытая бессмыслица. Я узнал: звери, как правило, и особенно если обращающийся к ним голос им подходит, легко воспринимают его, открываются, вслушиваются, что уже можно считать ответом. Но никогда в жизни так не получится с вами, мои недосягаемые, вы, именуемые венцом творения. Да, я узнал: не только та или иная птица – в первую очередь та или иная ворона – реагировала на меня, словно навострив уши, но такое случалось по временам и со змеей, и c жабой, и с шершнем. И даже если змея, в ответ, уползая, всего лишь еле заметно замедляла ход, даже если жаба, перед прыжком, на какое-то мгновение замирала, даже если шершень, перестав сновать зигзагом, у самых моих глаз скруглял кривую и отвечал мне тем, что давал разглядеть свою особую желтизну, беспрестанно шевеля гудящими крыльями, безо всякой угрозы, а только словно для того, чтобы оградить от жужжанья кусачих ос, причем так убедительно и наглядно, как только могут делать шершни – такие существа, которые, в отличие от ос, умеют сохранять дистанцию и, кроме того, будучи принципиально иными, чем вы, знают, что такое робость.

Давным-давно мне представлялось, что я могу создать нечто, ради чего даже человек, запертый в темном шкафу, связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, прослышав об этом, откроется. Ну а теперь? Теперь же, здесь, я представляю себе, как вы, полчища недосягаемых, уже рожденных недосягаемыми ни для кого и ни для чего и остающихся таковыми на протяжении всей жизни, а в недалеком будущем, быть может, обретя бессмертие, горделиво выставляющих ногу вперед, вы станете досягаемыми – станете моими досягаемыми, – только произойдет это в таком вот беспросветном шкафу, где вы будете связаны по рукам и ногам, с заткнутым ртом, в полном одиночестве. И это единственное место, которое может заставить вас однажды встрепенуться и прислушаться; место, из которого однажды донесется ваш ответ, – и ничего, что вместо ваших суперотчетливых, ультразвонких, как из громкоговорителей, зычных голосов, от которых нигде не скрыться, это будет жалобное поскуливание. Место, в котором вы наконец выйдете из своей роли, вы, недосягаемые. – Высокомерная мысль. Заносчивая! – Нет, высокомудрая, снова и снова.

Напоследок, перед отъездом, прежде чем проехать через весь Париж до вокзала Сен-Лазар, а уже оттуда на северо-запад в Пикардию, я заглянул на детскую площадку возле железнодорожной станции, у самых путей, отделенную от них высоким забором. С годами она мне сделалась близкой, не только собственно из-за детей. Кроме того, сейчас, на каникулах, она была почти необитаемой, а в этот час я и вовсе рассчитывал найти ее пустой. Я сел на тенистую скамейку перед качелями и съел сворованное яблоко. Оно было сочным, твердым и одновременно мягким, и вкус у него был как в старые добрые времена. Поезда, как обычно бывает после полудня и тем более в эти два летних месяца, ходили довольно редко, и преобладающим шумом здесь был шум ветра в кронах деревьев. Сдвоенные качели раскачивались легонько, то ли от ветра, то ли от того, что тут совсем недавно качался какой-то ребенок. Конструкция стояла прямо на солнце, и казалось, что тени от качелей скользят по земле быстрее, чем двигаются сами качели. У самых моих ног, из песка, неожиданно выпорхнул орел, который с утра выписывал круги над домом и садом, а теперь был всего лишь маленьким мотыльком с рисунком на крыльях, напоминавшим оперенье орла. Только теперь я увидел за качелями, на другой скамейке, спрятавшейся в еще более густой тени от скрывавших ее отчасти веток кустов, женщину, молодую. Ее лицо показалось мне знакомым, она же улыбалась мне, как будто тоже знала меня. Я ломал себе голову, где же я мог ее видеть, и наконец вспомнил: там сидела на совсем непривычном для нее месте кассирша из супермаркета, что находился на дальней стороне привокзальной площади.

На ней был красный рабочий халат, но зато свои кассирские туфли или тапочки она сняла, как и прилагавшиеся к ним «рабочие носки», которые были брошены теперь на небрежно скинутую обувь. Прическа смуглолицей женщины была такой же, как всегда, и одновременно другой. Все у этой кассирши было другим. Обеденный перерыв еще только заканчивался, но там, среди игры света и тени, сидел уже совсем другой человек, существо, как однажды было сказано в моем присутствии относительно одного ребенка: «Да это же не ребенок! Это настоящее существо!» Вот почему вид этой девушки поверг меня в изумление и вместе с тем явил мне то, с чем я уже неоднократно сталкивался и что мне было хорошо известно, но о чем я как-то все время забывал: сознание того, что да, преображение возможно в любой момент.

Подобного рода преображение было прямой противоположностью искажения, поворот к более высокому и открытому, переход одним махом от определенного к неопределяемому. Его невозможно было отозвать обратно. Но оно, в том числе, было и в моей власти. Я был призван к тому; преображать – предписывалось заповедью, одной из тех, что шли после десятой, от одиннадцатой до тринадцатой. Речь шла о заповеди, которая как никакая другая (не парадокс ли?) освобождала. Но разве создание свободы, воплощенной в форме всемирного законного царства, не составляет смысл каждой заповеди?

Вид преобразившейся кассирши из супермаркета ответным ходом преобразил и меня, и вместе с этим вернулось воспоминание о немалом количестве точно таких же преображений, начиная с директора самого крупного банка на привокзальной площади, которого я, еще совсем недавно, встретил посреди леса, на опушке небольшой потаенной, почти заросшей прогалины. Он, в своем начальственном кабинете всегда расфуфыренный и благоухающий на километр «Диором» или еще каким парфюмом, с наманикюренными ногтями, которые как будто ежечасно подправлялись, с уложенными волной напомаженными волосами, сидел теперь, весь в поту, растрепанный, среди высокой травы и хлебал суп из жестяной кастрюльки, одной из тех, которые закрывались и держали тепло целый день и которые когда-то (а может быть, в других странах и по сей день?) получали рабочие от своих жен, собиравших их на работу. Расположившийся тут банкир тихо сидел, прислонившись к пеньку, и смотрел, поднося по временам пустую ложку ко рту, на круг перед ним как на какое-нибудь тайное место, в котором, однако, не было ничего плохого или, упаси бог, запрещенного и которое наоборот, именно в силу своей потаенности, было для него в этот час самым подходящим местом на земле. Заметив меня, он воздвигся, приветствуя улыбкой, и протянул мне издалека руку, как это он всегда делал у себя в кабинете, точно так же, но все же совершенно иначе, и сказал с искренним, не наигранным удивлением в голосе то, что у меня вертелось, слово в слово, на языке: «Надо же, вот неожиданность – встретить вас в лесу!»

Непроизвольно я покосился на скамейку с кассиршей, чтобы посмотреть, не стоит ли там у ее ног какая-нибудь посудина. Единственное, что там можно было увидеть в тени, это ее сверкающие голые ступни, которые были намного светлее, чем смуглые ноги, и которые находились в постоянном движении – с пятки на носок и обратно. Девушка ничего не писала на своем мобильном телефоне и ничего не перелистывала. Она не красилась, смотрясь в маленькое зеркальце или во что-нибудь еще, как это часто делают девицы в метро, особенно ранним вечером. Она не откидывала голову назад и не закрывала глаза. Она не демонстрировала ни усталости, ни бодрости. Она не копалась в своей сумочке, открывая и закрывая ее. Она не бросала взглядов сквозь ресницы. Она не подмигивала, не поднимала брови. Она не дотрагивалась до своих губ. Она не натягивала подол халата на колени и не задирала его. Она не изображала неприступность, но и доступность тоже не изображала. Она просто сидела там, шевелила ступнями и тихо была занята собой и прочими мыслями. И хотя она не смотрела на меня, при том, что она не отводила специально взгляда, было ясно, что между нами через какое-то время установилась доверительность, проистекавшая из сопричастности тайне, теперешней и той, что будет разворачиваться в дальнейшем.

Она поднялась со скамейки и пошла обратно, к своей кассе в супермаркете. Покидая площадку, она помахала мне, и я помахал ей в ответ. Обращало на себя внимание то, как она болтала своими длинными руками, двигаясь по прямой, хотя со стороны казалось, будто она петляет. Последний взгляд ей вслед поймал ее на том, что она принялась теребить кушак, снова и снова, вверх-вниз, туда-сюда, еле заметными движениями, словно касаясь его только кончиками пальцев. Это не производило впечатления, будто она тем самым хочет привлечь к себе внимание и показать себя, скорее наоборот, это напоминало действия какого-нибудь волшебника, который пытается сделаться невидимым. Точно такие же магические движения я подметил и у воровки фруктов.

Если до сих пор на всех этапах моего пути я хотя бы несколько шагов проходил, двигаясь задом наперед по аллее, по дороге и особенно при отходе с детской площадки возле железнодорожных путей, то теперь, оказавшись на тротуаре, я шел только прямо по курсу. Это никак не противоречило тому, что я, сев в поезд, чтобы пересечь весь Париж, а потом уже на другом ехать дальше, занял место лицом против движения состава. Я положил себе за правило, если возможно, выбирать такие места во время поездок на общественном транспорте, на автобусах, поездах. Мне думалось, что так я увижу больше из того, что происходит за окнами, или, по крайней мере, много всего разного, по-разному отличающегося друг от друга. И если вы меня спросите, предпочел бы я и в самолете сидеть у окна лицом против движения полета: да.

Поезд тронулся, и только тут я заметил, что почти пустынный перрон пригородной станции весь усеян завядшими, невесть откуда принесенными ветром листьями. При этом еще накануне и перроны, и железнодорожное полотно сверкали чистотой, тщательно выметенные летним ветром; какое наслаждение, пройдя по заасфальтированному участку платформы, ступить на гораздо более протяженную песчаную полосу – вот только что по всему перрону шло обычнейшее топанье, шлепанье, шарканье обуви пассажиров, и вдруг шаги, одни шаги, и даже от цоканья самых острых женских шпилек и особенно изощренного пыточного стука танкеток (или как они там называются) осталось лишь распространившееся до самого дальнего края платформ равномерное, мирное, беспрерывное, словно многоголосное шуршание, как будто все мы, вместо того чтобы отправиться в короткую поездку до Парижа или в еще более короткую, до Версаля, направили свои стопы к вокзалу среди пустыни, готовые поехать оттуда? неведомо куда. Но зато уже через день, так представлялось мне в час отъезда в глубь страны, когда я смотрел в окно тронувшегося поезда, вся эта принесенная ветром листва, лежавшая толстым слоем на песке, уже не будет так многообещающе шуршать под ногами, но будет только оглушительно трещать, а многочисленные ямки в песке, складывавшиеся в целые колонии, растянувшиеся по всей платформе и образовавшиеся благодаря вокзальным воробьям, устраивавшим здесь себе купание в этих песчаных ваннах, в которых еще вчера кишмя кишели мириады воробьиных крыльев и над которыми сегодня везде поднимались клубы пыли и песка под неистовое чириканье и писк, – эти ямки нынче были все забиты предосенней листвой, сбившейся в застывшие кучи, только изредка подрагивавшие на ветру торчавшими черенками.

Вся моя поездка, как и весь мой план в одночасье перестали быть само собой разумеющимися. Ну и прекрасно! А разве до того, прежде, случалось такое, что мои начинания воспринимались мною как само собой разумеющиеся? Никогда. Ни одного единого раза. Ведь недаром, словно в подтверждение этому, поезд, только тронувшись, поехал по туннелю, необычно длинному, если учесть, что до Парижа было рукой подать.

И было еще кое-что, что уловил мой взгляд, обращенный назад, за окном отъезжающего поезда, – нечто, в небе над бухтой, что было не таким, как всегда, причем уже не первый день, и кроме того, то, что там явно отсутствовало, причем уже давно. Во-первых, во всех этих, как всегда многочисленных, пересекающих синее небо в разных направлениях, дружно мигающих огнями самолетах, оставляющих, словно в угоду лету, особенно короткие шлейфы, было что-то необычно мирное, возможно, от того, что они летели на большой высоте, пробуждая в памяти своим видом забытое словосочетание «воздушный корабль». Такая мирная картина вызывала, если подумать о событиях текущей истории, когда и с одной, и с другой стороны объявлена «война», тем больше удивления, что мне тут вспомнилось и отсутствие, причем не только со вчерашнего дня, каких бы то ни было признаков жизни со стороны большого военного аэродрома, у самой границы пригорода, никакого грохота трескучих вертолетов над самыми крышами, никаких нежданных резких вылетов эскадр истребителей, взмывающих вверх, словно снявшись с макушек деревьев в лесу. Тутошнее воздушное пространство, «наше воздушное пространство», непроизвольно подумал я, было, не считая пассажирских самолетов, паривших где-то в стратосфере, совершенно пустым. Куда подевались все эти военные машины, бомбардировщики, ракетоносители? Ясно: их разместили ближе к Парижу, сгруппировав прямо на окраинах подвергающегося угрозе города, взятого в кольцо других военных аэродромов с боевыми и военными самолетами, расположенных впритык друг к другу вокруг столицы. Вот только где? За границей бульваров? Закамуфлированные под зеленые скаты городских автострад? Готовые к вертикальному взлету или как это еще называется? – На этом мои доморощенные стратегические размышления, которым я предавался, пока поезд все еще катил по туннелю в направлении Валь Флери, Цветущей долины (или как-то так), закончились, не успев начаться, ввиду отсутствия необходимых знаний.

Выйдя у Пон-де-л’Альма, в центре Парижа, я пошел по мосту к метро «Альма Марсо», чтобы там сделать пересадку и поехать к вокзалу Сен-Лазар. Как быстро тут в узкой излучине текла Сена, словно перекатывалась через запруду, превратившись в бурный дикий ручей, и неслась с таким громким журчанием, какого, быть может, не услышишь нигде больше в городе. Всякий раз это обращало на себя мое внимание, а в тот день особенно, хотя все продолжалось и недолго, зато с невероятной интенсивностью.

В метро меня со всех сторон стиснула толпа. Как иногда бывало, а бывало это не так уж редко, когда я попадал в метро, особенно в Париже, все лица мне казались красивыми, благородными, начиная ото лба, глаз и кончая ртами; и носы, не важно какие, вызывали чувство «прекрасного»; только на сей раз мне не пришлось, как порой случалось раньше, устремлять свой взгляд, минуя свой отсек, la rame[23 - Здесь: купе (фр.).], к следующему, тому, что дальше от меня.

Здесь, прямо рядом со мною, все лица при свете вагонных ламп были прекрасными, и мне нравилось, если получалось, вдыхать запах, исходящий от тел, не важно какой.

Перед вокзалом Сен-Лазар, посреди людской круговерти, сидел на пластмассовой табуретке, как и всякий раз, когда я отправлялся оттуда за город, старик, в котором в моих глазах действительно было что-то от Лазаря, хотя и не святого. Не только его растрепанные волосы с несколькими еще светлыми прядками, весь этот человек, целиком, производил впечатление, будто на него только что излился пепельный дождь и теперь он оказался чуть ли не по колено в пепле, скрывающем его голые щиколотки. При этом c его лица не сходила улыбка, никому особо не адресованная и никак не связанная с какими-то его внутренними мыслями. Пять лет назад – тогда я впервые отправился в Пикардию, в Вексен, – он точно так же сидел посреди тротуара, по которому двигалась обтекавшая его многотысячная толпа, с точно такой же висевшей на шее табличкой, на которой, вопреки ожиданиям, было написано не «J’ai faim!», «Я голоден!», а: «J’ai 80 ans, aidez-moi», «Мне 80 лет, помогите мне!». И в первый раз, уже успев отойти от него на большое расстояние, я вернулся обратно, как это часто со мной случалось при встрече с нищими, и дал ему что-то, не чувствуя себя при этом благодетелем из ордена Святого Лазаря, но действуя скорее как человек, который, похоже, нет, не похоже, а в самом деле, вознамерился получить от него взамен какой-нибудь подарок, например, в виде улыбки, предназначавшейся именно мне, нечто вроде благословения в дорогу. Благословение в дорогу не поступило.

Внутри вокзала количество нищих умножилось. И они были другими, не тихими, безмолвными, пассивными нищими, скорее активными горлопанами-попрошайками. У билетного автомата, занося свои персональные данные (или как это еще называется), я то и дело сбивался из-за того, что ко мне постоянно кто-то обращался из-за спины, и мне пришлось в конце концов шугануть одного из них, попросив дать мне сначала доделать свое дело, от чего тот, только что гундосивший как заведенная машина, по-настоящему испугался как живой человек и буквально отпрянул, отступив на несколько шагов назад и тихо извинившись, от чего мне, в свою очередь, стало жалко его, и я сунул ему какую-то мелочь, несмотря на то что свой поезд я все-таки пропустил. (Следующий, впрочем, шел почти сразу за ним.)

Может быть, мне следовало взять с собой движение отпрянувшего от меня нищего в качестве благословения в дорогу? За то время, пока эта мысль еще вертелась у меня в голове, ко мне успел обратиться уже следующий нищий, а потом еще один. Я ничего им не дал – ведь я только что «подал милостыню», даже «дважды». Вослед мне, слева и справа, понеслось: «Позор на голову твоей матери! Проказа на твои руки! Чтоб тебя расплющило между поездом и перроном! Пусть сдохнут твои дети! Чтоб тебе спать на зыбучих песках! Пусть будет твоим талисманом гнилой зуб! Чтоб тебе жрать одно гнилое яблоко на ужин! Чтоб твой последний путь был покрыт собачьим дерьмом! Чтоб твои останки смыло в сточную яму в клетке какого-нибудь хищника!»

Унося с собой отзвуки этого гомона, я вдруг подумал: а может быть, вот это и было недополученным благословением в дорогу? Я решил: да, и тут же в самом деле почувствовал, как меня понесло вперед, словно какая-то сила приподняла меня над увеличившимся к вечеру людским потоком, и одновременно меня не оставляло ощущение, что я твердо и уверенно держусь на ногах, прокладывая себе тропу среди толпы пассажиров и не отрывая взгляда от вокзального пола, который при всем мельтешении и толкотне казался пустым, свободным от всего и предназначавшимся только для меня и моего пути. Нельзя было не заметить при этом, как по временам все эти быстро и вместе с тем спокойно, по-обыденному, идущие к поездам люди, среди которых даже торопящиеся, спешащие, двигались спокойно, в какой-то момент, словно под действием неведомого толчка начинали куда-то мчаться, и в этом беге было что-то от бегства, почти панического стремления убежать от чего-то, которое, однако, не было продолжительным и вскоре уже, после нескольких стремительных шагов, снова утихомиривалось.

Как же так? Если смотреть на пустой пол среди толчеи, то получалось, что никакой толпы или скопления множества людей нет. Может быть, их никогда тут и не было? И сколько раз я ни поднимал голову, чтобы оказаться приблизительно на одном уровне глаз с другими, это предположение подтверждалось: увидеть и услышать можно было не толпу, но каждого человека в отдельности. Или иначе: я видел и слышал каждого в отдельности. В общем гуле можно было уловить отдельный, единичный вздох, и какой. В глазах другого пассажира, который, пересекая вытянутый вокзальный вестибюль, по-французски «salle des pas perdus», зал потерянных шагов, спешил в группе таких же отъезжающих к поезду, читалась некая боль, особая боль, и к тому же особо сильная, которая побуждала его к тому, чтобы замедлить шаг или вовсе остановиться, что в данный момент совершенно исключалось. Некая боль? Боль. Боль, имя которой «Боль». И она останется, никуда не денется, ее уже невозможно смягчить, ничем и никогда.

Железнодорожные пути вокзала Сен-Лазар разделены на те, что предназначены для пригородных поездов, и те, что предназначены для поездов дальнего следования, идущих в Нормандию, там в первую очередь к морю, на атлантическое побережье к Гавру, Довилю, Фекану, Дьеппу. Туда, куда я собрался, не ходили ни пригородные поезда, ни поезда дальнего следования. Имелась только боковая ветка, заканчивавшаяся в самой глубинке, далеко-далеко от Парижа и так же далеко от океана. Хотелось ли мне быть среди тех, кто спешил на поезда, отправлявшиеся к морю? Уже давно нет. Садясь в свой поезд, я вспомнил зато сон, который приснился мне прошлой ночью. Мне снилось, что я собираюсь ехать именно на этом поезде и тут выясняется, что требуется посадочный талон, как на самолетах, а я свой посадочный талон забыл, во всяком случае, с собой у меня его не было. Новый выписывать было уже поздно, поезд вот-вот должен был тронуться в путь, – последний поезд, следующий в нужном мне направлении, не только сегодня, но вообще – последний.

Это был действительно (на сегодня) последний поезд в пикардийский Вексен. Туда ходило не так много поездов – сколько? когда-то я это хорошо знал, – а в разгар лета и вовсе раз-два и обчелся, – сколько? – разве ты не принял решение перестать все считать? – и вот этот последний сейчас покидал Париж, cреди ясного дня, хотя дело уже шло к вечеру, время летнее, что означало: свет все никак не угасал, как бы этого кому, точнее мне, испытывавшему в том начиная с определенного часа настоятельную потребность, ни хотелось. И поезд, выбравшись за пределы столицы и миновав Аржантёй, будет останавливаться на каждой мелкой станции – сколько их? нет ответа, – в большинстве же случаев даже не останавливаться, а слегка притормаживать. Когда я доберусь до цели, ночь еще не наступит, не будет даже сумерек, но свет наконец переменится, и не только из-за сдвинутого вперед времени.

Забитый под завязку поезд собрался тронуться, но так и не сдвинулся с места из-за все новых и новых мчавшихся от вокзального вестибюля пассажиров, которые после работы, или чего-то еще, в Париже, или где-то еще, хотели успеть отхватить себе место, чтобы поехать домой или куда-то еще. Стиснутые еще больше, чем до того в метро, мы все сидели, хотя большинство стояло, где только можно было пристроиться в не рассчитанных на такое столпотворение двухэтажных вагонах, используя в том числе ступеньки лестниц, на которых умостились многие из нас, в том числе и я, и даже маленькие откидные сиденья в тамбуре, на которых тут и там сидело по двое, были все заняты, когда раздался резкий продолжительный свисток, сигнал к отправлению, и поезд в конце концов все же начал движение, сделав перед тем несколько мелких рывков, как будто примеряясь к тому, как он будет тянуть этот непосильный пассажирский груз. В тишине, повисшей после отзвучавшего сигнала, не было слышно ни единого голоса, ни единого звонка мобильного телефона, только, по всей длине состава, многоголосное, общее пыхтение и сопение примчавшихся в последний момент и успевших вскочить в вагон или подсаженных нами, находившимися уже внутри и протянувшими руки тем, у кого уже не было сил ни на какие прыжки, тяжелое дыхание в унисон, заглушавшее прорывавшиеся тут и там отдельные сиплые хрипы и свист из недр легких, как из кузнечных мехов, которые вот-вот лопнут.

В нашем поезде, как обычно бывало в летний период, отсутствовали какие бы то ни было бесплатные газеты, неизменно наличествующие в каждом вагоне в другое время. Вот почему я купил себе на вокзале, ради прогноза погоды и прежде всего ради местных новостей, «Parisien», региональную версию для департамента Уаза, и теперь, сидя на ступеньке, погрузился в ее изучение, сложив газету пополам и в таком виде переворачивая страницы, поскольку из-за тесноты держать ее развернутой не было никакой возможности, даже если бы это было малоформатное издание «Parisien». По обыкновению в комментарии к погоде содержались сетования по поводу появления крошечного облачка на горизонте и высказывалась тревога в связи с возможным дождливым днем, поскольку этот летний дождь, который, чего доброго, еще превратится в затяжной, мог нанести урон – нет-нет, не сельскому хозяйству, а горожанам, испортив им отпуск, и почти всякий ветер, включая летний, преподносился как опасность, как нежелательное явление. В колонке рядом мой гороскоп: «Некоторые явления могут в последнюю минуту помешать вашим планам». А это гороскоп воровки фруктов?: «Без вас теперь невозможно обойтись. Не злоупотребляйте своей властью». В разделе местных новостей маленькая девочка, играющая на обочине какой-то деревенской дороги, похищенная крестьянином-одиночкой, жившим на каком-то уединенном хуторе, где она и была обнаружена, целая и невредимая, похититель же признался в суде, что заманил к себе в машину девочку, потому что думал: «Она, вот этот ребенок, не причинит мне зла!» (Приговор: десять лет тюрьмы.) Еще одна местная история из Уазы рассказывала о полицейском, который в свободное от работы время разыскивал точилки со всего света; его коллекция, разместившаяся в полуподвале, насчитывала сейчас несколько десятков тысяч объектов; собирать он начал еще в детстве, от застенчивости. Пролистнув несколько страниц, против собственной воли, как это часто со мною случалось, я добрался до общенациональной и международной части и прочитал там о том, что убийца престарелого священника в церкви под Руаном (Нормандия), перерезав своей жертве горло, смотрел потом «c невыразимой нежностью». Какого-то человека приговорили к смерти где-то в Техасе, где же еще, но за час до казни выяснилось, что он невиновен, и я в очередной раз почувствовал ком в горле от подступивших слез. На той же странице, правда, серийный убийца, который охотился за девственницами исключительно для того, чтобы увидеть в тот момент, когда он будет их душить, страх в их девичьих глазах: ему бы точно такое же растянутое до бесконечности умирание, глаза в глаза с невинной губительницей, с девой-палачом. А на предыдущей странице, смотри-ка ты: Аральское море, уже почти высохшее, снова стало наполняться водой!

Аржантёй, Кормей, Эрбле: все больше людей выходит, и почти никто не заходит; большинство пассажиров проживало в пригородах, до которых можно было добраться и на городском транспорте. Потом Конфлан, Conflanse[24 - Букв.: слияние (фр.).], как говорит его название, город в месте слияния Уазы и Сены: еще один пригород? По виду действительно пригород, – только чего? Парижа? Уже не разобрать. И только потом, на северо-западе, Понтуаз, город с мостом через Уазу[25 - Название города Понтуаз (Pontoise) переводится буквально: мост через Уазу (фр.).], древний королевский город на известково-гипсовых скалах, в соборе которого продолжал – если угодно – деятельно присутствовать Сен-Луи, Людовик Святой, король в шерстяной шапочке вместо короны, самый ребячливый из всех королей на свете: и никаких больше признаков пригорода.

Вагоны еще не совсем опустели, но многие места освободились, и можно было перебраться куда-нибудь с узкой лестницы, чтобы сидеть отдельно, на расстоянии от других, которых остались единицы. Мы сидели? Мы читали? Мы смотрели в окошко? Мы вздыхали? Никаких больше «мы», не важно какого рода. Никаких «мы» на сегодня. «No milk today, my love has gone away»?[26 - «Сегодня никакого молока, моя любовь ушла» (англ.) – строчка из песни Грэма Гоулдмана (Grahm Gouldman, род. 1946), исполненной впервые в 1963 г. британской рок-группой «Herman’s Hermits».] – Вот только почему я не мог оторвать взгляда от других? Особенно от женщин и особенно от молодых?

В вагонах, которые без перегородок плавно переходили один в другой, от первого, следующего сразу за локомотивом, там, где сидел я, против хода поезда, до самого последнего со стеклянной дверью, открывавшей вид на убегающие рельсы, стало заметно светлее; посветлело уже за Понтуазом, но еще более отчетливо после Они и Буасси-л’Айери, когда пошел все менее населенный, с попадавшимися тут и там, как на остаточной площади, обихоженными островками, но все более и более заросший ландшафт, – дорога шла вверх по долине реки Вион; посветлело от все увеличивающихся с каждой остановкой пустот в поезде, которые напомнили мне белые пятна на – только старинных? – географических картах; посветлело от платьев и еще больше от неприкрытой кожи всех этих молодых, сидевших порознь, в одном-двух вагонах, в одиночестве, молодых женщин; казалось, будто они остались тут во всем поезде, от головы до хвоста, единственными пассажирами, не считая случайно затесавшегося пожилого, если не сказать старого, мужчины, то есть меня.

Мой взгляд, переходивший от женщины к женщине, через все вагоны короткого поезда, был ищущим. Я испытывал настоятельную потребность, жгучее желание открыть в них – что? Ничего, просто открыть. Но у меня не получалось, никак, ни с одной из молодых женщин. Там нечего было открывать, по крайней мере, для меня. Закрытые особы могли обычно вызвать у меня порядочное (или непорядочное) отвращение. Открытое лицо красивой, равно как и не такой красивой женщины, так мне казалось, так я чувствовал, знал, было как ничто другое на земле словно создано для того, чтобы возвысить меня и мое сердце. Да возвысится сердце мое, да возвысятся наши сердца! Чтобы прочувствовать это, мне нужно было слушать чужие рассказы о радостях рая и райском наслаждении, какое дает запах мускуса, женская красота и ясность глаз во время молитвы. Ни разу в жизни женское лицо без покрова не пробуждало во мне ничего похожего на влечение, не говоря уже о так называемой похоти. Скорее я сам пробуждался время от времени при виде такого открыто и тихо являющего себя лица, но подобные моменты всякий раз были отмечены святостью, и лик сей пробуждал меня – во мне. Пропадите вы пропадом, бога ради, все закрытые и зачехленные!

Глядя на молодых женщин в поезде, я хотел их лиц, по крайней мере, некоторых, скрытых покровами, плотными, темными и делающими их невидимыми. Сквозь закрытость – в зависимости от покрова – можно было хоть что-то разглядеть, и это что-то было больше того, что можно было разглядеть при ясной видимости, оно открывалось с другою ясностью. Эти же женщины, их лица, и не только они, открыто выставлявшие свою неприкрытость на обозрение, казались мне, словно одержимому теперь желанием обнаружить хотя бы мельчайшие признаки узнаваемого – говорящего – подвижно-живого, все они, без исключения («Исключение, мелкое, покажись!»), казались мне замаскированными. В молодости я как-то раз увидел в карнавальной процессии человека без маски и подумал: «Гордо шагает лишь тот, кто без маски!», и еще: «Не желаю больше видеть маски!»

А теперь: куда ни посмотришь, одни сплошные маски, скрывающие лица, одни сплошные замаскированные тела. Ни один глаз ничем, никаким образом себя не обнаруживает. Никакой жизни в линии корней волос, хотя попутный ветер изредка подхватывал выбившуюся прядку. Ни одной-единственной веснушки, которая при ближайшем рассмотрении могла бы распасться на две. Ни одна ключица ничего не говорила о целом. Ни одной полуобнаженной груди, ни одного открытого пупка, ни одного накрашенного ногтя, от которых чем-нибудь веяло, что-нибудь исходило, перебрасывалось на окружающее. Перебрасывалось на меня и мою особу? Перебрасывалось на пространство, вмешивалось в происходящее. Разве не случалось порою, именно в присутствии незнакомых, не важно, мужчин или женщин, что на какое-то мгновение чужая история, его или ее, воплощалась в языке и в образах, в образах и в языке, в языковом образе, в одном-единственном языковом образе, который, хотя и не соответствовал жизненным фактам, символизировал собою большую жизнь? Но замаскированные женские лица и такие же замаскированные женские тела ровным счетом ничего не говорили. И ничто не переходило в образ, пусть даже в обрывочный. Они не давали сложиться никакому представлению, не допуская ни воображения, ни уж тем более фантазии, в отношении того, что, дай ты боже, под маской составляло жизнь, было жизнью, могло бы быть жизнью.

Я почувствовал приступ своего рода ярости, готовый обрушиться с руганью на это бабьё, потому что они были совершенно не тем, чем должны были бы быть в моих глазах. Промолчав, я все же налился злобой, которая, похоже, читалась в моем взгляде. Во всяком случае, девушка, сидевшая ближе всего ко мне, резко отвернулась, словно отшатнулась от меня, хотя нас разделили два ряда сидений. И снова я был близок к тому, чтобы открыть рот и прокричать ей прямо в лицо все, что я думал: «Не воображай, что мне от тебя что-то нужно. Ни один мужчина, никто уже ни о чем не мечтает, глядя на ваши маски. А если мечтает, то: горе тем бедолагам, которые угодили в ваши сети, вы, мнимые властительницы. Вы, масочницы, вышедшие на тропу войны, не дрогнув, разделаетесь с ними. Вы на ложном пути – у вас нет никакого пути. Но ты заметила меня, и на том спасибо».

Прочь от нее и ее соратниц-воительниц, прочь от этого бабского царства на втором этаже. Нижний этаж вагона был пуст. На второй взгляд, однако, – хотя нет, несколькими взглядами позже, – я увидел, что тут все же кто-то сидит. Или это был просто узел с одеждой, забытый, специально оставленный, брошенный? То, что, словно свалившись, разместилось полусидя-полулежа на одном из запасных откидных сидений вместо того, чтобы расположиться на одном из обычных, явно было живым – живое существо, человек. Этот тюк, он выпрямлялся, оседал, и так все время, в равномерном ритме. Человек, разлегшийся на узеньком откидном сиденье, спал сладчайшим сном. Выбившаяся прядка волос закрывала глаза, и вдруг, от одного особо сильного выдоха, она отлетела в сторону и явила лицо спящего целиком и полностью.

Ужас: нежданно-негаданно передо мной оказалась моя воровка фруктов. Ужас проистекал от двух причин: во-первых, от того, что она была тут, настоящая, живая, моя воровка фруктов, а во-вторых, от того, что это ни при каких обстоятельствах не могла быть она. Я знал, что она находится где-то тут, недалеко, в тех же краях, но она не могла быть той спящей, на которую я теперь смотрел, как невозможно было себе представить, что я встретился с ней теперь, очутившись в одном поезде.

Трудно поверить, но поверьте: это был сладкий ужас. И то, что я при виде юной спящей попятился назад, произошло не от испуга, но от радости, это был радостный ужас. И мне было радостно, вот так отступая, смотреть на нее и на то, что было вокруг нее, расходившееся кругами.

Описания лиц, таких-то и таких, с давних пор мне были противны, противны все эти вымученные навязанные образы вместо тех, которые должны складываться сами собой. Так, сейчас было важно только то, что на висках у девушки проступала такая же плавная вена, как и у воровки фруктов, – причем, быть может, только теперь, во время глубокого сна, и что она казалась такой же (как было уже сказано) молодой и полной сил, кровь с молоком, – и точно так же, вероятно, все это (какое преображение!) изменится, едва она откроет глаза, – вот только видимость молодости никуда не денется.

Примечательнее было другое, или по-своему примечательно было другое: как это запасное откидное сиденье, на котором спала девушка, было превращено ею, всем ее телом, от поникшей головы до вытянутых ног, в ее сугубо личное место. Казалось, что это не она к нему прильнула, а оно к ней, и все пространство вокруг сделалось ее собственностью, пол вагона был словно специально переделан для того, чтобы здесь разместился ее, кстати говоря, внушительных размеров багаж, плотно сбитый и, как мне показалось, по-зимнему темный, как и ее одежда, словно она собралась в одиночку совершить восхождение на какую-нибудь снежную вершину, и это в почти равнинной, без единой горной вершины Пикардии, куда она как раз держала путь. Примечательно было и то, что ее ноги, которые она раскинула в глубоком сне, ни о чем не говорили и были просто ногами, раскинутыми в глубоком сне простым смертным.

Сладкий ужас в процессе созерцания превратился в удивление. Я только сейчас обратил внимание на то, что спальное место девушки находилось ровно под лестницей, ведущей на второй этаж. Удивился я потому, что это вызвало у меня одно вполне определенное воспоминание: мать воровки фруктов искала свою пропавшую дочь далеко-далеко от дома, точнее, в испанских горах Сьерра-де-Гредос, а в конце концов выяснилось, что ребенок – она действительно была тогда почти еще ребенком – все это время находился по соседству, даже на том же участке, переодевшись в мальчика, в бывшей сторожке привратника, и мне это напомнило тогда, в свою очередь, еще одну, старинную историю или даже легенду: легенду об Алексии, который много лет нищенствовал в чужих краях и вернулся в отчий дом не узнанный родными, давшими ему место в каморке под лестницей, где он жил как безымянный странник и только в час своей смерти открыл свое сыновство.

Не так ли звали и ту девочку, или не так ли назвала ее мать, в тот миг, когда она нашлась и произошло воспетое Полом Саймоном «mother-and-child-reunion»[27 - Воссоединение матери и ребенка (англ.).], а мать воскликнула: «Алексия!», – хотя ее настоящее имя могло быть совершенно другим. Ах, как много разных карт, подробнейших, какими бывают только военные карты, разложено вокруг спящей в поезде. Сон наяву, мой, по ходу созерцания: «Все эти карты нужны ей, чтобы найти мать…» И потом: «Но зачем тебе понадобились еще и геологические карты, со всеми пластами отложений каменных пород Пикардии, прорисованными слой за слоем, до самых глубин, сформировавшихся десять, пятьдесят, сто миллионов лет тому назад?»

Вид спящей со всеми ее пожитками начал утомлять. Я удалился в другой вагон, самый дальний, в конце поезда. Краем глаза я видел потом, как девушка вышла в Шаре, у тамошних мельниц, – почти Вексен, но формально еще регион Иль-де-Франс, на границе с Пикардией. Я не стал смотреть ей вслед. Мне хватало пока того, что я уже видел.

При выходе из вокзала в Шаре, последней станции на территории Иль-де-Франс перед Пикардией, прибывших поджидали явившиеся как по заказу – кем заказанные? точно не мной – неизменные контролеры. От Шара начиналась новая тарифная зона, и отсюда требовались уже другие билеты, тот же, кто пытался с первым билетом проехать дальше, пусть даже всего лишь на короткое расстояние, считался, как извещали расклеенные по всем вагонам предостерегающие или скорее угрожающие плакаты, «мошенником», которому грозил высокий штраф или, того больше, тюрьма.

Уже в самом Шаре немногочисленные пассажиры, вышедшие здесь, в том числе и девушка-двойник воровки фруктов, были подвергнуты контролю. Я отвернулся, не желая видеть, как их проверяют, словно что-то во мне противилось тому, чтобы быть свидетелем унижения, которому будет подвергнут со стороны служащих в форме тот, у кого вообще нет билета; вид этой группы из шести, цифрами: 6, человек, перекрывших выход, все как один в так называемых служебных фуражках, которые они, все шесть, одновременно водрузили себе до того на головы, был достаточным поводом не смотреть туда, отвернуться, обратить взор совсем в другую сторону, – прочь, прочь от них, и точно так же поступили, как я заметил по отведенным взглядам, и некоторые девушки, оставшиеся в поезде, что создавало некоторую общность между нами. Мне стало стыдно за свои прежние мысли о них. Раскаявшись, я снова внутренне обратился мыслью к женщинам, ко всем, вместе взятым.

Когда поезд тронулся, оказалось, что отряд контролеров едет вместе с нами. Сначала они стояли, сбившись в кучку при входе в вагон и пока только выставив себя на обозрение; какое-то время они ничего особенного не делали, только орали во всю глотку, разговаривая друг с другом, так громко, как не позволил бы себе ни один самый громкий пассажир ни в одном поезде на свете, и при этом то и дело разражались оглушительным смехом, женщины – в должном количестве, как того требовала справедливость, – с особым визгом, заходясь в общем гоготе, который у всех звучал натужно, словно этим своим смехом они хотели только подогреть друг друга.

Потом, как по команде, они умолкли и выдвинулись в глубь вагона, распределившись так, что каждый оказывался под прикрытием работающего рядом товарища или соратницы; ведь всякое может случиться – именно на этом участке дороги пять лет назад одного контролера отхлестали по лицу, а другому, лет десять назад, поставили подножку. В противоположность тому реву и взрывам хохота, которые только что неслись из тамбура, голоса контролеров, испрашивавших у пассажиров разрешения взглянуть на их билеты и паспорта, звучали теперь как воплощение совершенной вежливости. А как они, возвращая с такой же совершенной грациозностью документы, которые они держали кончиками пальцев, как какую-нибудь драгоценность, тщательно проверенную ими на подлинность, благодарили каждого из контролируемых в отдельности и желали вдобавок хорошей поездки, прекрасного вечера, спокойнейшей ночи, голосами, исполненными (у мужчин) чувством чистейшего братства, в сочетании с ищущими взглядами (у женщин), устремленными с высоты, но только, упаси боже, не сверху вниз, к нам, сидящим у их ног, – ни один кондуктор, всегда являвшийся в одиночестве, не представал перед такими, как мы, в подобном совершенном виде, – к тому же кондукторов давно уже нет – по крайней мере, в таких поездах, как наш теперешний, – и еще одно к тому же: разве во Франции имелись когда-нибудь «кондукторы», вместо которых (с самого начала?) действовали «предписанные» французским государственным языком «contr?leurs»[28 - Контролеры (фр.).]?

И под конец событие: у всех у нас, оставшихся в вагоне, оставшихся в поезде, оказались правильные билеты. Никто из нас не был разоблачен как мошенник. Никого из нас не попросили сойти с поезда на ближайшей остановке, в Лавильтертре, первой станции в Пикардии. Мы были свободными людьми и все равны. Не хватало только, чтобы эти шесть контролеров в дополнение к тому, как они, уже на выходе, дружно попрощались с нами, еще и поздравили бы нас и похвалили.

И тут из наших поредевших рядов раздался голос. Голос принадлежал одной из девушек, причем той, которую я до того воспринял как глубоко мне враждебную, если не сказать как заклятого врага, сейчас я уже не мог вспомнить почему – из-за коротких волос? из-за каких-то непомерно больших, постоянно раздувающихся ноздрей? из-за каких-то особо жилистых, словно презрительно насмехавшихся надо мной, впадин под коленями? из-за глаз, которые, при взгляде на меня, тут же отводились, скользя мимо, и одновременно с тем вскидывался торчащий, как у ведьмы, подбородок, говоривший: «Чего тебе надо? Вали отсюда! Чтоб я тебе не видела!»

Голос был слабым, или скажем так: он был бормочущим, обращенным к себе. Контролеры остановились. Но они его не услышали. Или скажем так: они не поняли его. Я же, напротив, понял его. Девушка, сидевшая сзади, в конце вагона, изрекла следующее: «Несколько месяцев кряду вы опять бастовали, “cоциальное движение”, так это у вас называется, “mouvement social”, и не показывались на глаза. На несколько месяцев кряду это ваше социальное движение парализовало всю страну и заставило нас, остальных, мучиться. Не успели закончить забастовку – никто не знает почему, как никто не знает, почему вы ее начали, – и уже, пожалуйста, тут как тут, и первым делом начинают контролировать меня, контролировать нас, чертовы контролеры, ни на что больше не пригодные, кроме того, чтобы исполнять свою функцию. Все ваши социальные движения, по вашим же собственным словам, так писали вчерашние газеты, и завтрашние напишут еще, происходят от одного: вы не желаете, было написано там, и будет написано впредь, подниматься с постели в четыре утра, чтобы потом выслушивать от пассажиров оскорбления. А когда поднимаемся мы, пассажиры? И что у нас при этом поставлено на карту? Часто все. А у вас, функционеров? Ничего, ровным счетом ничего. Надо было бы еще сильнее вас оскорбить, да не так, как это делали несколько зануд, а всем вместе, рявкнуть на вас, злобных карликов, потому что вы что ни на есть настоящие карлики, рявкнуть так, чтобы духу вашего здесь больше не было. Объявить кулачную диктатуру рукоприкладства вместо вашей приторно-сладкой чистоперчаточной. Раньше были киллеры, убивавшие королей во имя прав человека, теперь – истребители, разрушающие страну во имя социальных движений». А потом, когда шестеро контролеров вышли в чистом поле и тут же исчезли, словно призраки, растворившиеся в пространстве, девушка добавила: «Гундосливые мудаки и визгливые суки, гундосливые суки и визгливые мудаки» (trou-de-culs sonores et connes aigues, connes sonores et trou-de-culs aigus). И ведь что интересно: когда бы и где бы они ни вышли из поезда, их всегда и везде поджидает служебная машина. А если я даю им понять, что такие типы мне глубоко омерзительны, то слышу в ответ: “Ты не любишь людей!” При этом как я любила людей, с детских лет, и в какие-то моменты люблю их по сей день. Но из-за вас, из-за вашего террора, специального, государственного, я вот-вот потеряю веру в людей, во все человечество. И готова уже не только подумать, но и громко выкрикнуть: “И нисколько не жалко людей! Пусть мы все сгинем!”» Последние слова она сказала так громко, что слышал весь поезд, даже машинист в кабине.

Отчего наш поезд, избавившись от оккупационной власти, не двигается дальше? Позади уже деревни Монжеру, где южанин Сезанн писал свои самые северные пейзажи, и Юс, получившая якобы свое название взамен старого после последней мировой войны в знак благодарности за освобождение американо-английскими войсками, хотя в действительности это древнее название с тысячелетней историей, – но впереди никаких признаков следующей станции или хотя бы какой-нибудь деревни. Опять забастовка? Или террористическая угроза? Едва ли. Слишком мало народу в поезде для порядочной, подходящей для крупных заголовков в газетах массовой бойни, и к тому же среди голых полей, далеко от столицы.

Но как знать? Страх поселился во всех нас. И этот страх выражался в повышенной чувствительности к звукам, причем ни у кого-нибудь в отдельности. Обычно абсолютно ничем не связанные друг с другом, мы, живущие в одном времени, вдруг оказались объединенными некоей общностью. Я никогда не думал, что звуки, относящиеся к моей так называемой деятельности, могут кому-нибудь мешать. Случалось, иногда, я просто представлял себе в шутку, что вот сейчас, когда я затачиваю карандаш, надраиваю ботинки, чищу яблоко у открытого окна, раздастся из-за изгороди или откуда-то еще соседский или чей-то еще голос: «Тихо!», наверное, от страха, что у меня в очередной раз вывалится что-нибудь из рук и я напугаю того или другого, вот ведь и в метро люди всегда вздрагивают, если кто-то резко открывает двери отходящего поезда и впрыгивает в вагон или если этот кто-то всего лишь громче открывает рот, чем другие.

То же самое было, когда поезд на перегоне стал тормозить, потом остановился, под аккомпанемент страшного грохота, который перешел в нарастающее громыхание: к чему нам готовиться? При этом всего-навсего упал велосипед, поставленный между вагонами. Но в момент удара и последовавших за ним отзвуков все те, о которых я думал, что для них никого вокруг не существует, стали лихорадочно ловить взгляды попутчиков, в том числе и мой, так что все наши взгляды встретились. Вот такое прибавление к истории воровки фруктов, вероятно, не последнее, – как следует прибавить и то, что тогда, в метро, во всяком случае, в первый момент ужаса, я незаметно попытался приладиться к лежавшему у меня в кармане брюк сарацинскому кинжалу, надо сказать, короткому, в кожаном чехле, с тем, чтобы потренироваться и в случае необходимости иметь возможность нанести удар, – и тут требуется еще одно прибавление: эти тайные упражнения ничего не дали, потому что пальцы мои все время путались и я не смог бы вытащить кинжал в нужную минуту или он застрял бы у меня в чехле на полдороге.

Никакой забастовки и уж тем более никакого теракта. Контролеры исчезли, и машинисту захотелось выйти из поезда, чтобы размять ноги или для чего еще? Как только мы пересекли границу Пикардии, все объявления закончились, а если что-то и передавалось, то это были какие-то непонятные обрывки. Дорога на этом участке пути была одноколейной, но встречных поездов уже не ожидалось, наш поезд был на сегодня последним. Не в первый раз я уже наблюдал, что на этом отрезке, недалеко от конечной станции, особенно в разгар лета, машинисты переставали торопиться. Лично меня это вполне устраивало, и других немногочисленных пассажиров, судя по всему, тоже. И каждый из нас замечал теперь других, избавившись от пугливой опасливости, владевшей нами в начале поездки. Какими пугливыми стали мы, презренные твари! Знает ли человеческая история другую такую человеческую пугливость, как наша сегодняшняя?

Мне показалось или это только так выглядело со стороны, будто машинист, стоя среди высокой травы возле самого локомотива, справлял нужду? Нет, не показалось. А рядом с ним, почти впритык, стоял какой-то пассажир, низкорослый, почти ребенок, и делал то же самое. Значит, получается, что я тут не единственный пассажир мужского пола? Или мальчишка сидел в кабине машиниста? Может быть, это его сын?

Оба они все еще стояли возле путей и беседовали. Женщины в поезде как одна закрыли глаза. Две из них, сидевшие с самого начала рядом, притиснутые друг к другу незнакомки, так и остались сидеть парой даже тогда, когда поезд почти опустел, то ли от усталости, то ли по какой другой причине, занятые на протяжении всего времени пути каждая своим или ничем не занятые, просто смотревшие в разные стороны, теперь же не просто закрыли глаза, но по-настоящему заснули, симметрично склонив головы, так что одна подпирала другую, придвинувшись вплотную. Вот так и спали они, голова к голове, эти двое, ничего не зная о прильнувшей соседке, ни какая она, ни как ее зовут, ни что она делает, как не зная и о том, что они заснули, голова к голове, и теперь крепко спят, голова к голове, крепче не бывает. Если бы это зарисовать, то все линии четырех сомкнутых век и четырех уголков рта под ними проходили бы параллельно, четыре одинаковые мягкие ниспадающие дуги. Воровка фруктов, зарисовывай всех спящих, встречающихся на твоем пути!

Поразительно, а может быть, и нет: как все женщины в вагоне, проснувшись одновременно, принялись наводить красоту, подкрашивать, глядясь в маленькое зеркальце, губы, делая их более или менее красными, подправлять брови. Наводить красоту для чего? Тем более во время поездки не к морю, а в самую глубокую глубинку? Или как раз для глубинки хотелось навести красоту?

Я вышел из поезда и присоединился к отцу с сыном среди высокой травы возле путей. Остановка поезда на перегоне объяснялась не просто прихотью машиниста. Причина была в аварии: отключилось электричество, но машиниста это не огорчило, а скорее порадовало, смотри выше. Скоро дадут. После чего отец с сыном продолжили свой разговор, и говорили они о том, что радуются предстоящему ужину, то ли в Три-Шато, то ли в Шомоне, сейчас уже не помню, с мамой и женой, в ресторане, и они уже заранее знали, что закажут, сын, кажется, нацелился на пиццу «Маргарита», а отец? Тоже не помню.

Там, где остановился наш поезд, пути уже не шли по долине реки Вион. Ее исток остался где-то позади, и теперь мы находились на возвышенности Вексена, довольно скромной по своей высоте, в пикардийской ее части (имелась еще норманнская и та, что относилась к Иль-де-Франс). Здесь, перед самым Лавильтертром (где-то на уровне «Деревни на валуне»), взгляд больше не путался, застревая среди бурелома в ложбинах, но мог свободно скользить, в любом направлении, до самого горизонта, уходя в уже невообразимую даль. Дул легкий, ровный ветер, словно не относящийся ни к какому времени года, с северо-запада, с той стороны, где при необходимости – лично я не испытывал ни малейшей потребности – за сотни километров отсюда можно было представить себе море, а там Дьепп, бухту Соммы и так далее. Раскидистость просторов проступала так ясно из-за сжатых полей, на которых осталась только кукуруза и которые обнимали большим кругом покатое плато, а также из-за полного отсутствия каких бы то ни было поселений или хотя бы отдельных построек, вроде какого-нибудь деревянного сарая, – видна была только одна телевизионная башня или водонапорная? – на еле заметной гряде холмов на среднем плане, именовавшейся «Ля Мольер». А вот что вполне соответствовало времени года, разгару лета, в этот час перед заходом солнца, с его светом, окрасившим все вокруг желтизной, так это растянувшиеся наподобие дюн группы облаков и всеобъемлющая синева неба за ними, на первый взгляд такая нежная и такая родная, но при ближайшем рассмотрении кажущаяся все более чужой, хотя и навевающей какие-то воспоминания, однако никакое воспоминание не всплывало, оставив человека, меня, нас, на произвол судьбы, как поступало и это синее небо, все более явно оставлявшее человека на произвол судьбы, сея тревогу, гораздо более пугающую, чем любая угроза.

Тем надежнее, если не сказать гораздо роднее, казалась земля внизу, стоило опустить взгляд, оторвавшись от неба, готового, чего доброго, прибавить приветливого радушия. Это была, по крайней мере, там, где остановился на перегоне поезд, местность без каких бы то ни было цветов, раскрывшихся или только-только распускающихся, только с вездесущей белизной вьюнков, преобладавших тут и расползавшихся от травы до самых верхушек деревьев. Только теперь, в это время суток, чашечки вьюнков – какой полуденный блеск разливался – изнутри! – давно уже закрылись, свернулись, как «самокрутки, плохо набитые табаком» (сказал бы румынский каменщик), или болтались среди кустов, похожие на «использованные женские тампоны» (португальский плотник?). Но даже без цветков и бутонов эта земля, представленная силуэтами веток орешника и бузины и расходящихся веером стрельчатых листьев ясеня и белой акации у железнодорожного полотна, сверкавших черными прорезями в самом низу, далеко от неба, она протягивала – в подарок! – мне, ему, нам свои букеты в знак совершенно иного приветствия.

Откуда взялось вдруг ощущение такой принятости в круг земли? Такого перехода к ней и погружения в нее? Такой особой репатрированности? – Слушайте: в ясном предвечернем свете вдалеке, но как будто совсем близко, я увидел воровку фруктов, идущую по Вексенскому плато. Не было никакой нужды, но я все же посмотрел в бинокль, который повесил себе на шею перед выходом из дома (еще одно прибавление); кому интересно, могу сообщить и производителя – пока же только марку: «LEGEND».

Казавшаяся на расстоянии тоненькой фигуркой, глядя на которую даже невооруженным глазом можно было угадать, что это женщина, да какая, она, наверное, воображала, что и впредь, как во все предшествующие годы, останется невидимой или, по крайней мере, незаметной. Но с этим было теперь покончено, во всяком случае, начиная с данного момента и на ближайшее время. Когда я обернулся к стоящему поезду, стало ясно, что не я один смотрю подобным образом на это явление: все женщины, как одна, раскрыли глаза и следили взглядом за незнакомкой, как она идет по сжатым полям, – одна с завистью, другая с ненавистью, третья словно снявши колдовскую маску и превратившись в уродину.

Воровка фруктов, как видно, тяжело нагруженная, бодро продвигалась вперед, иногда семеня, иногда прыжками, то на одной ноге, то на двух, будто перед ней были начерчены «классики», и делала она это не из-за неровностей сжатого поля, где-то бугристого, где-то неудобного, где-то ровного, а потому, что ей, только что выехавшей из города, да и вообще выросшей в городе, нужно было еще приноровиться к этой земле.

В итоге она выбралась с поля на местную дорогу, по которой теперь шагала, следуя длинным извивам, в стороне от скоростных магистралей пикардийской транспортной сети. Время от времени она нагибалась, чтобы поднять занесенные ветром на эту тропу, покрытую битумом и щебенкой, целые, несжатые колоски и сунуть себе за ухо, как сигарету. Странным также было то, что она шла не в одном направлении, а двигалась по кругу. Но с другой стороны, она не кружила вокруг чего-то определенного, ничего не брала в кольцо, просто круги, которые она прочерчивала, становились все шире и шире. И все же потом ей кое-что попалось в круг: один из характерных для Вексенского плато лесных островков посреди гигантской пашни: я думал, что она уже совсем исчезла за ним – но тут она вырулила с другой стороны, держа под мышкой тыкву или что-то другое словно футбольный мяч. Началось хождение перед лесом туда-сюда, перешедшее в беготню со все увеличивавшейся скоростью: похоже, она искала там – панически? – вход, но я бы сразу ей мог сказать, что в такие леса, называемые по-французски «clos»[29 - Букв.: огороженный участок (фр.).], похожие на плотно сросшиеся леса со сцепленными ветвями, огораживающие храмы в Японии, ни с какой стороны не войти. Здешний остров-лес возвышался, сомкнув верхушки деревьев, что только усиливало впечатление, будто это неприступная крепость или даже целый город-замок.

После этого неожиданное исчезновение из моего поля зрения воровки фруктов. Но ведь она вот только что, одним мощным движением, не сочетавшимся с ее тонкой фигуркой, зашвырнула свою дорожную сумку, далеко-далеко. Или забросила ее, чтобы пометить то место, где она собиралась устроиться на день, на ночь? (Взгляд через плечо в сторону вагонов: на одном из женских лиц мелькнула тень искренней зависти?) И тут я, опуская бинокль, с уже знакомым ужасом осознал: это действительно она спала на запасном сиденье в поезде, воровка фруктов. Да: сколько раз в моей жизни бывало, что я принимал тех, кто мне внутренне в тот момент был ближе всего, стоило им вживую предстать передо мной, за фантомы, за кого-то совершенно другого, особенно бледного, особенно чужого, при том, что именно эта особая, живая бледность в моих глазах делала их особенно другими. Так у меня случалось и с моими детьми: «Кто этот поразительно бледный незнакомый ребенок, открывший мне только что дверь?» – и только через некоторое время: «Батюшки, так это же мой собственный сын!»

Гудение, гул, дрожание: без паники, дали электричество. Вернулись в поезд и поехали дальше, после того как машинист затушил свой окурок ногой (и в этом случае никакой опасности: поля пшеницы не загорятся, пшеницу уже всю убрали, – хотя урожай был самый плохой за последние сто лет, причем не только в бывшей королевской житнице).

И почти сразу остановка, у той во всех смыслах ни с чем не сравнимой станции Лавильтертр, далеко от деревни, которую было не видно и не слышно. Помахал на прощание своим попутчицам, каждой в отдельности, особенно той, что с короткими волосами и жилистыми впадинами под коленками, но ни одна из них не помахала в ответ и даже взмаха ресниц не удостоила; все они, как одна, стоило поезду отъехать, снова, как всегда, превратились в величественных особ и снова стали недосягаемыми.

Я был единственным пассажиром, сошедшим на этой станции, и потому думал, что я тут один. Глубокий вдох и выдох, несколько раз подряд. Вот он, стоит как всегда на своем месте, старенький вокзальчик, давно закрытый и заколоченный. Но хотя бы снаружи покрашенный свежей краской, – может быть, в один прекрасный день он снова откроется, вот только: для кого? Кассы больше не было. Не исключено, что ее и вовсе тут никогда не было. Билетного автомата, впрочем, тоже не видно, – один из признаков оригинальности станции Лавильтертр. А вот еще один: кратчайшая дорога в деревню шла в гору через лес со множеством разветвляющихся тропинок, без каких-либо указателей, так что даже «бывалый ходок», «habituе», к числу которых якобы принадлежал и я, то и дело сбивался с пути, а возвращавшиеся домой местные деревенские жители, если их не встречал кто-нибудь на машине, предпочитали делать большой крюк и идти в обход по проселочной дороге.

Можно было бы поведать и о других признаках исключительности станции. В тот летний день, когда история воровки фруктов созрела для того, чтобы быть рассказанной, к ним добавился еще один. Обе крытые остановки под навесами, с двух сторон от рельсов, которые тут, на коротком отрезке перед станцией, снова шли попарно, одни – в направлении Парижа, другие – в депо, были заняты людьми, но не ожидавшими поезда, поскольку этим ранним вечером никакие поезда уже больше не шли, а двумя клошарами, расположившимися каждый на своей остановке. «Клошар», ведь это слово применимо лишь к опустившимся обитателям больших городов. Но назвать их в данном случае «бродягами» или «скитальцами» тоже было нельзя. Достаточно было посмотреть, как они сидели без движения, один склонившись вперед, устремив неподвижный взгляд – предположительно – на башмаки, совершенно непригодные ни к какой ходьбе, другой, такой же недвижимый, завалился вбок, способный лишь на одно-единственное движение – лечь. Сокращение «бомж», лицо «без определенного места жительства», «sans domicile fixe», тоже не годилось. Ведь отсутствие определенного местожительства могло быть своего рода идеалом. (Во всяком случае, для такого, как я.)

Сначала я не заметил эту парочку, потому что, когда я вышел из поезда, они даже не пошевелились. Ни одна голова не поднялась, ни под навесом крытой остановки тут, ни под навесом крытой остановки там. («Крытая остановка» – совсем не подходящее словосочетание для обозначения полуразвалившихся прозрачных пластмассовых будок, уже давно стоявших без крыш.) Когда же я потом все же заговорил с одним из них, на его «лице с красивым в сущности естественным загаром» обнаружились «в сущности очень живые глаза», и отозвавшийся сразу, так сказать не сходя с места, с «сидячего места», голос звучал «в сущности весьма бойко», – мужчина говорил «в сущности приятным баритоном».

Я поздоровался с ним и потом спросил – нет, не о его жизни, настоящей или прежней, я спросил его о другом: не видел ли он тут до меня кого-нибудь, кто проходил бы мимо, женщину, не маленькую, не большую, не толстую, не тонкую, не белую, не черную, – в последнем случае нечто среднее. «Да, была тут такая. Сначала я подумал: наверное, одна из нас, – но как она сюда забралась, черт побери? А потом пригляделся и понял: нет. Она такая и не такая. Вон тот, напротив, обычно нагоняет страх на людей, все молчит, как пес-молчун. Но перед этой женщиной он и сам вдруг струхнул, поджал хвост, как самый что ни на есть побитый пес. Испугаться такой бабы? Смехота!» И он действительно рассмеялся каким-то на удивление детским смехом. «А как она тут все шастала зигзагом, туда-сюда, по всем путям, то идет так медленно-медленно, то вдруг сайд-степ выкинет, – именно так буквально и было сказано, – а потом вдруг как бросится к тому, напротив, а потом ко мне, оказалось, что она просто что-то искала. И в итоге, похоже, нашла, хотя и не то, что искала, нашла вон там, в ангаре. Что это было? Бог его ведает, она засунула эту штуковину сразу под пальто, когда вышла из ангара, что-то четырехугольное. Книга? Нет, для книги великовата. Но если я правильно помню, ведь раньше бывали и большие книги, верно? Картина? Фотография? Не спрашивай. Меня и собственные-то вопросы раздражают. Когда я был молодым, я проехал всю Африку стопом, со змеею под рубашкой. Стопом – так говорят еще? А вон у того под футболкой маленькая куница, живая. Или, может, хорек? Погляди, как высунул морду из-под ворота, глазки-пуговки, зубы острющие. Мне б такое пальтецо, как у них, а то я все мерзну, даже летом. Африка! Мали. Знаешь песни Траоре Бубакара? «Si tu savais, comment je t’aime, toi aussi tu dois m’aimer»[30 - «Если бы ты знала, как я люблю тебя, ты бы тоже меня обязательно полюбила» (фр.).]. Хотя у той-то было даже не пальто, а такой балахон, накидка. В школе я несколько лет учил немецкий, но единственное слово, которое помню, – «Wetterfleck», «плащ-палатка». А от тех времен, что я провел на Балканах, у меня засело в башке еще три якобы немецких слова, которые были там в ходу, доставшись в наследство от австрийской монархии, хотя я понятия не имею, что они значат: «Markalle», «auspuh», «schraufzier»[31 - Искаж. нем.: Markthalle – рыночный павильон; Auspuff – выхлоп, выхлопная труба; Schraubenzieher – отвертка.]. Боже ж ты мой, как она обрадовалась тому, что нашла там в ангаре. Или, наоборот, испугалась? Не знаю, не спрашивай. Сколько раз я пытался открыть дверь этого ангара. И дергал, и тряс, без конца. Никакого эффекта. А она? Пнула разок ногой, и готово дело? Нет. Не могло быть такого. Ничего она не пинала. Она еще ни разу в жизни ничего и никого не пинала. Хотя когда-нибудь придется, если другого не останется, верно? А может, просто все дело в том, что я-то тянул за сломанную ручку – с меня станется, вместо того чтобы, как она, – взять и отодвинуть дверь? С другой стороны, входить в ангар не разрешалось, – неужели она не видела запрещающую табличку? – и уж тем более запрещалось оттуда что-либо выносить, тут, с моей точки зрения, налицо состав преступления – воровство, а если еще имело место открытие двери с применением силы, то еще более тяжкое преступление – кража со взломом, ясно как божий день. Но как она потом с этой штуковиной под накидкой, сияя воровскою и одновременно королевской радостью, села ко мне, близко-близко, чуть не пихнула меня при этом, или, может быть, все-таки действительно пихнула, или даже чуть не спихнула, bel et bien[32 - Здесь: совсем (фр.).]? Может быть, она в самом деле хотела меня спихнуть отсюда? Занять это место для себя? Нет. Уже давно ко мне так мило ни одна девушка не подсаживалась. Подсаживалась? Усаживалась! Уже давно? Никогда, ни разу. И впервые за все время этот, напротив, посмотрел сюда. Какая зависть. Неприкрытая зависть. Неприкрытее не бывает. А потом мы все трое ни с того ни с сего рассмеялись, она – как это сказать? – во все лицо, я, сам не зная почему, а этот, напротив? он тоже смеялся, вместе с ней и вместе со мной, как только умеет смеяться немой человек или как только умеет не умеющий смеяться немой человек».

Я пошел к ангару. Дверь стояла распахнутой настежь, и, хотя со стороны западного горизонта, почти от самой верхней линии гряды холмов Ля Мольер шел низкий солнечный свет, попадавший вовнутрь, внутри ангара было холодно как в подвальном ле?днике. Остановившись на пороге, я бросил взгляд через плечо на того бомжа, который сидел на остановке возле путей в сторону Парижа. Он сразу понял, на что я намекаю: как спальное место ангар ему точно не годился, и потому в ответ на мой взгляд он лишь кивнул, слегка, еле заметно. Весь пол в ангаре был усеян бумагами с печатными строчками, состоявшими в основном из цифр, и мне не нужно было даже нагибаться, чтобы распознать в них невесть откуда взявшиеся банковские выписки из счетов, судя по бросавшемуся в глаза изображенному на каждом листе логотипу одного «всемирно известного» банка, всемирная известность которого была того же толка, что и известность встретившегося мне еще несколько часов назад – или несколько дней тому назад, а может быть, и недель? – на страницах газеты «Parisien» некоего «всемирно известного» галериста. Потом я все же наклонился и перевернул несколько бумажек. Оборотные стороны были чистыми, пустыми. Хотя нет: в горизонтальном свете закатного солнца, освещавшего их, на одном из листков проявилась строчка, но не в виде напечатанного текста, а в виде оттиска рукописной записи, оставшейся от того, что листок был использован в качестве подложки. Рядом – обычный матрац, в обычном состоянии; менее обычным было наличие старой телефонной книги, валявшейся в дальнем углу, и совсем уж необычно выглядела тут микроволновая печь – в ангаре не было ни одной розетки. Или микроволновые печи могут работать и на батарейках?

Руководствуясь мыслью о том, что история воровки фруктов – не детективная история или детективный роман, я запретил себе задаваться подобного рода вопросами, сунул один из листков в карман и вышел наружу, туда, где в последних лучах солнца отливал особой синевой станционный щит с надписью «Лавильтертр». Оба обитателя железнодорожных прирельсовых территорий по разные стороны путей успели тем временем вернуться в исходное положение и задремать, один сидя, другой лежа в своей «будке», abri, без крыши, вместе с детенышем то ли куницы, то ли хорька под футболкой с надписью «Circle City, Alaska», оба были теперь недоступны для общения или просто не хотели больше ни с кем общаться.

Я глядел на мост над двумя парами рельсов, по которому за все это время не проехала ни одна машина и на который, похоже, целую вечность не ступала нога человека, и понимал, что и мне больше нечего сказать. На душе у меня стало как-то торжественно, когда я почувствовал, что все сказано и что я могу ничего больше не говорить. Я ощущал, как превращаюсь в немого, как растет моя немота. Вот теперь и я немой, хотя и по-другому, чем тот, что растянулся там на своей растрескавшейся поломанной пластмассовой скамейке. Совершенно немой, так стоял я перед лицом как будто всеохватного пространства, приподнято немой. Мне представилось, что за опорой моста воровка фруктов упражняется в бросках, но при этом в действительности ничего не бросает.

Солнце зашло. Первый холодок после теплого летнего дня опустился на Пикардию и Вексенское плато. Темные, оттого что сжатые, поля нежданно-негаданно забелели белизной прежде незаметных чаек. Высоко в небе такие же белые ленты облаков, как следы морской пены на песке от прибойной волны. Два небольших облака, выхваченные, одно за другим, лучом уже исчезнувшего отовсюду солнца, тихо двигались навстречу друг другу и ярко вспыхнули в тот самый момент, когда соединились. Не знаю почему, но мне это напомнило один роман, прочитанный в ранней юности: его герой, в конце, видит у себя над головой громоздящиеся облака и представляет себе, что это узилище, из которого нужно обязательно вырваться, или даже не просто темница, а нечто гораздо более мощное – цитадель. Шаг, еще один, чуть другой из-за пчелиного укуса, точнее, благодаря ему; «grace ? la piq?re»[33 - Благодаря укусу (фр.).].

В то время, когда разворачивается ее история, воровка фруктов как раз только что вернулась из длительного многомесячного путешествия. Проведя не больше одного дня и одной ночи в Париже, где она жила возле Порт-д’Орлеан, она снова двинулась в путь, спешно покинув дом не только из-за матери, которая исчезла незадолго до ее возвращения с русского Крайнего Севера и на поиски которой она бросилась теперь, но еще и потому, что ею, во сне, владел совершенно определенный, хотя после пробуждения уже не такой определенный и оттого, быть может, еще более пугающий страх за себя. При этом «страх» или «angoisse» было тем словом, которое она никогда не употребляла применительно к себе. Она избегала говорить «Мне страшно», «Я испытываю страх» или «Je suis angoissеe», из суеверия (это ее собственное выражение, она сама неоднократно повторяла, что «суеверна до мозга костей»), опасаясь, что если она произнесет это слово, то страх, вместо того чтобы исчезнуть или, по крайней мере, как-то улечься, наоборот, разрастется до невероятных размеров и станет совсем уже неодолимым; и тогда уже никакими средствами от него будет не избавиться; хотя, возможно, надеялась она, никому особо об этом не сообщая, из того же суеверия, кое-какие средства все же имелись.

Ее возвращению из тайги и тундры предшествовали рассказы или, скорее, обрывки рассказов, иногда в форме рисунков, которые она посылала родным, не столько матери, которая уже утратила способность понимать такого рода вещи, да и не только такого рода, сколько брату и прежде всего отцу. Судя по этим посланиям, она целыми днями и ночами, поскольку солнце, не успев сесть, тут же снова всходило (справа? или слева?), сидела где-то на берегу Енисея, Оби, Амура, или как там еще называются все эти реки Русского Севера, и рисовала, раскрашивала, причем не только карандашами, а всем, что попадалось под руку, не обращая внимания на то, соответствуют ли цвета окраске внешнего мира, и запечатлевала происходящее на реках и, еще более самозабвенно, по своему обыкновению, то, что находилось в стороне от берегов, по краям и углам картины, но с особенным удовольствием, во всяком случае, с необычайной подробностью, то, что происходило прямо у нее под ногами. Между делом она выучила русский, язык – так она, по крайней мере, полагала – ее предков, по одной из линий, одной из многих, и на конвертах писала свое имя кириллицей: АЛЕКСИЯ. Время от времени она подрабатывала, официанткой (при этом не раз и не два проливала суп и напитки, иногда бывая неловкой), горничной, работницей на рыбных базарах (на одном из них она привлекла к себе общее внимание, вызвав немалое удивление и став предметом насмешек из-за того, что она оказалась тут единственным человеком без «раскосых» глаз), заварщицей чая и обжарщицей кофе (и с той и с другой работой она справилась лучше всего благодаря своему «timing’у», который и по-русски назывался так же и произносился одинаково – «тайминг»), но особую ловкость она проявила, обойдя всех, кто вместе с ней в тот длинный день находился в лесу, когда работала грибницей (если это занятие можно назвать «работой»). Какому-то мужчине она напомнила его умершую жену. Другой, называвший ее поначалу «деткой», сравнил ее час спустя с Шерон Стоун. А еще один непременно хотел поиграть с ней в футбол. А еще один окрестил ее ЯСНОЙ ПОЛЯНОЙ. А еще один…

В первый день после возвращения все голоса, звучавшие на парижских улицах, от Алезии и Данфер-Рошро до Монпарнаса, казались ей русскими, и потому она то и дело, отвечая на приветствие или обращенный к ней вопрос, и сама переходила на русский. И в голосах птиц в городе ей слышалась славянская окраска. И даже кофейные машины выплевывали славянские шипящие согласные: «ч», «щ» и тому подобные, как и ее собственный паровой утюг, которым она пользовалась сегодня утром.

В действительности у Алексии было другое имя. Но так ее называли все с тех пор, как она в ранней юности исчезла из дома и, считаясь пропавшей без вести, несколько лет, никем не узнанная, в том числе и собственной матерью, обитала на ее участке (отец тогда отсутствовал, брат еще не родился), – по имени святого с похожей историей, Алексия. Только в истории святого родители лишь в час его смерти признали в нем, долгое время жившем безвестным пришельцем в каморке под лестницей их дома, пропавшего сына.

Воровка фруктов уже в подростковом возрасте, до своей жизни «под лестницей», была одержима, как это назвать? «охотой к перемене мест»? «болезненной страстью к бродяжничеству»? которая нападала на нее по временам. С интервалом в несколько месяцев она исчезала, всякий раз на целый день, потом ее ловили где-нибудь за городом, но она никогда не могла объяснить, как она очутилась на платформе грузовой станции или даже под ней, в садоводстве, в проржавевшем автобусе и часто за пределами страны, по ту сторону Альп, Пиреней, Арденн. Она считалась больной, и у ее заболевания имелось название.

После возвращения, когда ее никто не узнал, и потом, когда она снова сошлась с матерью и, по-другому, с отцом, Алексия исцелилась, причем окончательно, от своей страсти к бродяжничеству. Что не означало превращения в домоседку. Живя по преимуществу в своей просторной квартире, которая служила ей одновременно рабочим местом и мастерской, она тем не менее регулярно отправлялась в дальние путешествия, все более или менее спланированные, с ясным представлением о том, куда она движется, и, главное, о том, где она побывала и как: она, как никто другой, обладала безошибочным чутьем по отношению к пространству или даже каким-то чувствованием места, только ей присущим чувством места. С другой стороны, от тех лет блужданий в смятении и потерянности у нее сохранилось нечто, что отнюдь не давило на нее тяжелым грузом, но, напротив, словно окрыляло ее и по временам озаряло проблеском того, что можно было бы назвать тихим высокомыслием.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 60 форматов)