banner banner banner
Уроки горы Сен-Виктуар
Уроки горы Сен-Виктуар
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Уроки горы Сен-Виктуар

скачать книгу бесплатно

Собеседник:

– Благослови тебя Господь, дружище. Зеленое северное сияние, желтое по краям. А ты откуда?

Зоргер:

– Из Европы.

Собеседник:

– Я хочу тебе кое-то рассказать. Никогда не смотри долго на снег. От этого можно ослепнуть. Так вышло со мною. Хочешь еще историю?

Зоргер:

– Нет, спасибо.

Собеседник:

– Рад был с тобою встретиться, дружище. Не ешь много рыбы. Счастливо оставаться. Будь осторожным. Радуйся самому себе. И доброго тебе пути. Touch home soon[2 - Желаю скорее добраться до дома (англ.).].

Зоргер слышал, как человек, о котором он даже не знал, индеец это или белый, мужчина или женщина, стал удаляться в темноте, и тогда он, не думая ни о дороге, ни о направлении, ни о собственном теле, ибо был совершенно уверен во всем этом, бросился стремглав, петляя зайцем, назад, в деревню, к дому с высокой крышей, где те двое стояли у окна и продолжали так стоять, не оборачиваясь, как будто даже не заметили, что его не было, или и в самом деле уже так забыли его, что ему нужно было бы подуть на них. С плеч индианки на него смотрели два стеклянных лисьих глаза.

Все обошлось без слов, последнее движение рук гладкой женщины, притягивающее, а потом, со смехом, отталкивающее, и удивленный взгляд, скользнувший напоследок, при этом казалось, будто все ее лицо вдруг увеличилось, хотя и оставалось все время неподвижным; затем искреннее объятие друга, стоявшего рядом с ней в ожидании своей очереди прощаться, и, наконец, перемещение в соседнюю комнату, и ночь, ставшая вдруг (правда, ненадолго) пронзительно холодной, и погружение в сон с ощущением лежащей на тебе ответственности («почтовый самолет» и т. д.).

Зоргер все время поджидал во сне кого-то, кто не пришел. В какой-то момент он проснулся и увидел сидевшую в углу комнаты кошку: «мелкое монументальное животное». Обратившись к ней спокойным голосом, он позвал ее, и она приблизилась, подсунула голову ему под самый подбородок: она хотела жить, а он хотел быть забытым своими друзьями и угробить себя? Машинально он стал называть кошку «девочка моя», и он любил ее (и руки его стали сильными от любви), и звал ее, как настоящую возлюбленную, по цвету «ты, черно-белая!».

Во сне Зоргер превратился в карту мира, а под утро проснулся кучкой земли, внутри которой были одни сплошные камни. В предрассветных сумерках Лауффер лежал в постели, которая в мыслях представлялась пустой, сердитая гримаса с закрытыми глазами. С чемоданом – мимо кошки, смотревшей отсутствующим взглядом и делавшей вид, будто они не знакомы. Много из своих вещей он оставил в доме. «Пора убираться».

Из окна почтового самолета, где он сидел в самом хвосте в компании с индейцами, которые, не успев сесть, уже дремали, Зоргер увидел в лучах восходящего солнца, как сверкнула в бескрайнем хвойном лесу одна-единственная весело-желтая березка, и он подумал об индианке (там внизу есть одна милая женщина), а потом выпрямился от неясного любопытства, перешедшего затем в чувство голода, ему хотелось не чего-то осязаемого, а вообще – грядущего: в нем началось переживание «будущего», вне всяких образов, и, погруженный в эти без-образные, теплые фантазии, он увидел, как повернулся пилот, и прочитал по губам сказанные им слова: «Нам нужно возвращаться».

Причиной возвращения стала первая снежная буря этой зимы, на высокогорном плато за южной цепью гор, где находилось крупное поселение (прежде центр золотодобычи), откуда можно было лететь на реактивном самолете. Уже когда пилот стал делать петлю разворота, ландшафт внизу скривился: круг заболоченного озера застыл в гипнотическом сне, извилистые речушки затянулись толстым слоем ряски, сквозь которую то тут, то там еще проглядывала вода, а длинные канавки на склонах холмов, образовавшиеся от весеннего таяния снегов и прежде имевшие вид прямых дорожек, прорытых в каменистой почве, теперь разбегались во все стороны. Самолет сможет лететь только на следующее утро.

После приземления Зоргер вышел и остановился на краю летного поля. Он торчал там со своим чемоданом, как отражение в павильоне кривых зеркал, коротенькие ножки и длинная-предлинная шея, заезжающая на самые уши. В его отсутствие, которое продолжалось не дольше чем один круг в воздухе, деревня, казалось, вся превратилась в некое «предприятие», куда посторонним вход закрыт. Он сел на чемодан и, увидев себя глазами деревни, рассмеялся над самим собою, Зоргером. В такую нереальность он еще никогда не возвращался. Как бы сделать так, чтобы ни с кем не встретиться? Он встал, пожал плечами, пошел, пожал плечами, сменил направление, пожал плечами. Но никакие уловки больше не помогали: неестественные краски голых фасадов, расколдованная вода обманной реки, и, как реакция на всю эту фальшивость, такую неприглядную и неприкрытую, на том месте, где было лицо, образовалась кривая ухмылка обманутого глупца.

И в этом своем неведении – куда-пойти-податься – он был опасен, не как человек, готовый к нападению, а как жертва, отдающая себя на заклание.

Прямо перед неуверенно бредущим Зоргером по узенькой дорожке шел какой-то человек без возраста, и двигался он так же медленно, как Зоргер; он явно ни о чем не думал, но и не смотрел по сторонам, вот отчего его медленная походка стала постепенно казаться даже неприятной. Он не оглядывался, только по временам слегка поворачивался в профиль, но глаз было не видно – так смотрят иногда собаки, пробегая мимо. Наконец он посторонился, вытащил из кармана цепь, которая другим концом была намотана на запястье, и, размахивая тяжелой штукой в воздухе, вплотную подошел ко «мне!».

У этого человека без возраста не было и расы. Светлые глаза, без центра, где можно было бы попытаться поискать взгляд. Нетвердо стоя на слегка подкашивающихся ногах, он все время кривил губы, но не улыбался. Но когда он («правда!») замахнулся цепью, у них обоих больше не было лица, весь мир исказился в тот миг и стал трагикомически безлицым.

– Дорогой брат. – Пьяный, саданув с размаху цепью по чемодану, который тут же лопнул, рухнул без чувств сверху.

Зоргер отвалил тело в сторону и, подхватив свои вещи, припустил прямехонько к дому с высокой крышей, сиявшему ему навстречу земной красотой; он был теперь в такой ярости и так ненавидел всех людей, что все свои движения осуществлял только по прямой. Дверь была заперта, и он уселся прямо на ступеньки деревянного крыльца. Упавший лист коснулся его затылка, как будто кто-то тронул его лапой, но кошка была внутри, бродила по опустевшим комнатам, время от времени по забывчивости демонстрируя готовность поиграть, но больше занятая своими собственными ощущениями, которые помогали коротать ей время; мужчина на крыльце меж тем совершенно упал духом от вынужденного безделья, а тут еще этот коврик для ног, напоминающий напольную решетку в душевой кабине, и как в насмешку выкатившийся мяч, на которых ему хотелось сорвать всю злость.

Вот так и это неожиданное нападение, оно не столько задело его, сколько обидело; это было не действие, направленное против него, а неуважение по отношению к его личности и к его вещам – как будто чей-то голос во всеуслышание заявил: «Ты и твои фотографии. Ты и твои рисунки. Ты и твое „исследование“». Только теперь Зоргер собрался нанести ответный удар, который повис в воздухе. И не стало больше Крайнего Севера, ничего, кроме погоды, холодной и серой, какой она испокон веку была для праздноболтающегося, что, заглядывая в пространство под хижинами, видел вместо «спокойных мелких форм земли Лауффера» только проржавелый хлам; а в это время его собственная работа, секрет которой, как он думал, был известен только одному ему, выполнялась кем-то совершенно посторонним, так, мимоходом, среди сотни прочих механических движений. Когда существо замахнулось цепью, Зоргер на какое-то мгновение умер, теперь он снова ожил, но бесформенность все продолжалась: каждое мгновение разрасталось до громады и внутри нее уже пульсировала следующая бесформенная точка – и, как бывает, когда накатывает нестерпимая боль, он сам себе казался точкой, крошечной и безграничной: и в этой точке была невыносимая тяжесть, а в этой громаде – невыносимая невесомость. Индианка снова стала «другой расой» и теперь, при всех еще возможных интерлюдиях, не могла больше желать ничего, кроме его уничтожения.

– А то, что ты, Лауффер, обманываешь других, – заговорил Зоргер, почувствовав в своей бесформенности желание поругаться, – это происходит оттого, что тебя их общество, каким бы оно ни было, вгоняет в уныние – но вместе с тем тебе не хочется никому показывать себя: потому что ты сам, хотя и милый, добрый, сочувствующий любой твари, но все же в конечном счете унылый мужик.

Разошедшийся оратор вдруг осознал наконец, что сам он являет собою бесформенное уродливое существо, имеющее слишком маленькую прорезь для дыхания, он огляделся и увидел водную поверхность, которая как будто наблюдала за ним. Слишком уж спокойной была эта плоская земля – и Зоргер настроился на взрыв; у него возникла настоящая потребность увидеть образование гор или хотя бы камень, сорвавшийся с вершины. Он вскочил и запустил мячом в стену дома, так сильно, что тот, отскочив, со свистом пролетел мимо его уха; он продолжал играть, не переводя дыхания, пока щебенка вокруг него не засияла, как цветы, и ему стало не по себе оттого, что он играет сам с собою.

Прервав игру, он заметил низкие, сходившие ступеньками на нет облака над водою. Они были бледными и снизу не прямыми, как обычно, а закругленными, они застыли в неподвижности. Из глубины ландшафта налетел порыв ветра, и в одну минуту из облаков посыпал густой снег, на горизонте он крутился темной стаей, напоминавшей тучу саранчи, и этот снег валил не из всех облаков сразу, а с интервалами, из каждого по очереди, – самостоятельные тела, которые отделялись от тела облаков и обрушивались вниз, как череда лавин, пока на переднем крае не грянула с сухим треском последняя, белая волна, короткая, но мощная, закрыв собою и дом, и человека, стоявшего перед ним, хотя над всей территорией, примыкающей к реке, не было видно больше ни одной-единственной снежинки.

И сразу после этого, при абсолютном безветрии, под сенью монотонно-серого неба, начался густой, ровный, медленный снегопад, который щекотал губы и превратил пространство вокруг дома в своеобразный двор. Светлая радость! Милый пот! Человек, который еще недавно не мог дышать, вырвался на свободу, наслаждаясь вновь обретенным воздухом, и, превратившись в комок жизни, сделал несколько кругов вокруг дома, а потом закричал, как во времена благословенного детства. Вскоре пришел и дорогой коллега (он был виден еще издалека, среди кустарников), немало удивился, и так, в такой вот обстановке новой, печальной, совершенной в своей форме любезности и пролетели часы до следующего дня, когда Валентин Зоргер, уже с другим чемоданом, покинул безымянный, уже по-зимнему сумрачный уголок земли (внутри которого, однако, отчетливо различались две пары глаз, Лауффера и индианки) и полетел обратно в мир имен. В университетском городке на западном побережье континента, где он в основном и жил с некоторых пор, существовала широкая улица, по обеим сторонам которой тянулись сплошные бензозаправки и супермаркеты, и называлась та улица «Northern Light Boulevard».

2. Пространство запрещается

Дом Зоргера располагался вместе с другими небольшими строениями в сосновом лесу, на узкой прибрежной полосе Тихого океана. Между океаном и домами уже не было никаких улиц, только кусты и низкие, поросшие травой дюны. Дороги, прорезавшие лес, спускались к океану под прямым углом и обрывались перед дюнами, образуя тупик; оттуда казалось, что все дома находятся глубоко в лесу, каждый со своей подъездной дорожкой, петляющей среди деревьев. Почва была песчаной, на ней, помимо небольших темно-коричневых сосен, произрастала по-степному высокая ярко-желтая трава, которая тянулась сплошной полосой вдоль пляжа. Отдельные песчаные языки, загнанные ветром, так далеко забрались в лес, что в некоторых местах образовались новые светлые песчаные валы, на которых завелась новая трава, тогда как от деревьев, державшихся еще корнями за старый грунт, нередко видны были только сухие ветки, торчавшие из-под земли; благодаря растительности, однако, все эти дюны со временем угомонились и, являя собою единственные возвышения в этой местности, превратились в излюбленное место детских игр наравне с лесною степью с ее густой, высокой травой, которую невозможно было скосить, потому что повсюду стояли деревья. Дома, при том что каждый из них находился, по крайней мере, в пределах видимости соседей, из-за окружавшего их со всех сторон леса производили впечатление хижин отшельников; все они были отделаны светлой грубой штукатуркой, под которой, однако, если постучать, обнаруживалось дерево, которое использовалось тут из-за возможных землетрясений; прилегающий несколько более высокий участок побережья лет десять назад во время одного сильного землетрясения весь целиком, вместе со всеми каменными виллами, оказался под водой, и теперь на этом месте, где виднелись ступеньки от террас и части стен с поперечными трещинами, из которых буйно пробивалась новая растительность, образовался никем не заселенный «парк землетрясения».

В самолете небо еще долго оставалось большим. Находясь все еще под впечатлением приятного чувства от дружбы с теми, кто остался там, внизу, Зоргер, размягченный, увидел себя будто впечатанным в треугольник под двускатной крышей их арктического дома и принялся, как только самолет взлетел, беззвучно сам себе рассказывать:

– Этим летом и осенью я был на Крайнем Севере.

На западном побережье была уже другая временная зона (на два часа назад), и, когда он прибыл, было уже темно. Вот только совсем еще недавно он смотрел, как перекатывается мутный ил в покинутой теперь реке, совсем недавно еще он был в пути в обществе многих других, которые находились на борту большого лайнера не в качестве обычных путешественников, а, как и он, подбирались где-то разными самолетами и снова высаживались; еще совсем недавно, когда самолет пошел на посадку и с высоты заснеженной цепи гор, минуя область, где холмы отчетливыми ступеньками сходили вниз, взял курс на побережье, переливавшееся от каналов, он видел, как заходит солнце в океанском мареве, – и вот он уже шагает по искусственному полу аэропорта мимо повернутых изнанкой камер, образовывавших единое целое с одинаковыми стульями и зрителями, сидевшими скрючившись в этих яйцевидных формах; и хотя он жил здесь уже давно, только теперь, вернувшись в очередной раз в эти «нижние регионы» (так поселенцы Севера называют все остальные области страны), он обнаружил здесь, на континенте, живущем якобы по законам самоуправления, отчетливые признаки государства, а ярко освещенное здание аэропорта представилось ему (хотя здесь не видно было ни одного солдата) военной зоной.

Как-то само собою у него вышло два непроизвольных взгляда: один раз он принялся отыскивать, хотя никто не мог знать о его приезде, в толпе встречающих «знакомое лицо», другой – когда он стал высматривать мужчину в слишком коротких брюках и в белых жестко-кожаных башмаках, который утром вместе с ним сел в почтовый самолет, а потом оказывался вместе с ним в каждой следующей машине; не сказав друг другу ни слова, они все же раз-другой молча повеселились вместе, и Зоргеру понравилась мысль, что вот отныне они оба – всегда случайно, до конца своих дней, и при этом всегда молча – будут идти одним путем; он нарочито медленно продвигался к выходу, чтобы дать возможность (неважно кому) увидеть его и, быть может, догнать.

Он отпустил такси перед самым поселком и проделал последнюю часть пути пешком, местами попадая на освещенные участки, куда падал свет из окон, пробивавшийся из-за деревьев на дорогу, которая обыкновенно была темной; дома в лесу казались тихими и вместе с тем, из-за горевших повсюду огней, торжественными. Он шел по непривычному асфальту, слившись с представлением о себе как о фигуре, излучающей анонимность, в толпе свободных, как и он, от всякого происхождения космополитов, кишащих и снующих между уровнями прибытия и отправления, и, поскольку для него, прибывшего из другой временной зоны, ночь еще не настала (а также потому, что те несколько часов полета он провел по большей части среди яркого света над облаками), он еще чувствовал в глазах дневной свет и щурился в темноту, как будто она была искусственной.

Он забрал почту у соседей, оставил уже спящим детям у кроватей привезенные игрушечные санки и удалился, облаянный на улице собаками, под впечатлением от увиденного мимоходом странно безликого облика прибывающей луны, которая светила тут и еще несколько часов назад (в предрассветных сумерках) там, над другой, такой далекой частью земли, – в свое жилище, оборудованное, как везде, под рабочее место, читать полученные письма.

Писем было много и много новостей, по большей части все любезные или деловые, без угроз и враждебных выпадов. Некоторые, думая о нем, мысленно представляли себе ландшафты. Им хотелось иметь его, «забравшегося так далеко», поближе.

Все шторы в доме были наглухо задернуты. Он сидел в пальто, которое все еще оставалось не расстегнутым. В высоком поместительном шкафу со стеклами лежали кучи камней, как будто они только что прямо из недр природы высыпались прямо в комнату и так и остались лежать за стеклянными дверцами. Синеватая неоновая лампа в шкафу освещала каменные обломки и тихонько жужжала (это был единственный шум). На сиденье стула остались лежать подушки от того, кто сидел здесь несколько месяцев назад. В темной соседней комнате, дверь в которую была отворена, обозначился силуэт гидрантообразной спинки кровати, на которой на мгновение застыла кошка, навострив уши.

Письма вместе с пустыми конвертами были свалены теперь на стеклянном столе, освещенном снизу, в беспорядочную, просвечивающую светлую кучу, некоторые из них стояли торчком, как части карточного домика, нацеленные своими блестящими краями и разодранными лохмотьями конвертов на получателя, который перестал быть умиротворенно-спокойным, но просто сидел, не производя никакого шума; теперь они перестали быть осязаемыми предметами, они были последним из окружающей его обстановки, что он еще мог назвать, а так – здесь больше не было ничего, кроме штор, которые не спадали мягкими складками, а жестко пузырились против него.

Разве когда он открывал дверь в дом или даже уже тогда, когда он свернул с дороги, не перестало дуть? Не прошло и мгновения, как дышащий покой обратился в застылость. Только что кто-то сидел прямо, и вот он уже свалился, но при этом не растянулся, как это бывает у падающих. «Тот кто-то» сидел без движения, и плоскость упавшего взрезала его.

Зоргер, не чувствуя кровотечения, но только жар, увидел себя в эту ночь возвращения в западный мир исторгнутым из чрева на безвоздушную планету (один сплошной карст и гротескная пустота) тяжелым камнем, который не падает, он был не один на свете, но один без света, а внутри него – безвременье – застыли звезды и спираль неба, как глаза, которые не смотрели на него. Не только язык оставил его, но и всякая способность к звуку, к внутренней немоте добавилась беззвучность наружная. Ни звука, даже кости не трещат. Только силою воображения ему удается повернуться к скале и, приняв образ камня, забраться в камень; в реальности же дрожь пробивала плоть.

– Куда, в какое место рождения унестись мне, подхваченному вихрями сильного ветра?

Вот так явился образ, в котором Зоргеру открылась причина его застылости: он сидел далеко-далеко, в задних низких пустых «залах континента» и в «ночь века», будучи одним из тех, кто присутствовал при этом, собираясь по крайней мере оплакать себя и себе подобных вместе с проклятым веком, но ему было отказано в этом, потому что «он сам виноват во всем». Да, он даже не был «жертвой» и потому не мог собраться вместе с другими жертвами этого века на Великую Жалобу, чтобы в упоении совместного страдания вновь обрести голос. Он, превратившийся в «сидящую фигуру неизвестного», был, наверное, слабым, но он был потомком преступников и сам себя считал преступником, а тех, кто в этом веке совершал преступления против народов, – своими прямыми предками.

Окруженный задернутыми шторами, перед лицом угрозы, исходившей от кучи писем, как от вражеского гербового щита, Зоргер заметил в этот час, что он, и пальцем не пошевелив, превратился в олицетворение праотцов, навязанных ему: его отсутствующая застылость повторяла застылость насильников-уродов; и он походил на них не только внешне, он был с ними во всем согласен и един, настолько един, насколько они сами никогда не были едины с собою. Без судьбы, без связей, без права на страдание, без силы любить (письма означали всего лишь подчинение) ему оставалось только хранить верность: вечно преданная копия мастеров культа смерти. Он чуял войну, он был взят в окружение ею, когда был еще в своей хижине.

После того как он насмотрелся на причину, он получил назад свой язык и готов был тогда сам себя возненавидеть, потому что оказался одержим нежитью, словно он «был им родственник». От ненависти его дыхание стало глубже; он выдохнул себя из зияющего могильного холода. «У меня больше нет отца». Он закрыл глаза и увидел под веками светлый оттиск потока. Его язык был «игрой», в которой он снова стал «подвижным»; он встал, разделся и помылся; под водою он пел злую песню, которая вне воды закончилась хорошо; потом он раздвинул все шторы.

Язык, миротворец: он действовал как идеальный юмор, который одухотворял наблюдателя внешними вещами. Меж деревьев пробежал вьюном ветер, в котором вместе с листвою и бумажками кружилась целая газета. В полете она по всем правилам даже открывалась и закрывалась; в сложенном виде она устремлялась в темноте поочередно к каждому окошку, но за секунду до столкновения разворачивалась и, сбавив скорость, улетала, попутно расправляя крылья («для меня»). На заднем плане раскачивалась трава, напоминая поле ржи, и слышно было океан, как шум с далекого школьного двора. Зоргер смог на мгновение вспомнить своего ребенка в Европе, потом он закрыл снова дверь и поклялся никогда больше не запираться на все засовы.

Наконец он улегся спать (до того постель была далеким недосягаемым объектом), и вместе с желтизною серных минералов в шкафу с камнями исчезла за закрытыми глазами последняя светлость. Он вдруг подумал, что теперь лежит на север (в доме с высокой крышей он ложился головою на юг).

Конечно, он понес утрату, но очевидный факт «неискупаемости» свелся к смутному ощущению потерь; и он не забыл, что застылость оставила в его памяти неизгладимый след как неотвратимое предназначение, как его истинное состояние, рядом с которым все остальное (говорение, движение) отошло на второй план, став никому не нужной, нереальной суетой.

Внизу, на берегу, возник, в виде редута, уходящего к океану, длинный вал, прежде намытый здесь прибоем, образовавшийся из обломков прибрежных скал, вынесенных сюда доисторическими волнами: на этот риф («Land’s End») и опустился в течение ночи, медленно вращаясь вокруг собственной оси, дом деревянным ковчегом.

Зоргер был приглашен на завтрак в соседний дом и оттуда мог созерцать ловушку прошедшей ночи, представшую при свете утра в виде стариковской хижины, оставленной ему в надел.

Ветка от сосны повисла, упираясь в стену дома, а в высокой траве, которая за время его отсутствия подобралась под самую входную дверь, стояла, с физиономией странного человека, собака, как будто без ног, внимательно следившая за чайками, на всех парусах носившимися между деревьями. Зоргер сидел вместе с соседской семьей на полукруглой, залитой солнцем веранде, примыкавшей к гостиной, и твердо знал, что в ближайшее время ничто не выведет его из равновесия; он был готов ко всему, способный совершать вещи, совершать которые ему хотелось быть способным. Без особого напряжения он переключил свой взгляд, который привык в глуши к большим расстояниям, на семейство, расположившееся справа и слева от него; только теперь по-настоящему вернувшись, он включился в жизнь соседей как авторитетный, от всего пережитого несколько усталый знаток земли, при том что именно эта легкая усталость и придавала ему живой вид.

Он не был, как обычно в обществе, рассеянным в разных ускользающих картинах, скорее он воплощал собою одну сплошную всеобъемлющую фантазию, посредством которой он поддерживал для себя присутствие окружающих, вовлекая их в себя. Весь внимание, Зоргер (обычно такой сдержанный во всем) погрузился в удовольствия; и радость от застолья («и вообще») исполнила его воинственности, не имевшей никакой особой цели: отныне до самого конца жизни, маячившего где-то далеко, он хотел только наслаждаться. При этом у него все время было приятное чувство собственного лица, в первую очередь глаз и губ, а деньги, лежавшие в кармане брюк и по временам шуршавшие, сообщали ему совсем другое чувство, которое отныне тоже относилось сюда.

– Наш сосед, – сказала хозяйка дома, разглядывавшая его сидя, с руками, сложенными на коленях, – выглядит сегодня очень хорошо (на что ее муж сказал: «как счастливый человек, у которого есть судьба», и дети наморщили лбы и ринулись из дома играть в прятки с собаками в высокой траве).

И действительно, в это утро, после его застылой ночи, Зоргер казался гораздо более приметным, чем обычно, когда его в толпе прохожих нередко принимали за водителя автобуса, электрика, маляра. Его тело как будто раздалось, лицо – спокойно и с каждым новым взглядом становилось еще спокойнее, как бывает только у исполнителя главной роли (память о прошедшей ночи хранила ощущение провалившегося представления), запавшие глаза с налетом всезнания, вот таким он нынче являл себя.

– Да, сегодня моя сила исходит только из меня, – сказал он.

Семья была родом из Центральной Европы, как и Зоргер; так же как и он, они уже много лет жили на западном побережье другого континента; муж и жена составляли в глазах Зоргера пару, глядя на которую действительно можно было поверить, что они любят друг друга. А вот их дети были скорее случайны, они скорее были свидетелями союза, чем настоящими членами семьи; они просто оказывались случайно рядом и с удивлением наблюдали за играми взрослых.

Первое впечатление Зоргера от этих людей было: «два безобидных человека». Они, конечно, были безобидны, но это, как выяснилось позже, было проявлением их доброты: она перенеслась со временем на менее безобидного другого, который в их обществе мог тоже не испытывать обычной злости. Глядя на них, можно было себе представить, что они действительно вначале бросились друг к другу, как две половинки, попавшие в беду. Со стороны они казались нередко ограниченными и в своей отсталости даже безобразными; но они занимали силу воображения, делали ее вообще возможной и вырастали в ней до идеала, – пожалуй, никто другой не пробуждал в Зоргере такой мирной фантазии (все остальные включались в обычные фантазии): и о них, бывших прекрасным представлением, в конце концов можно было думать только хорошее.

Муж происходил из богатых, но все же был не в состоянии демонстрировать семейные повадки (хотя бы в антижестах). Он был, наверное, послушным, но беспомощным. Послушным и беспомощным он был во многом, тем неожиданнее было, когда он вдруг случайно принимался «колдовать», и пусть это был всего лишь взгляд или одно-единственное слово. Его жена была «из деревни»; и поначалу она казалась только типичной деревенской бабой из тех расхуторенных краев вокруг бывших деревень, где человеку, до конца дней своих привязанному к заоконному существованию, ничего больше не остается, кроме беспощадно злобных взглядов на чужаков, праздно болтающихся снаружи. Но вскоре стало невозможно смотреть на нее только так: «мелочной» или «со злым взглядом» она бывала только в ожесточенном состоянии, а ожесточалась она только тогда, когда другой человек скрывал от нее свою натуру. Зоргер, правда, частенько видел ее «за окном», но неизменно в качестве «лица сочувствующего»: она была тем, кто, обладая терпеливой любовью ко всякому живому созданию, поспешит избавиться, однако, от всякого, в ком она не обнаружит более ничего живого. Ее взгляд на другого (с годами Зоргер понял это) был при этом не злым, а разочарованным и обиженным: вот опять в очередной раз ее оттолкнул от себя тот, кто мнит себя властелином творения. Только на своего мужа, которого она, впрочем, порицала, она смотрела с неизбывным патетическим состраданием, и по временам Зоргер и на себе ловил такой же взгляд (только несколько более вежливый, не такой откровенный и оттого более действенный).

Незаметная, неловкая и медлительная во всем – даже когда все остальные рассеянно ждали ее, – она застывала на одной точке, погруженная в совместное начало, – из них двоих именно она являла собою образец для подражания, а ее муж только через нее мог быть определен как отдельно взятый человек. Он, случайный, часто безличный (и вызывающий, наверное, от этого у самого себя досаду), был однажды открыт ею, которая была неизмеримо больше, и по сей день, в ее отсутствие способный только повторять чужие слова или стоять безвольно рядом, он вдохновлялся только ее присутствием, обретая тогда своенравие. Его жена не льстила ему, но могла, сама переполняясь гордостью, восхищаться им, притом так убежденно, что он сам оставил всякое внутреннее сопротивление и, тронутый, верил ей как человеку «одного с ним роду-племени». Он ее тоже трогал, но только по одной-единственной причине, заключавшейся в том, что она и этот человек и в самом деле однажды были объявлены «мужем и женой». Брак был для ее личности, которая как будто была свободна от давления всех расхожих мнений, приписывающих особое значение тому или другому, все еще таинством, в котором «рассеянные чувства», «собранные и соединенные», властно выталкивали чувство сострадания к другому вовне и превращали его в неисчерпаемую форму жизни. Ее образцовопоказательность для Зоргера, однако, проявлялась в том, что «другой» являлся ей не только в виде супруга (который при этом тем не менее оставался для нее мужчиной ее жизни), он являлся ей в каждом, даже в чужаке: брак стал для нее формой, которая помогла сохранить ей детскую открытость и одновременно воплощала это ее свойство в естественном коллективизме, совершенно отличном от того, какой бывает по обязанности у просто взрослого человека. (Зоргер довольно часто видел, как она сидит без дела; ей нравилось, когда ее обслуживали, а дети попросту называли ее «лентяйкой».)

Эта пара не оставляла давящего чувства. Не было никаких признаков, что они когда-нибудь испытывали страх друг за друга. Было даже невозможно себе представить, что они когда-нибудь умрут. А может быть, вообще для Зоргера они значили больше, чем простое практическое удобство от соседства? (Муж иногда брал его с собою в город, а жена, бывало, не раз незаметно брала на себя выполнение каких-то мелочей по хозяйству, которыми Зоргер как раз хотел заняться.) Их отношения завязались на почве соседства и так развивались себе дальше без особых скачков. Они так никогда и не сблизились по-настоящему: ни разу не было такого, чтобы один стал рассказывать другому, каким он его видел раньше, в начале их знакомства. Зоргер даже толком не знал, чем занимается муж; он знал только, что есть «контора» в «центре города». Они были только «соседями», и ничем другим, и все же в глубине души Зоргер считал их своими; его мысли о них нередко заканчивались как письма – пожеланием всего хорошего, и он не хотел потерять это знакомство.

Зоргером уже было написано несколько исследований; как правило, это было общее описание некоей ограниченной области или сравнительный анализ наблюдений за сходными явлениями в разных частях земли. Принимаясь за опыт описания пространства, он неизбежно вынужден будет отказаться от установленных правил своей науки; единственное, в чем они могут ему быть иногда полезны, так это в том, чтобы структурировать его фантазию.

Надо сказать, его давно уже занимало то, что, судя по всему, сознание со временем в любом ландшафте начинает производить свои собственные небольшие пространства, даже там, где как будто бы до самого горизонта нет ни одной возможности отграничения. Это выглядело так, словно на поверхности, которая новичку представлялась еще бесконечной, перед давно живущим там выступали многообразные и четко отделенные друг от друга пространства. Но, даже находясь в холмистой или горной местности, которая на первый взгляд, совершенно очевидно, кажется расчлененной, человек (как показывал опыт Зоргера) со временем все же начинал представлять себе совершенно иные пространства, чем те, которые возникали из монументальных и однозначных экземпляров форм.

Это и было исходным положением его рассуждений: он полагал, что сознанию, бывает, в любой части земли, если только у него есть время соединиться с нею, открываются свои собственные пространства и что, главное, эти пространства создаются не теми элементами, что прямо бросаются в глаза, образуя ландшафтные доминанты, а совершенно неприметными деталями, которые не могут быть восприняты никаким научным взглядом (которые в действительности можно узнать, только если просто пожить там какое-то время, которое тогда, среди этой природы, кажущейся теперь как будто обжитой, проходит как время жизни, – быть может, только благодаря постоянному спотыканию на одном и том же участке земли, непроизвольно меняющейся походке на том месте луга, которое когда-то было болотистым и пружинящим, меняющемуся уровню шумов в ложбине, ставшей вдруг совсем другой перспективе, открывающейся с бывшей еще недавно такой крошечной макушки морены среди ржи).

Исследовательский пыл Зоргера подогревался тем, что эти места были не просто фантазиями одного человека, но имели сохранившееся в источниках название: открываемые, правда, всякий раз заново отдельными людьми, они оказывались, однако, местному большинству уже давно известными; были занесены в кадастры и поземельные книги под нередко древними названиями. Какие из этих неприметных ландшафтных форм могли стать такими самостоятельными областями («луга» и «равнины»), опознаваемыми в повседневной жизни как самой захолустной деревни, так и большого города? Какие цвета там соединялись и какие материалы – каковы особенности? Здесь Зоргер еще вполне мог воспользоваться старыми добрыми методами: но все прочее (его побудительный мотив, как и его мечта иметь возможность ограничиться чистым изображением этих форм, без объяснений), – все это было, так сказать, географией детства.

Собственно, сначала Зоргер так и хотел сделать: описать полевые формы детства (его детства); начертить планы совсем других «интересных точек»; дать в продольном и поперечном разрезе все эти, поначалу такие непроницаемые, но пробуждающие в памяти чувство родного дома, знаки лугов детства – не для детей, а для себя самого. В свой свободный год, который начинался у него через несколько недель, он собирался, среди прочего, обмерить по всей Европе такие места, и в первую очередь те области, где он сам лично столкнулся с ними. При этом он, конечно, прекрасно знал, что подобная «игра» (неважно, как все это называется) никакой пользы никогда не принесет, но все равно он часто мечтал об этом, радовался или падал духом, как будто от этого зависело все. И когда он радовался, он чувствовал в себе новую храбрость, почти неуязвимость. Он был готов совершить прыжок, быть может в никуда, но главное – вперед.

Он никогда не ощущал себя ученым; в лучшем случае (иногда) добросовестным описателем ландшафтов. Будучи таковым, он мог позволить себе впасть в возбуждение, чувствуя всякий раз себя изобретателем ландшафта, – изобретатель же не может быть злым или самозабвенно добрым, он может быть, собственно говоря, только идеальным человеком; при этом он, наверное, думал, что делает добро – не потому, что он дарит что-то другим людям, а потому, что он никому не выдает своей тайны: но его невыдавание не было бездействием, скорее – энергичным действием. Порою он чувствовал себя во время изучения ландшафта исследователем мирной жизни мира.

«Вдохнуть жизнь в мир». Сразу же в день приезда, со складным стулом под мышкой, в лучах послеполуденного солнца, он шел по берегу в направлении бухты «парка землетрясения» (по ходу дела наблюдая за городом у моря), дойдя до места, он уселся на небольшое возвышение, чтобы зарисовать профиль ландшафта.

Парк был никак не обустроен, речь шла просто о территории, которая оторвалась во время катастрофы и сползла к морю и которую потом уже объявили парком. На первый взгляд здесь не было ничего особо примечательного: довольно большая площадь спускалась под легким углом к воде, а вместо обычных для здешних мест хвойных деревьев здесь пробивались кое-где чахлые кустики травы; никаких обломков от домов, никаких деталей от машин не торчало здесь из уже снова затвердевшего грунта. Этот грунт образовывал глинистый пупырчатый ландшафт, голой полосой тянувшийся до самых кустов, а по нему шла сеточка дорожек, вытоптанных многочисленными отдыхающими, при этом на месте бывших трещин в земле теперь возникли миниатюрные долины, которые, в некоторых случаях имея вид узких ущелий, змейками вились между пупырышками: Зоргеру казалось, будто все эти гуляющие всякий раз попадали сюда прямо с улиц неведомого земляного города, а потом снова исчезали за невидимой городской чертой; но еще долго были слышны их голоса за дюнами, как это обыкновенно бывает только среди европейских ландшафтов.

За рисованием ему стало жарко, и вода в бухте на заднем плане придвинулась ближе. Ничто не отвлекало его, он никуда не спешил. Нарисованное начало постепенно отзываться на его взгляд. Будучи сам невыразительным, он ждал появления в ландшафте «образа»: «только погрузившись, я вижу, что являет собою мир».

Он зарисовал один участок земли, который вывернуло наизнанку: тонкие волоски корней бывших деревьев еще торчали среди свежей травы, как выглядывают, бывает, разные обломки из лавины, подхваченные ею по пути. Вывороченный фрагмент был небольшим, но все слои земли в нем очень четко разъехались в разные стороны, – даже по тем микроскопическим изменениям в направлении, зафиксированным в рисунке, можно было представить силу происшедшей катастрофы.

Рисовальщик нащупал что-то, и его штрихи, ложившиеся сначала плотно один к другому, почти что педантически, постепенно стали расползаться и добивались теперь только одного – события. Взволнованный, он заметил, как бесформенная глиняная куча преобразилась и превратилась в рожу; и он понял, что уже видел ее раньше: в доме индианки, в виде деревянной маски, которая якобы представляла «землетрясение».

Лоб этой рожи был обрамлен светлыми перьями, которые он обнаружил здесь среди травы. На месте глаз торчали, наподобие соседних корней, круглые деревянные колобашки; а ноздри тоже выпирали наружу, только они были из щепочек. Зоргер, правда, обнаружил маску не непосредственно в природе, а сначала в своем рисунке, сделанном с нее; хотя в действительности это не было обнаружением той особой маски – скорее, это было моментальное, резкое осознание существования масок как таковых; и это резкое движение сразу повлекло за собою возникновение представления о танцевальных шагах: в одно мгновение Зоргер пережил одновременно землетрясение и человеческий танец землетрясения.

«Связь возможна», – написал он под рисунком. «Каждое отдельное мгновение моей жизни соединяется с каждым другим – без вспомогательных сочленений. Существует непосредственное соединение: мне только нужно его дофантазировать».

Вот так возникли на закате две женщины, которым на бедра падал свет, они явились в проходе между холмами, такие роскошные и независимые, что рисовальщик, потеряв голову, не выдержал и закричал им:

– Вы не кинозвезды?

На что они ответили:

– А ты не офицер? – и тут же, сделав несколько шагов из «долинной части», которая так обманчиво казалась далекой, поднялись к нему на возвышение.

Зоргер знал: если бы он теперь всерьез захотел этих женщин, они бы стали его. Здесь все стало возможным: уже одно то первое касание, мимоходом, когда они просто так стояли рядом, прошло сквозь ткань и кожу, и вот они уже сцепились все втроем, он же при этом – не как «соблазнитель», а просто готовый откликнуться на их призыв, поджидавших кого-нибудь вроде него.

Продолжая рисовать дальше, Зоргер еще попытался защититься от своей внезапной силы, но обе дамы не дали ему сказать: «Не порти себе удовольствие». Прелестная безответственность, с какой эти искательницы приключений гуляли тут: их красота, однако, оправдывала все. Или, быть может, ему был известен другой закон?

Они даже были способны сохранять серьезность, и он изведал вместе с ними триумф совершенного присутствия духа. «Солнце зашло, и тень закрыла собою все улицы»: он не просил их идти за ним, они последовали сами.

Их безответственность не только была оправданна, она была прелестна. Холод их ногтей. Ясность чрева! Он видел себя раскинувшимся теплой ночью на континенте и смотрел на женщин, хлопотавших вокруг него, как на последний раз в необозримой перспективе.

После того как явления покинули его, он остался сидеть в темноте, глядя на дом, стоявший напротив. «Нет, вы были реальностью», – заверил он сам себя, выпил вино, оставшееся в трех бокалах, и пожелал себе дождя, который не замедлил брызнуть среди сосен.

Свет там напротив, в окошке детской комнаты, сложился в желтую палатку, в которой стояла черная игрушечная лошадка. Зоргер вышел и ступил в высокую траву, ему хотелось стать мокрым; но его тело было таким жарким, что дождь на нем тут же высыхал. Над морем повисла чернильная полоска на горизонте: там вздрагивали еще сомкнутые веки женщин, и крики их только теперь заполнили пустые пространства.

Город, центр которого расположился на берегу лимана, глубоко врезавшегося под прямым углом в материк (низкие жилые комплексы и заселенные леса на побережье океана были всего лишь его отрогами), будучи частью не локализуемого ныне города-планеты, существовал независимо от земли, которая являла собою доисторическое прошлое, оказавшееся за пределами видимости: в незапамятные времена там случилось нечто – счастливое стечение обстоятельств приводило к любовным объединениям, несчастливое к вспышкам войны, – то, что в этой части земли не пробуждало даже представления. (Бетонные укрепления крутых прибрежных берегов времен мировой войны превратились в непонятных каменных свидетелей общих доисторических времен.) Планета казалась машиной, которой не коснулись никакие коллизии; существовало, правда, нечто вроде счастья и нечто вроде опасности: но под счастьем понималась только чистая бесформенность, а под опасностью – возможность отпадения («только так»).

Главное же, что здесь, судя по всему, больше нечего было делать никому. Город незаметно был автоматизирован, как будто на веки вечные; и только в отдельных местах его еще немного подправляли. Он был вполне закончен, и дни и ночи сменяли друг друга, включаясь и выключаясь, без всяких сумерек старых призрачных времен; а из недр машины (вместо озабоченного гласа «народа»), не так уж важно, при помощи какого мелкого аппарата, подавался звучный, спасительный ответ, гарантированно удовлетворяющий любые запросы.

Под вечер местность, занимаемая городом, и примыкающие пустыри начинали постепенно затягиваться туманом, который шел, как правило, от моря и растворялся в лучах полуденного солнца следующего дня, которое пробиралось сквозь курящиеся облака, как машина, увеличивающаяся в размерах по мере приближения. День сразу становился жарким и отчаянно слепил, дома белы и небо сине, и никаких осенних красок толстых листьев, которые быстро срывались со своих деревьев и падали, как будто следуя идеальной траектории полета, и под этим «отсроченным солнцем» – так воспринимал его Зоргер – он передвигался в разных направлениях, не зная беспечности (ведь он на первом же углу мог снова отменить отсрочку), не ведая страха (потому что ведь речь не шла о сопротивлении какой-то неведомой чужой сверхсиле), но будучи при этом – и оттого ему самому вдруг стало от себя не по себе – все время решительно безответственным.

Он не бездельничал, но все же не мог сказать о себе, что он сейчас как раз работает: чтобы так сказать, ему недоставало того ежедневного напряжения, с которым он, такой обычно неуклюжий, должен был всегда сначала заново перевоплотиться в другого; заняв себя, он становился ловким, словно речь шла о какой-то первой попавшейся халтуре или о деле, которым занимаешься ради забавы.

Во время таких одиночных занятий ему никто не был нужен (соседи были только далекими звуками из леса), и никто (таково было его желание) не нуждался в нем. Он хорошо знал город, и все же каждый его поход заканчивался тем, что он сворачивал куда-нибудь, и получалось, будто он заблудился: он «заблуждался» в церковь, на берег моря, в ночной бар. Правда, он прекрасно ориентировался и его чувство места никогда не изменяло ему, но он пускал его блуждать на все четыре стороны, вместо того чтобы, наоборот, как никогда, держать его в узде. Где бы он ни оказывался, он попадал сюда без предварительного решения, и часто он только потом уже соображал: «Так вот где я».

К двум сторонам света, которые с незапамятных времен имели для Зоргера особое значение, относились север и запад. Теперь же слова «Западное побережье» вместо того, чтобы обозначать необъятный континент, относились только к небольшой области, отделившейся от всех прочих: не к бесконечным просторам, а, подобно слову «Westend», только к определенному району города. Правда, и тут Зоргер встречал почву, разрезанную многоугольниками, прорисовавшимися по сухому илу, как бывало на берегах северной реки (в паутине растрескавшегося во время землетрясения асфальта или в шелушащейся солнцезащитной пленке на некоторых витринах, где из разрывов складывались, как будто по заказу, свои узоры), но все же он не видел в этом ничего, кроме случайного, обманчивого сходства. Этот мир не был «старым», как речной ландшафт на Крайнем Севере (который на глазах продолжал стареть дальше, и наблюдатель вместе с ним), он был безмятежно юн и возвращал Зоргера в былые времена, погрузившись в которые он теперь снова почувствовал себя легкомысленным, закоренелым потребителем. «Кто здесь, в этом городе, всегда прав?» – непроизвольно вырвался у него вопрос.

В ту пору, когда он был на другом конце земли, особенно когда он забрался в самую глухомань, вместе с ощущением бескрайнего простора к нему нередко приходило приятное чувство оттого, что он был среди нации; прибрежный город, в отличие от этого, существовал сам по себе: в его повадках не проявлялось никаких особенностей, в его сумятице не было единства. Было время, давным-давно, когда и здесь местные жители даже в уличных шумах улавливали речь, которая как будто говорила за них за всех: «Погляди-ка, что мы все вместе можем сделать», во всяком случае, именно так можно было понять еще несколько десятилетий назад поезда, грохотавшие вдоль берега, – в то время как теперь, хотя весь город в ярком сиянии солнца как будто и говорил о своей готовности, вокруг, по всей излучине бухты, продолжавшей оставаться непроглядной, только глухо гудели сирены в тумане. Дома и автомобили, впрочем, старались изо всех сил показаться наблюдателю, сверкая, как сверкают только предметы роскоши, но ни один из этих предметов не уносил с собою взгляда, не нес его через города и веси или за море, к похожим людям, в мир. На Севере, правда, тоже расстояния до других точек земли выражались в цифрах, напоминавших сказки (в самом крошечном поселке имелся указательный столб, с целым лесом стрелок, на которых были написаны соответствующие расстояния в милях до всех мыслимых и немыслимых городов земли): и все же никогда еще Зоргер не чувствовал себя таким оторванным от всех и вся, как здесь и теперь. Спустя какое-то время в представлении Зоргера уже не рисовалось даже самолета, взлетающего над крышами или идущего на посадку; зато – в большом количестве бесконечно извивающиеся пестрые хвосты бумажных змеев где-то далеко за крышами.

И все же нередко, походя, он чувствовал, что его (неважно почему) участливого взгляда ждали. Тогда он, чтобы избавиться от наваждения, еще раз оборачивался, глядя в ту даль, которую он сам себе нередко только воображал, – ему хотелось предостеречь другого от того, чтобы тот вообще воспринимал его; но вместо этого он сидел один серьезным, собранным зрителем в темном стриптиз-баре, предаваясь без всякого желания фантазиям на фоне обнаженных тел, двигающихся с восхитительной размеренностью, и был всего лишь «мужчиной с бокалом вина»; или оказывался в числе других безымянных посетителей в порнокино, где он был просто «мужчиной со скрещенными на груди руками» и узнавал себя на экране, где он был главным исполнителем. Все личное он скрывал в себе, но это не означало, что он лгал, он просто с тайным ликованием подтверждал все многочисленные неверные догадки, которые высказывались в связи с ним. Он шел на встречи с чужими людьми заранее собираясь, едва взглянув на их лица – тут же и забыть, и у него нередко на прощание спрашивали: «Как, простите, ваше имя?..»

Обнаружив однажды снова «грохочущее чрево музыкального автомата», Зоргер превратился в игрока. При этом он стал многосторонним и заметил, что он теперь иначе – совершенно иначе – может быть всем чем угодно. Впоследствии, когда он вспоминал об этом, ему казалось, будто он в течение всех этих недель никого не понимал, но зато необычайно остро, как ни один игрок на свете, мог заранее предугадать реакцию другого. Он перестал ощущать моменты перехода от силы к слабости, которые прежде сообщали ему ощущение долговечности; он просто болтался, сопровождаемый звоном монет, по городу, где в витринах лежали осенние листья в качестве недвижимой декорации. Теперь его, судя по всему, вполне устраивало то, что он не стал профессиональным игроком и даже в своей повседневной профессиональной работе не производил ничего стоящего: наконец-то он стал, как и хотел того, осуществлять все свои действия с замкнутой лунатической серьезностью дилетанта; отгородившийся от всех, ни с кем не проводящий время, он чувствовал себя порою окруженным магическою красотою.

Отрекшийся от нации и обойденный вниманием спокойных мировых религий, этот город на Западном побережье был цитаделью сект, где сплошь и рядом мелькали какие-то таинственные знаки. Никто ни с кем здесь не был связан родственными узами – просто они сходились случайными единомышленниками на час и спешно исчезали в своем кружке. Вот так и Зоргер однажды вечером вдруг очутился в длинной очереди и шаг за шагом стал продвигаться вперед, пока наконец не вошел в просторный затемненный зал, где он стоял теперь среди толпы, как и он поджидавшей певца, который был кумиром их общей юности.

Он оказался тут не потому, что его что-то сюда влекло, скорее он просто исполнил некий долг, самая мысль о котором была ему в тягость: уже давным-давно никакое третье лицо не могло больше представлять его интересов. Теперь ему нужны были скорее индикаторные формы организмов, которые, иначе чем заключительные звуки песен, пробуждали в нем представление о бесконечно повторяющемся начале, как, скажем, те первые сочинения, что были написаны много тысяч лет тому назад и умели так поэтически уговаривать вместо того, чтобы лишь холодно доказывать, как делается в работах по его науке, или взять те исследования форм, что проводились живописцами, в них он тоже мог потеряться, как и в музыке певца, но все же тут он довольно скоро снова обретал себя, при этом еще более укрепленным в самом себе.

Певец был небольшим мужчиной крепкого сложения, который производил впечатление необыкновенно сильного и совершенно отсутствующего. Он вышел на сцену, посмотрел на свет и тотчас же начал петь. С первой же руладой пространство вытянулось змеею, повторяя изгибы шнура от микрофона, который певец спокойно держал в руках. Его голос с самого начала звучал необыкновенно мощно, ему не нужно было набирать громкость. Он шел не из грудной клетки, он существовал независимо от нее как самостоятельное, прочное тело, не привязанное ни к какому месту. Голос звучал не как песня: он слышался скорее в виде звуков, исторгаемых тем, кто долго сдерживал свои невыносимые, невыразимые страдания и теперь вдруг не сдержался. При этом каждая его песня обретала звучание только в целом, и все они в отдельности дополняли друг друга, складываясь из стремительной, правда иногда спотыкающейся, все время возвращающейся последовательности пронзительных, жалобных, угрожающих (во всяком случае, без тени облегчения) криков боли.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 40 форматов)