banner banner banner
Книга покойного автора
Книга покойного автора
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Книга покойного автора

скачать книгу бесплатно

В суматохе пятьдесят второго года вследствие какой-то путаницы в списках Дод попал в мутный паводок Ворошиловской амнистии и однажды с веселой толпой бытовиков и уголовников выгрузился в Москве на Казанском вокзале. Ему тоже, как и всему тому, заблудившемуся в сибирской тайге веку, пошел шестой десяток от роду, и у него не было даже узелка за спиной.

Вот и вся вроде биография в формате «краткого курса». Дальше была уже не жизнь, но скорее отдых от жизни. Главным «природным ресурсом» этой новой жизни стал бездонный ящик отцовского стола с ворохом писем, полученных его матерью на протяжении всех этих лет от ее шотландского родственника дяди Майкла.

А на деке стола стоял фотографический портрет адресата тех писем, прелестной Рэйчл в молодости, сделанный ещё английским фотографом в бриджах перед самым ее отъездом перед отъездом. И еще один, последний, от тридцать восьмого года, незадолго до ее ареста за шпионаж в пользу графства Кент. Два образа стояли рядом, и дистанция между ними почти сорок лет, и трудно было определить, который прекрасней.

Последняя карточка была сделана для девяностолетнего дяди Майкла по его просьбе, и был уже даже надписан конверт. И в конверт вложено письмо с подробным описанием всей тогдашней обстановки в Москве. Маминым почерком, похожим на нее самое, и легким, и густым вместе, остерегшим его раз от опрометчивого возвращения из Крыма и с тех пор неизменно настигавшим его во всех его странствиях.

Письмо то не было отправлено – то ли в связи с ее арестом, то ли с тем, что подоспело как раз тогда известие о смерти дяди Майкла; спросить было тогда некого, так как дом был пуст. Отец оправил портрет в рамку и смотрел на него до самого своего ареста. С собою не взял, чтобы жена ждала его дома, как полагается.

Дядя Майкл, или Мозес, как его звали на английский манер в Палестине, был когда-то пастором мессианской общины в Глазго, потом восстанавливал эту древнюю веру на ее родине, земле Благой Вести и ее Апостолов. Он вырос в ортодоксальном еврейском доме в Шотландии и получил серьёзное религиозное образование в Галиции в ешиве какого-то очень крутого раби, как определил ее Дод. Там заразился мессианством и, вернувшись домой, создал свою общину под патронажем Англиканской Церкви – он увлек их своей идеей миссионерства на Святой Земле. Там он был первым, кто ввел иврит в христианскую богослужебную практику, чем вызвал большой и неоднозначный интерес среди тамошнего религиозно-философского истеблишмента – от иерархов до святых старцев-отшельников.

За сорок лет своей миссии в Палестине он изъездил ее вдоль и поперек, узнал и полюбил эту землю чрезвычайно, и для записи своих наблюдений и мыслей нашел самой адекватной формой эпистолярную. Его адресатом была нежно-любимая племянница Рахель, с которой они одновременно покинули Остров: он – в Палестину, служить, она – с русским мужем в Москву, просто жить. Там она пережила революцию и тоже теперь имела, чем поделиться. Так и переписывались, не спеша, пока один из корреспондентов не умер скоропостижно, а другую, как раз из интереса к этой переписке, забрали на Лубянку; благо, что по соседству.

Под катившийся от Чистых Прудов благовест Антиохийского Подворья Дод как бы проникал сквозь эти письма – и приникал! – к античным родникам свежего, первородного откровения, еще не высушенного в тысячелетней затхлости Церквей и чистым, как простой английский язык, которым они были написаны. Он чувствовал при этом, как пробуждалась при этом внутри него, оживала, как кости на кладбище, классическая древняя культура, пролежавшая там два тысячелетия, и как, по слову пророка её мертвые кости вдруг восстают и обрастают словесным мясом.

А спустя месяц-полтора вернулся с Лубянки отец. Полгода он сидел там под следствием по делу врачей и уже не надеялся преодолеть когда-либо обратно эти два квартала, отделявшие его от дома; можно сказать, родного, где прожито больше пятидесяти лет. Тюрьма, однако, так подкрепила неожиданно его начинавший уж было сдавать дух, что и свидание с сыном после тридцатипятилетней разлуки пережил, и еще почти на десять лет жизни хватило.

– В прежней жизни мы с ним не были особенно близки – вспоминал Дод. – Он все в лаборатории своей пропадал, а я сначала с гувернерами, потом с друзьями. С мамой – да, а с ним только по Воскресеньям за обедом.

В последнем классе я присоединился к открытому философскому семинару в Университете. Шел ведь тогда Серебряный Век, и он был не только в поэзии – он был во всем. И только совсем уж ленивый не тянулся тогда к философии, они с поэзией тогда переплелись и ходили в обнимку как две гимназистки.

Пушкинское солнце зашло окончательно, постепенно погашены были на русском небе все отсветы его заката, и тут, из мрака восьмидесятых, взошла луна «девяностых» и из-за горизонта поймала его золотые лучи, и бросила, как нищим монетку, их серебряный отблеск. Вышел месяц из тумана! Что-то такое, кстати, прошло и по Европе тогда же – то была общая луна, так же, как и общая была потом под той луной война.

В общем, лет двадцать продержалось, пока снова не начали затаптывать, на меня еще хватило; сейчас-то, думаю, и на десять не натянет… Да, и жизнь стала тогда пробуждаться Луной, и все пронизал ее серебряный магнетизм. И наследники бывших солнцепоклонников ходили теперь, как лунатики по крышам – глядя вверх и от этого часто падая вниз. Потом большевики ловко воспользовались этим нашим лунатизмом, а пока мы все пропадали в разных кружках, семинарах, обществах, ассоциациях.

В том университетском философском семинаре я неожиданно встретился с собственным папашей – он возглавлял там естественнонаучную секцию. Однако мы там были в разных идеологических лагерях, и сближения на этой почве не произошло. Поэтому, когда я оказался в отлучке больше, чем на тридцать лет, и контакты наши вынужденно прекратились вовсе, я особых изменений в общении не почувствовал; может, даже в чем-то оно и активизировалось письмами. Во всяком случае, получило новый смысл.

А когда был перемещен с запада на восток, и «право переписки» перешло в режим нелегальности, это наполнение достигло плотности туго исписанного клочка бумаги, продавленного сквозь тюремную проволочную решетку. Но зато уж как вернулся! Да как еще и он потом вернулся!

Десять лет они были втроем: Дод, отец и библиотека. Двух только лет он не дожил до ста; жаль, была бы дата. Помер при полном девяностосемилетнем здоровье и в ясном сознании. Успел даже через Академию выправить сыну прописку, что вселило в Дода робкую надежду, что в ближайшее время – оставшееся то есть – из дому, может, и не турнут. Он за эти годы очень сблизился с отцом, и эта смерть стала самой большой потерей в его жизни, с ранней юности целиком из одних только потерь и состоявшей.

Мы открыли окна – их было три – и комната наполнилась роскошными сиреневыми сумерками: был месяц май, и запах сирени по вечерам воцарялся над городом. Дождя больше не было. Чайник, принесенный Клавой перед уходом, уже несколько раз остыл. Все это время Дод, растроганный тем, что перед ним человек, только что реально, хоть и по-детски, пострадавший за его полузабытый Коктебель, всё рассказывал, рассказывал… – воспоминания лились из него широкой струей, как густая крымская Массандра из наклоненной амфоры.

Я не очень понимал, какая может быть у этого красивого, пожилого человека нужда в таком бессмысленном собеседнике, как я, но вида не подавал. Держался важно и, как мне казалось, достойно, чтобы какая-нибудь случайная пауза не намекнула ему, что пора бы и спровадить незваного гостя. Для пущей важности вертел головой по сторонам.

Стены были уставлены книгами, как в букинистическом магазине. В свободных местах и между окон висели небольшие картины в старинных рамах, их содержание было неясно из-за приглушенного колорита и полумрака в комнате. Потом, когда зажгли свет, я увидел, что это, по большей части, старые шотландские пейзажи и голландские натюрморты. Такое убранство стен почти полностью скрывало обои, к тому же такие линялые, что рисунка, да еще при этом освещении, не разобрать. Я только уловил по каким-то очертаниям, что он там другой, не такой, как был принят в наших казенных квартирах. Как и розоватый фон в отличие от нашего серого. Встречались проплешины на местах проданных картин – Дод жил на это, как он объяснил, заметив мое, вызванное теми проплешинами, удивление. И добавил:

– Книжки тоже разрежены, просто не так заметно. Жаль, конечно, и стыдно немного, но родители с детства приучили нас не только к хорошему чтению, но и к нормальному питанию, и меня никакие лагеря не смогли отучить. Вот за это излишество в воспитании они и расплачиваются теперь с того света своими вещичками, что на этом. Впрочем, чем книги лучше картин? На эти хоть смотреть можно, а книги – пусть теперь кто-нибудь еще почитает. Вот «Брокгауз» этот меня тут перестоит, это уж я Вам обещаю!

«Вам обещаю» мне почему-то понравилось, и мой глаз прошелся глиссандо по восьмидесяти, или около того, сверкающим корешкам с золотым тиснением. Я спросил его о Романе – его тогда читала вся Москва; та, которая читала. Интересно, что остальная сотня миллионов потребителей русской словесности, из тех, что вне Москвы и Питера, те тоже что-то там себе читали, но такая литература до них не очень-то доходила и почему-то не очень-то среди них распространялась. «Самиздат», правда, находился тогда еще в ясельном состоянии, но и потом, когда он вырос и окреп, все равно за стены Белокаменной высовывался редко. Скорее всего, в провинции его быстрее давили – там это было поудобнее, чем в столице, и были другие правила игры; правда, и псы по мере удаления от матери-Лубянки несколько теряли в борзости, и зайцы матерели.

А скандал тем временем продолжался уже не меньше года, то затухая, то вновь разгораясь, по каким-то своим, метеорологическим законам. Везде шушукались, как всегда, в «Новом Мире» рассыпали набор, газеты молчали, автор нигде не появлялся, как прокаженный в карантине. Говорили, что рукопись уже на Западе, и Толстовский Фонд уже подготовил ее к изданию, и переводы на подходе, и все ждет только ареста автора, чтобы закрутиться. Я получил рукопись, пятую копию на кальке, от Полины – а ей, конечно же, подсунул с какими-то дьявольскими намерениями ее лукавый папаша – читал с замиранием сердца, но поговорить было не с кем, посвященных вокруг не было.

– Да – говорит, – читал. Это читал, как же можно не читать? Это какой-то особый язык – литература для меня начинается и кончается языком, больше я ни в чем толком не волоку – … да, так вот такой язык, которого нет и никогда не было в России. Он то ли родился в изгнании, то ли изгнан был сразу по рождении. В общем, от Бунина много, но куда-то вглубь. В самую глубину, сердцевину слова. Владимир Набоков, Марк Агеев, может быть… В основном, конечно, Набоков. Я его там еще читал, по-русски и по-английски. По-русски интереснее почему-то. Досюда не дошло пока, но теперь, при таком Самиздате-то, обязательно дойдет! И совсем скоро, думаю, Бунин прорвался же!

Там всё очень точно, пристально, никаких соплей, слово – как капля воды под микроскопом, и работает на износ. И каждый квадратный сантиметр текста сверкает как изразец на мечети в Самарканде. Вы, кстати, не были в тех местах? Обязательно съездите при случае. Я в прошлом году ездил, пока еще отец был жив, и пенсия шла. Незабываемо. Я еще тогда собирался, да вместо этого в Италию уехал, а потом – сами понимаете… А то бы, может быть, до сих пор где-нибудь там, в Афганистане с басмачами чаи гонял да маком промышлял. Вот теперь с вашей подачи Коктебель вспомнил, потянуло! Может, Бог даст ещё…

Да, так мы от романа отвлеклись. Престранная, знаете ли, штучка! И хорошая порция здоровой злости. Злость, когда она здоровая и без истерики, может быть очень даже плодотворна. А ребят я таких встречал уже после войны (это о главном герое романа, сыне репрессированных родителей, выросшем в спецлагере). Мне показалось, что среди зеков эти были лучше всех адаптированы; не считая урок, конечно. Может, это потому, что они выросли там, и прошлое не так на них давило, как на посаженных взрослыми. Людей ведь сажать, что деревья – один закон. Мысль, может, и не глубокая, но зато и не новая. А те, что там родились, или хотя бы в ссылке, это еще более крутая порода. Вот, познакомитесь еще с моей племянницей новоявленной – вот это, скажу я вам, экземпляр! Не приведи Господь! Но это вообще особая такая контра, троцкисты-ленинцы. Из них стукачи хорошие получаются, честные, бескорыстные.

Действие романа начиналось в тридцать восьмом году и проходило в знаменитом АЛЖИРе, Акмолинском Лагере Жен Изменников Родины. В детском отделении лагеря двенадцатилетний сын недавно расстрелянного секретаря ЦК узнает, что в женском отделении умерла на работе его мать, с которой они были вместе туда помещены после ареста отца.

По причине высокого положения отца мальчик с самого начала встретил там крайне неприязненный прием со стороны детского коллектива. Все иерархические отношения парт-гос. номенклатуры сохранены в том запроволочном зазеркалье в точности как на «воле», но только в перевернутом с ног на голову виде, а такие категории, как месть и восстановление попираемой на воле справедливости, имеют там определяющее значение и обострены до предела.

Теперь же после смерти матери – хоть и оторванной, но все же существовавшей рядом и тем уж одним как-то поддерживавшей – мальчик остается один на один с Большой матерью, Родиной. Это усугубляет его сиротство до полной безнадежности, и в то же время распаляет групповой садизм его товарищей по бараку. Жизнь проходит в сплошных страданиях и унижениях.

Однажды после отбоя, скрываясь от параши и прочих издевок своих товарищей, он забирается на чердак. Когда глаз привыкает к темноте, он замечает довольно широкую щель в полу, сквозь которую пробивается свет, и слышны какие-то звуки. Он ложится на пол, прикладывает к щели глаз и видит под собой знакомую ему «Пионерскую комнату», и несколько воспитателей как-то странно общаются между собой среди горнов, барабанов, щитов с лозунгами и гипсовых вождей. Приглядевшись, он догадывается, что это пьяная оргия, в испуге хочет убежать, но не может оторваться от зрелища.

В конце концов они его замечают и, выломав доску из перекрытия, вываливают к себе вниз, на «свет божий». Вместо того чтобы удалить свидетеля, они делают его центральным объектом своих забав, употребляя самым противоестественным образом. А потом мальчику дали ясно понять, что деваться ему от них теперь некуда, так как он слишком много знает. Постепенно это стало его жизнью.

На него обращает внимание хозяйка помещения, вдохновительница и душа собраний, старшая пионервожатая тридцатилетняя Марина Васильевна, пылкая, страстная натура из первых пионерок. На фоне нереализованного материнского инстинкта в ней неожиданно пробуждается дремлющая доселе нимфомания и поглощает ее всю без остатка – между ней и нынешним «юным пионером» неожиданно вспыхивает роман. Диспропорциональный, нервический, неловкий какой-то, как бывает всегда в таких возрастных сочетаниях; они были при этом одного роста и выглядели почти ровесниками. От нее он узнает о своем отце то, что он бы не узнал ни от кого другого, и, может быть, лучше, чтобы не узнал.

В Москве ещё догуливал НЭП, ей пятнадцать лет, как и ему теперь, и она работала в парикмахерской уборщицей. Возвращалась поздно с работы и была изнасилована у себя же во дворе местными хулиганами. Один из них жил в соседнем парадном, и она его запомнила. Они после того еще долго шумели на шалмане, и ЧК их без труда вычислила и в ту же ночь всех повязала.

Она забеременела, но вовремя этого не поняла, упустила время и не успела принять меры, как это бывает с девочками. Поздний аборт едва не свел ее в могилу от кровопотери. Новая кровь, перелитая от анонимного донора-комсомольца, вернула ее к жизни и привела в Пионерскую организацию, где она с головой ушла в обострившуюся покушением на жизнь вождя, классовую борьбу.

Он же, сосед, после оказания неоценимой помощи следствию, и года не прошло, как очутился по другую сторону решетки – сообразительные ценятся везде, а вхожие в среду особенно. В Органах ему выправили чистую анкету, и вскоре он попал на партийную работу. Карьеру, стремительную даже по тем временам, сделал именно там, а не на Лубянке, что впоследствии на пару лет продлило ему жизнь; можно только вообразить, что он за эти пару лет понауспевал, и тоже в контексте того особого времени. Начал с работы в Московском партактиве по молодёжным бандам, она там занималась беспризорниками. Они при встрече узнали друг друга, и она его простила.

Ему выделили большую квартиру в доме «Россия», и она носила туда отчеты. Чаще, чем надо. Потом его перевели в аппарат, а оттуда уже арестовали и расстреляли. Оставался бы в партактиве, может, и не расстреляли бы, но в НКВД точно бы расстреляли и как минимум на год раньше. Марина, если бы была тогда в Москве, конечно же, пришла бы в дом «Россия», чтобы похлопотать о сироте, так как жену взяли вместе с ним. Но она тогда уже была далеко от Москвы, тут в Караганде, по комсомольской путёвке.

По реабилитации автор приходил в дом «Россия» и посещал там бывшую свою квартиру, из которой был некогда изъят, и это рельефно оттенило описание его личными впечатлениями. Квартира была, конечно, вся заселена заново, а в отцовском бывшем кабинете, где он принимал Марину с отчетами, самой большой комнате с лепниной на потолке и окнами эркером, жил один старый, недавно овдовевший еврей, врач академической поликлиники, что в соседнем корпусе, и с ним его двенадцатилетний внук.

Но производственные романы почему-то, как правило, не долго держатся в тайне от сослуживцев; а уж такой-то, наглый как фурункул, да в таком-то, не самом укромном, месте – и подавно. Фурункул прорывается наружу, и любовники, спасаясь от гнева начальства, бегут в степь. Как библейская Агарь с ее сыном Ишмаэлем, только эти бегут по собственной инициативе. (И возрастная разница, кстати, такая же).

В степи – голод и свобода. Они пристают к табору гималайских цыган, кочующему на запад. Там случаются у Марины преждевременные роды, и она умирает от кровотечения – было ей, вероятно, предписано умереть от родового кровотечения, и эта смерть её, хоть и с пятнадцатилетней оттяжкой, таки настигла. А выкинутый ей при этом недоносок выживает, и цыгане откармливают его кумысом ворованных лошадей. Сам же герой вынужден «работать», как все, то есть промышлять кражей скота у казахов.

Как-то раз, преследуя отбившуюся от стада козу, он встречает человека на осле. Тот говорит, что хватит ему цыганить и побираться, а надо пробираться в Москву, где живет его тетка, младшая сестра матери, у них прописанная. Она осталась в квартире после их ареста и уплотнения соседями, а теперь, по случаю войны и эвакуации, она из своей каморки при кухне переселилась в большую комнату с окнами во двор. Контора ей покровительствовала, и приезжие с фронта сотрудники иногда полуофициально у нее останавливались.

Он назвал адрес: дом «Россия»… Сына пусть тоже берет с собой, цыганам не оставляет. Из того, что встречный знал про сына, герой заключил, что это ангел, которого прислала Марина, как обещала в предсмертном бреду – кому еще было знать такое?

В дороге выявляется его полная беспомощность в нормальном быту поездов и вокзалов, так как весь его бытовой опыт ограничен детским концлагерем и степным кочевьем. Пищу приходится добывать попрошайничеством и воровством, но теперь уже не заблудших коз, а «по майдану и на кармане». От этого с ними приключаются разные опасные приключения, но ангел, по-видимому, их опекает: как будто принц, сбежавший из дворца, заблудился на базаре, а верный телохранитель приглядывает за ним исподтишка. Роман, кстати, так и называется – «Принц», вероятно, в насмешку над псевдоэлитным происхождением героя.

В родном, незнакомом городе они отыскивают этот дом и в нем – молодую и красивую тетку по матери. Она в возрасте Марины и похожа на нее, как двойник, ему даже кажется поначалу, что это она и есть. Она смущенно предупреждает, что у нее гость, и в комнате их встречает тот ангел из степи. На нем синие галифе, а на гвозде висит его фуражка с синим околышем, эта форма хорошо знакома герою.

Ангел говорит, что у входа стоит машина – как это они не заметили! – она отвезет на Лубянку, это в двух шагах, там уже выписано казенное довольствие, и сейчас там как раз ужин разносят; ему ведь сегодня исполняется восемнадцать лет, а это значит, что всё теперь пойдет по взрослому разряду. Младенец остается на попечении тетки, она имеет опыт. «Голод и тетка» – называлась эта последняя часть.

Роман был, конечно же, автобиографическим – хоть и от третьего лица, но без имени, просто «мальчик», но эта биографичность была так плотно упакована в сюжет, что о ней можно было только догадываться по совпадению узловых моментов: АЛЖИР, эпоха, родители и, главное, дом «Россия». По жанру он был определен как поэма, что было связано, вероятно, связано со средоточием действия вокруг одной судьбы, исповедальном лиризмом повествования, хоть и не прямым, скрытым, но ощутимым как обертон, и осевой темой дороги.

Написано это было в отстраненном холодноватом тоне без длинных рассуждений и авторского морализирования – только сплошная лента событий, иногда вроде случайных, не состыкованных, не всегда хорошо пригнанных, как в жизни, но неизменно связанных внутренней логикой, как в романах. И притом что масштабы описаний в основной части, где про степь и про дорогу – классические символы широты и протяженности – были пространны и свободны, никаких претензий на большие обобщения, открытия, и всего того, что предназначено для превращения беллетристики во «внеклассное чтение».

Речь повествования ровная, спокойная, без срывов и повышенных тонов, свойственных псевдо-исповедальному жанру, который часто использует автобиографические сюжеты. Всё легко и как бы по-детски наивно, все подтексты оставались именно под текстом, где им и положено быть, не навязывались и в поле зрения не лезли. И, что странно, на всех трехстах листках на кальке теснейшего набора ни одного абзаца прямой, прокламационной антисоветчины – звуков так жадно, так нежно ловимых нами тогда – хоть между строк, хоть как! Правда, «советчиной» пахло ещё меньше.

Всё это вместе и делало в Додиных глазах книгу «престранной штучкой», и было по тем временам вполне достаточно для самой жесткой административной и общественной травли. После опубликования «Новым Миром». Но пока вопрос с опубликованием вентилировался в Цензурном Комитете (ц.к.), экземпляр рукописи ушёл в Самиздат, оттуда просочился на запад, уставший от неопределённости автор дал согласие, и теперь заграничное издание уже самим фактом своего существования тянуло на статью – «измена Родине» и никак не меньше.

Завершить, однако, свое суждение о книге Доду тогда не пришлось, так как он увидел, что внимание единственного слушателя внезапно переключилось со слуха на зрение: это отворилась дверь и в комнату вошла Полина. Она была с кошелкою в руках. Впервые, кажется, в жизни видел я свою любовь без черного фартука. Неприкрытое фартуком гимназическое коричневое платье выглядело как-то вызывающе, почти порнографично: как бы процесс (раздевания), хоть и только что начался, но все-таки пошел и уже необратим.

Мы не виделись с ней около трех месяцев, с того дня, как я перестал ходить в школу, это много. А учитывая, что и до этого дня, после того самого новогоднего звонка из Пахры, мы встречались только формально и только в школе, то и вовсе целых полгода, получается. А это уж и вообще такой срок, что можно говорить об отвыкании; во всяком случае, с её стороны. Одна случайная встреча на улице никак нашу разлуку не разбавляла, тем более что тогда рядом с ней маячила наглая морда Мордовца, и особого желания возле них задерживаться у меня тогда не возникло. Только теперь, ее увидев и почувствовав при этом сосущую тоску в желудке, а он у меня на все реагировал первым, я осознал, как сильно мне ее не хватало все это время.

– Вот, познакомьтесь: моя Авишага, – сказал Дод, широким жестом указывая на Полину и отмечая с тоской, как вытянулась моя морда гримасой непонимания.

– Объясните ему, Дод, у нас, в десятом классе этого не проходят, – сказала со всей возможной язвительностью Полина, на меня при этом даже не взглянув.

– Мне-то откуда знать, что там у вас проходят? – парировал я довольно лихо, но вероятно, судя по последующей реплике Дода, все-таки покраснел.

– А она вот уже знает, хоть и тоже не читала. Подозреваю, что даже больше не читала, чем Вы. Но она – другое дело! Она же играет эту роль – Авишаг то есть – а где это видано, чтобы примадонна еще и читала! А смущаться вам тут нечего: смущение если уж тут кому и пристало, так это только мне одному – как при той прекрасной Авишаг дряхлому, нелепому Давиду (мое полное имя, между прочим). Ибо сказано: Девица была очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему, и лежала с ним. Но старик был уже не согреваем, ибо холод смерти уже вошел в его тело. Ну, кажется, объяснил в общих чертах; специально ведь в памяти освежал по тексту – и он кивнул на свою «Библию Короля Иакова» на столе.

Полина сказала буднично, обращаясь к Доду, что купила чайной колбасы, и можно выпить чаю. (Боже, при чем тут колбаса? И какой чай? И что она вообще тут делает?) Я ждал, пока она и мне что-нибудь скажет или хотя бы посмотрит в мою сторону, чтобы мне зацепиться, с чего начать. Но откликнулся первым Дод.

– С чаем мы уже разобрались с Клаудиной помощью, а под колбаску твою не выпить ли нам лучше водки? В дождливый день что может быть лучше водки!

– Лучше водки может быть много водки, – угрюмо пошутил я где-то услышанным.

– О, ты слышишь, Полли, что говорят сериозные мужи! – сказал весело Дод. – А ты сколько водки нам принесла, много или мало?

Она молча, вынула из кошелки четвертинку и с вызывающей улыбкой поставила на стол. Такого оборота старый Дод не ожидал.

– Вот так да! А говорили, гимназистам не отпускают! Или к гимназисткам это не относится? А откуда это случается у гимназисток рубь с полтиной на такое дело, позвольте полюбопытствовать?

– Рубь тридцать девять, – поправил я для важности.

– От вчера осталось, когда по жировкам платила. Сдача.

Я никогда не понимал, почему коммунальные счета назывались так неблагозвучно, как будто что-то засаленное, и может поэтому, от «жировок» тех в ее устах, сделалось еще более неприятно, чем от смачной, пахучей «колбасы». Повеяло включенностью ее в какой-то чужой быт, и мне там не было места.

– Вот как нынешние гимназистки сдачей распоряжаются – недурно! – провозгласил не справившийся еще со смущением Дод.

– У меня сегодня приобретение, – загадочно сказала Полина и положила рядом с четвертинкой новенький паспорт с липким запахом коленкора. Посмотрела, наконец, на меня, с вызовом, который принять ума моего не хватило, конечно. Вспомнилась та новогодняя ночь, ее день рождения. И я спросил:

– Чего так поздно, день рождения-то вроде под Новый Год был, а тут уже май на середине!

Она снова посмотрела на меня с укором, но теперь уже с примесью презрения:

– А на даче валялся. С Нового Года как раз, когда и получила.

Я сразу вспомнил тот роковой вечер, когда выпустил из рук жар-птицу, и засосало под ложечкой. Она же тем временем продолжала, как ни в чем ни бывало, без паузы:

– Отец привез, я вчера с ним обедала. Так что можно теперь обмыть с опозданием. И отметить начало моей самостоятельной жизни. Кстати можешь имя проверить – замуж уж буду Аполинарией выходить. Официально.

– Ага, «замуж, уж… только невтерпеж осталось»? – поиграл я на слогане из курса грамматики пятого или шестого класса. Дод рассмеялся:

– Нет, положительно, этот юноша послан мне судьбой, чтобы напоминать о далеком прошлом! То Коктебель, то, как теперь – вообще нечто гимназическое. В наше время тоже ведь была такая ортографическая поговорка (это его «орто-» звучало архаично и важно, как какой-нибудь Теодор супротив Федора). А вы что же – знакомы, как я вижу? Ну, конечно, как же я сразу не догадался – в одном доме, в одних годах. Я, кажется, тоже в вашем возрасте всех барышень тут знал наперечет («точнее, на перещуп», подумал я злобно), хоть и в гимназию ходил отдельную.

– А мы в общую ходили, – насмешливо сказала Полина. – И вообще…

Она подошла к венецианскому шкафчику красного дерева с хрустальной дверцей в медном тонком переплете и на кривых, как у Мойдодыра, ножках, и уверенным жестом, чем вызвала повторный прилив моей ревности, достала оттуда три стакана тоже какого-то музейного вида.

Впрочем, в этой квартире всё казалось мне «музейного вида»: и шкафчик, и посуда в нем, и бюро, и кресла, и это старинное пианино с канделябрами. И всё это, к моему расстройству, было так же ей привычно и естественно, как мне – пыльный чердак за дверью. Разница лишь в том, что мое имение на чердаке вечно, а это все, находясь пока вроде бы и на своих местах, было в то же время выстроено уже в очередь на продажу, и оставалось только решить судьбу бронзовых канделябров на пианино – то ли отвинчивать и запускать отдельно как цветмет, то ли пойдут в свой черед в комплекте с родной деревяшкой.

Где-то в глубине зазвонил телефон, и она со всей домашней непосредственностью побежала снять трубку, как будто ждала звонков в этом доме; или, может, силы берегла старичку для чего-то более важного, чем к телефону бегать.

– Дядя, это Вас, – крикнула она оттуда.

Когда Дод встал, наконец, со своего кресла и бодро зашаркал прочь, я увидел, как декоративно висит на прямом крестообразном теле старый джемпер с протертыми локтями, и как простодушно пузырятся штаны на коленях. Тощий, торчащий среди разбросанного в пыли антиквариата, после романтического чердачного портика он выглядел затерявшимся в пыли времен последним платоником на фоне развалин Афинской школы.

Вошла Полина и прыгнула в его кресло, как в свое.

– Теперь спрашивай свой вопрос – это надолго. А потом он сразу уйдет, можешь радоваться.

– Откуда ты знаешь?

– А я знаю этот голос, изучила за два месяца. Он с ним говорит, говорит, а потом отправляется на бульвар, проветриться. Вот, послушай, тебе как раз будет. А я пока пойду за кофе схожу к соседке – надо кофе выпить, а то спать охота.

– А ты что, уже и с соседями тут освоилась?

– Это одна старушка академическая, которая Дода с детства еще помнит. Матери его подружка, представляешь! Теперь если что надо, так он меня сразу к ней посылает, она всегда рада. Я быстро, это в соседнем парадном.

– Не иначе, как мой кружок, – подумал я, – там как раз жила подходящая старушка.

Она пошла на кухню ставить чайник, оставив за собой открытую дверь, чтобы мне было лучше слышно от телефона. Я обернулся. Телефон был почему-то не где-нибудь на столике рядом с «покойным креслом», как это принято в хрестоматийных академических логовах, но висел черным огнетушителем на стене у входа/выхода, прямо как у нас в коммуналке. И Дод ходил туда-сюда как кот-ученый на цепи, то оттягивая шнур, то наматывая на палец – тоже, похоже, как я тогда, перед Новым Годом; на позе, однако, и заканчивалось. Говорил он громко, чуть грассируя, старомодно растягивая слова по талии, речь была гладкой и лилась полным горлом.

– Да ну, помилуйте, ну какая победа! – тут я вспомнил, что назавтра ожидался День Победы. – Для победы, у меня есть один критерий – размер потерь. Человеческих. А тут своих солдат было положено втрое больше, чем врагов! А когда в первые месяцы два миллиона пленных – это что? Все трусами были сначала, а потом храбрецами заделались? Да просто не хотела армия воевать. И не было своих, привычных генералов, чтобы их повести вперед за Сталина, потому что Сталин тот тех генералов сам же всех поистребил – полная дьяволиада! А когда, у армии всей на глазах, родных командиров родная партия объявляет врагами, то это не сильно повышает боевой дух. Это срывает с катушек. И не только армию, а еще и всё оккупированное население.

Потом пришли в себя, когда увидели, что коричневые совсем не лучше красных, да к тому же и чужаки, по-русски не говорят. Партизанщину какую-никакую наладили… Что? Европа? А что Европа! Она почему, думаете, такую рифму классическую имеет? А потому, что из нее выходит. То фашизм, то коммунизм – оба ж продукты её духовно-интеллектуальной жизнедеятельности. Самой теперь стыдно.

…Что Черчилль? Черчилль хитрый, он это всё понимал и сделал всё, как надо… Что – я?.. Нет, почему же, я наблюдал ту войну с удобной точки – из исправительно-трудового учреждения. Трудовая-передовая, так сказать, на марш хорошо ложится. Оттуда, кстати, лучше виден и общий масштаб события, и некоторые пикантные подробности его изнанки. Сами понимаете.

И у нас тоже там мобилизация шла, войска кой-какие набирались. Исправительные. И добровольные ведь, представляете? Ударные бригады, как теперь говорят. Кровью искупать вину, о которой пока еще и сообщить-то не сочли нужным…

Чужие земли да флажок над Рейхстагом – вот и всё, что купили такими кровями. Ну, хорошо, водрузили, отпраздновали. Мы там у себя тоже праздновали, хоть и враги. Ну и что? Чего же теперь веселуху ежегодную назначать? Праздник победы бывает один раз – в день, когда эта победа достигнута. Потом война отходит в историю, а ее солдаты одевают штатское и уходят вперед.

Воспоминать о войне можно только трауром. И дома, среди своих. День Победы – это день траура, это по существу большие поминки, а на поминках увеселение не планируется. Оно бывает, и даже обязательно, но всегда – только спонтанно… А флаг над Рейхстагом, это, конечно, неплохо, но есть-то надо, как говорили талмудисты. А те-то зато лет уже через пять-шесть начали есть нормально, а победители-то до сих пор всё никак. И скажите на милость, как это можно, чтобы победитель хуже ел, чем побежденный, какая тут логика?

Сравните уровни жизни, наш и Германии, и получите то же соотношение, что и по военным потерям, только с обратным знаком. А ведь Германия-то была разрушена побольше, чем Россия, которая успела всю индустрию эвакуировать, Сталин же с Берией были гениями по перевозкам за Урал – целые народцы туда перетаскивали, не то что пару-тройку заводиков – не даром же паровоз «И. С.» появился. А уж земельные-то ресурсы, да с прикрепленными к ним человечками – так и вообще…

И, смотрите, какая разница: немцы ведь покруче нашего оступились, но какое мужество у народа – проклясть свое прошлое, отрешиться! Отряхнуть старый прах и начать с чистого листа. Как человек – отрекается от себя и получает Второе Рождение. А без этого никогда не получит! Как сказано: «Нельзя заново родиться, если прежде не умереть». А у нас духу не хватило. Только трындят на каждом шагу, как нам наша история дорога, как, не дай Бог, выпадет из нее какая-нибудь мерзятина, и при этом сами же целые куски выкидываем произвольно, только для нужной картинки!

И всё чего-то боятся. Сталина вынесли из Мавзолея – так, втихаря, и до смерти сразу перепугались. Как бы не вернулся, что ли, не выпорол? Суеверные мы, все-таки, язычники! И в рабство навечно теперь определены, после того как не смогли со своим фашистским прошлым достойно расстаться; больше-то уж долго случая такого удобного не представится.

Как в Библии прописано: всякому рабу один раз, на седьмой год его рабства, дается право стать свободным – ну то, что у нас было Юрьевым днем спародировано как бы – и если он от этого отказался, испугался, то пригвоздят его за ухо к дверному косяку, и будет он теперь уж до смерти самой рабом.

Что вы говорите? Немцам было некуда деться? Они были разбиты? Может быть. Тогда горе победителям: они уже вкусили свою радость, и дальше им ничего не светит. И блаженны все побежденные, ибо унижены, а Царствие Небесное оно униженным принадлежит!

На этом месте – как ждала! – вошла Полина с чайником, который давно уже свистел. Заварила в чашках кофе и закрыла дверь. Села обратно в кресло и сказала, с кривой улыбкой, как бы отвечая мне на мой незаданный вопрос:

– У нас любовь, не видишь разве, я просто торчу вся от него!

(«Ну вот, дошли и до проблемы „торчания“ – подумал я, – когда у полюбовничка уже скрип в коленках, очень даже актуально», и промолчал, не нашедши, как бы тут поддеть поизящнее.)

– То-то жалуется старичок, что «согреться» никак не может!