banner banner banner
Истинно мужская страсть
Истинно мужская страсть
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Истинно мужская страсть

скачать книгу бесплатно


Молчали. Бровин положил тяжелую руку на плечи попику: „И так вот ни к чему… Красива была?.. один ты, нельзя?“

– Ты Еремея притравил… Сэдюку ли к твоей выгоде жизнь отдать… На дочку его, на тунгусочку схожа, глаза синие…

– И тебе глянулась? – он сказал, только бы не молчать, но закончил уже про себя: „Что в обрат повернешь… сам бы теперь пошел… куда?.. бросить и в тайгу… не уйдешь!“ – он сунул руку за пазуху, нащупал самородок, повторил: – Не уйдешь!

– И снова ты дурак, Большой Иван… душа в ней женская… в них всех… богоматерь жива, да не даем… холуйством своим обозлены. У Еремея мать…

– Мать его у хороших людей пристроена. Там, в станице, родственники ли… они ее кормят, не пускают – Васю своего все искать ходила… я узнавал как, им деньги за то идут… и дом ее. А… может и прибрал Бог, без маяты… Втопоры он совсем малек был… знаю, скажешь, кровь обходится… И довольно! Посумерничали мы с тобой… наизнанку!

Глава пятая

1

Туман держался над болотом второй день. Еремею все же пришлось перебраться на этот берег: уходил от него Сэдюк. Сколько ходили, пятые сутки… шестые уже?.. Уводил старик и непонятно становилось, своим путем идет или Еремея водит, а что знает о преследователе, так наверное – что знать, оба, считай, и не таились друг друга.

Здесь было худо, деревья уже не могли укрыть на ночь, и Еремей завистливо отмечал след сэдюковых нарт – все при нем, и дом, и еда. Мешок же приказчика худел, он грыз сухари, дожидаясь утра у нежаркого костра и дымил табаком. Одна бы утеха, клюквы здесь в достатке, но она нынешняя и не тронута морозом, от малой горсти сводило рот. „Кто кого заходит, получается. Так и годами можно, жизнь тягучая, – усмехался Еремей. – А толку?“ Толку не виделось, а здесь еще и туман, по которому ему и подниматься нельзя думать, конец пути мог оказаться вовсе близко, и Еремей вообще удивлялся, что старику давно бы не завести куда своего преследователя… нет, стрелять человека не станет Сэдюк, но закружить… вот и туман наслал – Еремей усмехнулся: слабости своей человек всегда на стороне причину ищет…

А он ослаб отчего-то, впрочем, он знал – отчего даже хороший глоток водки не может прогнать усиливающийся к вечеру озноб, он думал, что навсегда избыл ее, лихоманку-лихорадку, прихваченную по мокрой весне таежного Поамурья в поднимающихся от жаркого дневного солнца испарениях, которые ночной росой опадали назад на развороченную бурными всходами землю, и выведенную из него одиноким китайцем, копателем корня, судьба будто навела на него истрепанного Еремея, чтобы нашлось кому похоронить того ходю, зарезанного через неделю кем-то недалеко от их лачуги. Хорошо еще, что успел узнать от него лимонник и аралию, да осталось немного риса… И теперь вот туман снова вползал в него, тек по жилам замутненной кровью, серой ватой забивался в голову.

В этот вечер его колотило, казалось, суставы в плечах, локтях стали мягкими, а туман плыл через него, и он не смог развести костра. „Пройдет, вот разойдется же, – собирался он в себе, когда особо сильная волна, мнилось, вытряхивала из головы морось и Еремей, выпив остатки, пытался свернуться в клубок, – до утра… а ведь ушел старик… пропаду“. Но на злость, которой хотел укрепиться, не было сил. Только однажды в темноте ночи, казавшейся тусклой, с трудом вдыхая влажно-густой воздух, он зачем-то выстрелил в туман, сам различая тупость сразу расплющенного звука. „Обманулся я, – почему-то мучала мысль. – Решил… на мороз тот круг… обод меся… поди ж ты подвело солнышко казацкое хоть бы оно глянулось… у Сэдюка-то еще собака греть мо… и хорошо что не стрелил тоже живот…“ Мысль снова увязла, он все соскальзывал в забытье, которое не становилось сном: время уплывало и ширилось, раскачивало и несло его по какому-то кругу так ощутимо, что он порою хватался за подстеленный под себя полог и не мог связать воедино наплывы памяти. На кругах этих явственно врывались в его слух мычанье коров и шелестящий голос матери, цепляющейся за поношенный казакин: „Вас-синька-а!“; звяканье цепей и отчаянный, оборванный хрипом вой в тусклой затхлости трюма баржи: „Не на..! угр…“; визгливый голос Бровина и тревожный перестук каторжной железки, в который врывается тонкий речитатив ходи-китайца: „моя холосо пиридумали… корени копали, дома жити носили… семли своя купити…“ „Гос=споди, кто же тебя, друг?“ – мучался Еремей, а пальцы скребли землю, в которую он должен был положить своего лекаря-избавителя. Время несло его своими кругами, распластывало по затопленной туманом вселенной и чаялось Еремею лишь увидеть хоть одну светящуюся в небе точку, за которую могла бы ухватиться мысль и не кружить, не кружить…

„Брежу ведь“, – вдруг ясно услышал собственный голос Еремей и неожиданно явственно увидел наклонившееся к нему лицо, – Сэдюк?“ Без удивления спросил, как в продолжение чертоворота.

Но это и в самом деле был он, старый тунгус. „Пей!“ – сказал, и губы Еремея пропустили спиртовой глоток, а на языке остался странный железный привкус. „Пей, пей. Кровь теперь хорошо… сохатого кровь… потом печень есть будем“.

…И вот уже лежит Еремей в шалаше старика. Старый брезент и вытертая ровдуга, растянутые легкими жердями, отделяли теперь больного Еремея от поглотившего мир тумана, и лежал Еремей в мешке старика на свернутой вдвое лосиной свежей шкуре. „Когда же успел поставить… а-а…“ – вяло думал больной, прикрывая веки и легко проваливаясь в теплое нынешнее забытье. Выходя из него, он находил Сэдюка, удлиненное лицо его и повязанный серой холщовой косынкой высокий лоб красновато высвечивались углями в небольшом чугунке, по другую сторону которого и сидел тунгус, попыхивая трубкой. У входа в шалаш огонь лениво лизал две толстые коряжины, а теплый воздух над чугунком с углями не давал туману забраться в верховое отверстие. Рядом со стариком лежал пес, и Еремей шевельнул губами, пытаясь улыбнуться мысли, что он пожалел все же Итика: „как старому без собаки… и нарту поможет… и… уберег меня Бог“.

Сэдюк встретил его затуманенный взгляд, вытащил трубку и вставил мундштук в губы Еремея: „Кури… ничего теперь“.

– Слушал тебя, – ровно и задумчиво говорил старый тунгус. – Худой дух в тебе… много душ приходит жить… а твоя впотьмах бродит… лечить надо… обратно посылать надо, – он махнул рукой с трубкой туда, где должна сейчас быть Полярная звезда. – Оттуда… их холод… худо жить тебе.

– Костер зря… спасибо, вернулся, – шевелил губами Еремей. – Зла не держишь… как лося нашел?.. один ты…

– Итик, – повел рукой старик по короткой шее собаки. – Ты ночуй хорошо.

Он пошевелил угли, смотрел, как по красноватому их жару мелькают голубые змейки. Вернулся, думал, сил еще много, не позвал Ухэлог… и не оставил никому – как уйду? Ровная тоска лежала на душе Сэдюка, как сонный налим лежала: в глазах стоял почерневший от давнего пожара лес, тихий ручей ныряет под упавшие, будто могучим вихрем порушенные деревья с вырванными корнями и поднятыми в корнях пластами земли, как руки вздернуты к небу толстые корни из них… „Край солнца оторвался, упал… не Ухэлог ли правил агды-гром туда?“ Там и проводил он Ухэлога к верхним людям… еще дымилась старательская избушка, у которой и сейчас лежит покоробившийся деревянный желоб… Сэдюк двинул рукой кожаный жесткий мешочек, шершавый от въевшейся в него глины или другой высохшей грязи. Тяжелый мешок, хоть и не так велик, ссохшейся сыромятиной перевязанный, он не развязывал его… и так знал, что там… рядом со сгнившим на костях армяке в той горелой избушке взял.

„Пусть так, – думал Сэдюк, – кто остановит…“ Он взял кусок бересты с ладонь, взглянул в сумрачные желтоватые глаза Итика и стал царапать кончиком ножа по бересте.

Спустя время, закончив и увидя открытые глаза Еремея, завязал бересту в тот грязный мешок.

– Не надо ходить больше… Вот, – старик поднялся и грузно положил мешочек к Еремею. – Ивану ли отдай, сам… людям жить… пусть… Ка-теринэ, – он улыбнулся, произнося имя русское и повторил, – Арапэ… пусть. Устал я… вовсе…

Еремей высвободил ватную руку, потащил груз, приподнял, понял, что там: „Ого… фунтов тридцать… или еще того… мне так за пуд теперь тянется…“ – но равнодушно решил. Что ему?

– Откуда? – спросил он.

– Там… было… Тебе бы желчи агилкана… поможет. Боятся тебя… агилканом сам живешь, волк думают…

– Ну… все на страхе… самого съедят иначе… И тебя ведь боятся… туман ты на меня напустил?..

Сэдюк мотнул головой, опустился угол рта скорбно: „сам человек на себя… в туман тащится“.

Он поднял лицо туда, к небу, где над туманом уже мчится охотник за оленем, оставляя позади себя искрящийся след Млечного пути… А в конце его дороги видел и вход туда, где им придется встретиться к Ухэлогом. „Не остановить движения этой реки, которая есть – жизнь. Мы уходим, приходят другие… и все начинается сызнова, каждому… свой опыт дороже… Вот когда мы вернемся… – скажет он Ухэлогу, – и кто будет охотником?.. кто оленем?..“ Потом Большому Ивану скажет.

2

Бессонницей красивый о. Варсонофий не страдал, и в этот раз провалился в сон, укрепленный привычной выпивкой в конце дневной суеты. Спал он на спине, разбрасывая руки в стороны крестом, но левая рука все натыкалась на стену, сползала по гладкой округлости бревна, и это отчего-то мешало ему, хоть и не вырывало из сна. И он метался на своей упругой пихтовой постели, все устраивая непослушную руку, которая и во сне вот… никак не давала ему закрыть…

…Никак не удавалось попу закрыть на засов тяжелый притвор, обитый снаружи старинными медными листами с накладными полосами. Левая дверница притвора тяжко откачивалась… откуда-то поверх этого его бдения во сне пробивался вопрос – где ж это церковь такая, и невелика ведь, а украсна, как он стал в ней служить-то? – …а отчего-то онемелая рука между тем все не могла во-время толкнуть засов, чтобы зашел он в нужный паз на правой половине… От волнения ли? Или со страху вдруг отнялась рука? Отчего и страху быть: он в своей ведь церкви, и дело сотворяет, освящённое древней традицией и… законом? Вот и страх отсюда: от неуверенности, смуты, что бессилен окажется, что нет у них запретов, что переступят через него… через совесть… и Спасителя…

И все же попал кое-как засовом и крюк большой поперечный накинул. И только тогда оглянулся.

– Убежища… не выдай, поп-батька, а?.. – снова шептал человек, что достучался-таки до него, оставшегося отчего-то ныне ночевать в ризнице. „Да где же то?“ – спрашивал сам себя поверх сна о. Варсонофий, и сон опять заставлял его жить там… Позади у человека осталась ветряная мглистая ночь, расползающееся под ногами бездорожье – это было видно по влажной грязи на босых ногах, по рваным бесформенным портам… из мешковины ли?.. по неожиданному и неуместному вроде бы тут, в русской церкви кафтану из ровдуги, не сходящемуся на груди, потертому и грязному, на котором все же можно еще различить узоры и оторочку свалявшимся мехом… под кафтаном, прямо на голом теле – тунгусский нагрудник, совсем новый и цветным бисером расшитый. Лицо человека смутно и плохо различимо, возраст тоже трудно было определить в сумраке, жилистой высокой фигурой – вроде и не старый, но шея морщинистая и волосы лохматые – сивы…

– Голоден, небось? – спрашивает о. Варсонофий, зная и ответ, но так – чтобы чуть время притормозить для мысли, спрашивает.

– Попить бы, – голос срывается, а слух – видно как – еще там, за дверями тяжелыми. Да что услышишь-то, кроме ветра осеннего, это уж коли по ступеням шаги раздадутся…

Кто преследует? Чем виновен? Откуда бежит?.. Мечется над сном о. Варсонофий неразгаданностью. Но не спрашивает пока: в глаза пока смотрит – загнанный взгляд, в себе взгляд человеческий, ищущий взгляд… Чего же?.. сам скажет, не торопит священник. Здесь у него – убежище, здесь – и раскаяние, коли грешен, здесь может духом отойти и утвердиться… Потом…

Смотрит на них Спаситель, кротко смотрит – ни у кого нет перед ним вины… перед собой лишь. „Должна же быть еще Богородица… матерь божия кроткая и молодая…“ – мечется, недоумевая ясная мысль. Теплится лампада и тихо мерцает улыбка Христа: на них смотрит и еще напротив себя, сквозь них. Знает отец Варсонофий, куда смотрит Спас: на себя самого, руки по перекладине распростершего, на бессильную голову свою, в страдании опущенную. Человек он там – напротив, в боли человек и отчаянии… и… прости меня, прости… в упреке им всем, вот не надо бы. Но стона спящего священника никто не слышит.

– Вот, – протягивает попик несколько просвирок. Что он может дать здесь, кроме хлеба? Кагор вот еще…

– О! – глаза человека оживляются вовсе земно. – Арака-винка… хорошо теперь станет… не страшно!

Тунгус он, что ли? Тогда слово откуда знает такое: „Убежища?!.. впрочем, храм всем открыт, здесь любой душу уравновесить может, кто… к истине дорогу? ищет? Что – истина? Добро есть Бог… и Бог – есть Добро. Что же этот ищет… беглец? преследуемый? гонимый?.. и чем он-то может помочь, кроме прописных истин заученных… не верит ведь он в них с тех самызх пор… с тех, как узнал о Глаше… Но прочь это!..

– Землю сокрыл, – бормочет тот. – Больная земля… гной в ней желтый! Заражаются люди – бешеными станут… Слово забудут!

– Какое слово? – спрашивает о. Варсонофий, а у самого мысли прыгают: „Сумасшедший… да не о том я… о чем? кто?..“

– Слово, слово… – бормочет беглец. И пальцем туда, ко входу. – Вот! Лгать станут тебе… как себе лгать!

И правда: шум, топанье, голоса грубые и визгливые… на языках разных. Он русский различает… ага, и по-тунгусски говорят, и еще разно, да интонация одна: отворяй, мол… Колотят уже – в храм. В храм ведь?.. „Побудь… ничего, – почему-то шопотом говорит о. Варсонофий, будто и сам он скрывается здесь, будто не Одному лишь здесь он приказчик. – Сиди… я выйду!“

Тяжело идти ему, будто в гору крутую поднимается… вот так и Петр, веру утратив, тонуть начал… о человеческом думал, и страх человеков – ноги огрузил. Но не посмеют же преступить!

– Кто? – тихо спросил, а услышан сразу.

– Народ мы! – ответили. – Именем… закона!.. и пользы! Открывай!..

И сметают уже его с дороги, что голос его, пусть и рокочущий львино?.. пусть и стенами высокими усиленный? убежище?!

– Не может быть убежища – одному от многих! Как все…

– Истина… – пробует возразить о. Варсонофий.

– Нет одному истины! В необходимости она! – крикнули ему на ходу. – И в порядке, для всех устроенном!.. в пользе общей! Держава и народ! Проклятье… кто не подчинится…

Отступает он и видит, как гаснет лампада. Но они ведь тоже правильное слово говорят… что же – порядок?.. кому – необходимость?.. в чем – польза?.. „Укажут!“ – кричат.

А беглеца уже вытаскивают из ризницы, уже кровенится улыбка его сухих губ… и не испуган взгляд, обращенный к о. Варсонофию, – смотри, мол. „Землю от людей сокрыл, – возмущаются. – Найдем!“

– Смотри, – шепчет человек, и теперь „поп-батька“ видит его лицо, узнает его: „Сэдюк?.. но он же не пьет… а-а, какая разница-то!..“

И бросает Сэдюк камни. „Не здесь!“ – хочет крикнуть о. Варсонофий. „Гной это… как узнают… бросить им“, – шепчет Сэдюк.

Свалка, свалка, свалка, не поймешь теперь и вовсе, на каких языках рычат люди. „Ибо жестоки, жнут, где не сеяли, и собирают, где не рассыпали“, – вспоминал о. Варсонофий.

Одни стоят они в стороне, забытые, он и Сэдюк, больно усмехающийся одними губами, ибо в глазах отчаяние: „Больная земля… Ухэлог сказал – бешенными станут… в свой хвост…“

– Не в земле – в вас тот гной… жестокостью и ложью, – вдруг внятно произнес Тот, на кресте, а Смотрящий на него прикрыл глаза. – Male parta male dilabuntur…

„… прахом пойдет“, – шепотом повторил о. Варсонофий.

Застыл Сэдюк: „чем торжествуешь ты?“; плечи его опустились, старческими теперь кажутся вовсе. Постоял, прикрыв глаза, потом пошел вон, не оглядываясь… „постой…“ – шепчет священик. – Подумаем вместе… это лишь проклятая страсть… Auri sacra tamis…“ „Да не знает же он по-латыни-то“, – застонал про себя, глядя как удаляется Сэдюк… И здесь петух пропел. „Откуда в церкви петух?“ – удивляется о. Варсонофий, открывая глаза. Но темно в этой яви его пробуждения – от собственного ли крика?.. или это сердце толкается ему где-то у самого горла? Он прикрыл глаза, не желая выходить из сна, как в муку себя погружая – но и сладостную, потому что во сне все, не в яви, где не будет сейчас ни забытой латыни, ни сухих накровавленных губ Сэдюка, ни сиротливых костлявых плеч старого тунгуса. Но из сна выплыл этот инженер, Лужин этот, которому он, торопясь, сопротивлялся: „… сказками, говорите? Они тысячелетиями складывались страданием и опытом… в мудрость веры и надежды… что отрицанием, взамен что?.. „во многой мудрости много печали“, сказано, а печаль – понимание… подождите!.. упразднить в момент мудро ли? Нельзя из желания осчастливить противопоставить добрых злым… чистых нечистым, нет до конца ни тех, ни других… а вот проявить общее – нет времени, говорите? – общее… что жить на земле всем дано, не бороться с себе подобными в мир пришел, а себя понять в нем и его в себе… Да, культура, а не борьба решить такое может… ибо борьба – смута… смута и сомнение разное суть… Чтобы в себе мог сомневаться, а не в соседе… „не имамы бо зде пребывающего града, но грядущего взыскуем…“

Да причем здесь Лужин? – вскинулся о. Варсонофий и открыл глаза. – Ни при чем он здесь вовсе“. Он поднял тяжелую голову.

Но выйдя во двор, Варсонофий именно Лужина увидел рядом с купцом. Солнце уже растопило ночной приморозок, и день обещал быть веселым, „Бабье лето, смотри?“

– Вот и ты сейчас о том же, небось, скажешь – зря, мол, и уходить надо добром, – встретил попа возбужденный голос Ивана Кузьмича. Он кивнул на инженера. – Меня убеждает… Ну, хорошо-ладно, пред Богом все равны… а дело? Вон дай тому Тонкулю купцом быть… иль генералом – равный же! – он даже засмеялся, представив. – Вон мой Кирилл легкие отхаркивает… а тогда бы и вовсе под бой людишек поставил, кровью захлебнемся…

– Это что нас встречал? Смышленный тунгус, молодой, – Лужин засмеялся и попробовал передразнить говор: – „Убивали нада такой худой люди“ – это он про вас, Иван Кузьмич, говорил. И верно ведь! А?..

– Про меня? Это ведь он старику проклятие крикнул, – и неожиданно лицо у Бровина покраснело от злости. – Прогорели бы! Вы все чужими руками норовите… а сами чистые!.. Сибирь вам дайте… меха бабам пришлите… золотишко… А потом – „по совести, да грабители“, шелуха одна, блуд словесный! Прокормиться сам сможешь? Вот и всем одинако хорошо сделай, ну-тка!..

– Сделаем, – засмеялся инженер. – А Кирилл где? Иванович?

– Ох, Иван, – вмешался в разговор о. Варсонофий, – недобро мне снилось…

– Вот с ним и поговори, – махнул всердцах Иван Кузьмич на Лужина. – Вам бы разговоры… – и осекся: – Не сердись, отче, мне и самому что-то… – он проводил взглядом инженера, взявшего притуленную к стене двухстволку и сказавшего „тут поброжу, может, рябков выхожу к ужину“, и вновь обратился к попу:

– Осень-то, вишь, не торопится… как заказано. А сбираться будем… ску-ушно мне стало, Варсонофий. Ничего не надо. И ты ведь мне о том теперь сказать хотел?..

Он знал, что о старом Сэдюке будет говорить друг-духовник, что не сможет он объяснить свою все растущую ненависть и к старому тунгусу, неизвестно куда ушедшему, и даже к самому отцу Варсонофию, страдание которого колотьем в сердце словно упрекало и, хуже, отчего-то унижало его собственную жизнь. „Но мне Любаву… устраивать нам надо, и Кирилл не в попрек“, – вяло подумал и вспомнил, как измучила его вдруг Любовь своими придирками и холодной разумностью, как косится она на Кирилла, ровно оскорбленная, что так просто решилось… Как никогда, захотелось ему вдруг в какой-нибудь город – „свой ли?.. нет, чтобы не знал никто!“ – как захотелось затеряться в толпе, услышать перезвон колоколов и зайти в освещенную, светом многих свечей горящую церковь, слушать пение и всматриваться в темные лики, и плакать от жалости, а потом понестись на лихаче вдоль промороженной улицы и подняться в ресторан, где непременно расстегаи с тройной ухой из севрюги, с шампанским во льду, с молочным поросенком и шоколадом к кофе, которые и не по вкусу бы, а отчего-то необходимы в этих представлениях, как скрипка и россыпи мандаринов, как темно-вишневый бархат платья, в котором он непременно видел Любаву, как…

– Сказал я Кирилле Иванычу к Гарпанче пойти… пусть парень ко мне тунгусов своих правит… пусть, а не то… подожгу ведь я все к… матери! – он махнул рукой на факторию, на лабаз, ощущая, что не очень удивило отца Варсонофия, и обозлясь собственным нетерпением, а того больше – мыслью сверлящей: „местью то все выходит… получается, и ничем боле… Сэдюку-то…“

– Эх, Иван… – что еще мог сказать о. Варсонофий.

3

Только теперь он понял, чему удивился тот молодой тунгус в чуме. Кирилл попросил девушку объяснить ему, чтобы осторожней пока рукой больной работал: „А то привычный вывих сделается… ну, постоянный… сама кость выскакивать будет, скажи“. Он вспомнил, как обозначил отец отношения девушки с охотником: „своди-ко, хунат-девушка, Кирилл Иваныча к Гарпанче. Жениха своего проведай… да передай, пусть идут… всё торгуем“.

День стоял яркий, чуть ли не по-весеннему ласковое солнце растопило низкий ночной туман, клочья которого еще путались под деревьями, а здесь на поляне у чумов было хорошо, и Кириллу не хотелось заходить внутрь. Однако Гарпанча, уловив и предупреждая любопытство соседей, пропустил их внутрь.

Они говорили, и Кирилл с внезапным удивлением понял, что Катя – он так только и звал ее, и не мог заставить себя выговорить ее тунгусское имя „Арапас, Арапэ“, – говорит с Гарпанчой только по-русски, старательно подбирая слова, хотя он отвечает по-своему. Она была в кафтане, надетом на зеленое платье, оно, казалось, добавляло темной зелени глазам, а шапочка, отороченная светлым мехом – горностая? – и расшитая на закругленных наушниках бисером, подчеркивала смуглость щек и сочность пурпурных мягких губ. Но особо щемяще влекла его взгляд шея девушки, высоко поднимавшая круглую ее голову с черной косой, словно саможивно сбегающей по спине…

– Брат мой… – несколько раз повторила девушка, непроизвольным и сладостным Кириллу лебяжьим движением поднимая голову на своей невозможной шее. Взгляд ее между тем темнеет и останавливается на опустелом ложе отца. – Брат…

Гарпанча, неловко показывая Кириллу место на малу[3 - Малу – место для гостя (тунг.)] – гостю, вглядывался в них все внимательнее, глаза его все больше грустнели, он ощутил, кажется, эту намеренную отделённость Арапас и со скрытой горечью подтвердил: „сестра, да… нэкун хунат…“ – Что мог он поделать с душой, которая уже летела в другую сторону?…

Кирилл еще повторил свой совет, мягко коснулся пальцами еще подвязанной руки парня и вышел, чтобы не мешать им: „Поброжу… к реке пойду“. И улыбнулся неожиданно для себя растерянно, поймав метнувшийся зеленый взгляд девушки, пытаясь вынести подкатывающийся кашель за пределы чумы.

…Он вышел к реке, но берег здесь оказался крут, и Кирилл медленно побрел выше по течению, вдыхая стылую прохладу, что поднималась от темной воды. И хотя солнце весело освещало землю, а на нем была эта собочья дошка, стынь речная проникала в него; а бегущая в нескольких саженях под берегом неостановимая вода казалась враждебной в своем равнодушном течении. Но отчего-то это враждебное равнодушие и зачаровывало – быть может, это она связывает „ниоткуда“ и „никуда“ и будет она течь так вечно… „Aeternitas“, – повторил он, прислушиваясь к себе и холодея от самой объемной недоступности слова, которое никак не вмещает в себя человеческую жизнь. – Вечность… как бестелесно было для них это слово в гимназии, когда их заставляли заучивать из Горация… про какого-то крестьянина, который все ждет… пока протечет река… а она все течет куда-то et labetur in omne volubilis aevum… да, вечно! А люди копошатся, завидуют, воюют и уничтожают себя, укорачивая даже ту каплю времени, что отпущена им на жизнь…» Ему сейчас остро, до нутряного стона, совсем не так, как в госпитале, и не как на фронте, – невыносимо и до слез осозналась собственная обреченность и до вопля же захотелось жить, жить, просто жить… он смотрел на движущийся тяжелый поток, который гасил в себе солнце, лишь тёмно зеленея от утонувших лучей, и ему казалось, быть может, самым мудрым сейчас… войти и раствориться в этом потоке и пусть несет его…

– Бой-е… – услышал он над собою, вздрогнул, и ощутил горячий восторг от невесомости узких пальцев, прикоснувшихся к его затылку и паутинкой опустившихся на плечо, с которого съехала эта тяжелая отцовская доха. – Нельзя… здесь холодно тебе, бойе… Идем!

Он задохнулся этим неожиданным и непонятным восторгом – от разделенности его жути, от внезапной вырванности из его готового к исходу одиночества… где-то внутри в нем стыло понимание, что бездна, отпустившая на время, становится еще чудовищней… ибо несет теперь и утрату этого… этого…

Он поднялся в порыве нежности и жути, и восторга, роняя шубу и стыдясь содрогающегося своего худого тела, и увидел глаза, поднятые к нему, смуглое лицо с невинным кораллом губ, высокую шею, поднимавшую к нему это лицо… Кирилл взял тонкие запястья рук, в которых не было хрупкости, и зарылся лицом в маленькие горячие ладони. «Идем же, бойе… за мой».

Она уводила его от холодных вод через притихший лес, через облитые солнцем сухие поляны с пожухлой травой, через оголенные кусты с темно-бардовыми ягодами, уводила ведомой лишь ей тропой, а он шел без мыслей и сомнений, и тревоги, так разъедавших мозг последний год, и покой этой земли, по которой мелькали впереди маленькие торбаса, стянутые в тонких щиколках, входил в его отравленные легкие, в измученное одиноким знанием сердце.

Кирилл смотрел на это мелькание легких ног, на устремленную вперед фигуру, кажущуюся готовой оторваться и взлететь, на закинутую шею и чутошный, в уголок вздернутого к виску глаза, быстрый лиловый взгляд, смотрел задыхаясь и позабыв о собственном дыхании, которое все же хрипело в горле. И несмотря на тяжесть, откатывающуюся в ноги, ему казалось, что он также легко может сейчас догнать ее; но лишь ненадолго, потому что в следующий момент он ощутил себя запыленным кентавром, тяжко топочущим кентавром, готовым разрыдаться от страсти и бессилия, и обреченности утраты, горшей тем острее, что и обретение лишь мелькнуло, лишь поманило… Он задохнулся.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)