banner banner banner
Улыбка Катерины. История матери Леонардо
Улыбка Катерины. История матери Леонардо
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Улыбка Катерины. История матери Леонардо

скачать книгу бесплатно

В полной темноте мы отдаем концы и поднимаем якоря. Весла движутся медленно, бесшумно, будто оглаживая волны. Корабль черной тенью отходит от пристани и в мгновение ока выходит на рейд. Только тогда мы слышим крик с галеи, теперь совсем далекой, и видим в усыпанном звездами небе два огненных следа, две стрелы, пущенные с той стороны и пропавшие в море. Доносятся крики, суматоха, кто-то пытается бить в барабан, сталкиваются друг с другом весла, но якоря не поднимаются: возможно, зацепились за крупные камни. Галея по-прежнему не трогается с места. Эти маневры вызывают у меня улыбку: черкесы – никуда не годные матросы, а вот гребцы неплохие. Прятаться нам больше незачем, и я даю команду грести что есть силы. В ночи ритмично грохочет барабан, взвизгивает волынка. Весла опускаются и поднимаются все быстрее. Матросы взбираются на ванты, готовят реи, которые поднимают пока лишь на уровень головы, дожидаясь момента, когда можно будет начать ловить либеччо. И вот, едва мы разворачиваемся носом к востоку, латинские паруса наполняются ветром. «Святая Катерина» снова летит над темной водой, летит к свободе.

* * *

К вечеру мы бросаем якорь в бухте Мауразихия[40 - Бухта Мауразихия – ныне бухта Пшада в 42 км к юго-востоку от Геленджика.], на разумном расстоянии от берега. В этих местах, населенных зихами, в безопасности себя чувствуешь только под защитой отвесных утесов. Ночью я видел проплывающий вдалеке порт Мапа, на рассвете – глубоко вдающийся в сушу залив Бата[41 - Бата – древнегреческая колония на месте нынешнего Новороссийска.]. Луна, что поднялась из-за гор, осветив белые скалы по левому борту, провела от носа корабля серебристую дорожку, по которой мы и держали курс. Сейчас море спокойно. Рулевой с несколькими матросами спускают баркас и сходят на берег, взяв с собой мешки с солью, для обмена на лисьи и соболиные шкурки, и бочки, чтобы наполнить их пресной водой.

Я возвращаюсь в каюту, прежде принадлежавшую мне, а теперь – Тайнин. Думаю съесть немного скарпаццы, глядь – в свертке пусто: она все сметала сама. Похоже, знатно проголодалась. Я выливаю отхожее ведро, приношу ей воды помыться. Когда Тайнин заканчивает, я снова вхожу в каюту и впервые размыкаю ее цепь: несколько удивленная, она разминает запястье, потом вытягивает руку, наконец-то обретя свободу движений. Я жестом приглашаю ее подняться с пола и сесть на койку. Пытаясь подобрать нужные слова, оглядываюсь вокруг и вижу, во что превратилась моя бывшая каюта. На деревянных досках пола и на стенах возникли странные фигуры, которых раньше не было. Похоже, Тайнин нарисовала их головешкой и куском красной глины, что валялись в углу. Некоторые рисунки я узнаю, поскольку видел такие же в портулане: крохотные города с башнями и флагами, верблюды, правители на тронах, галеи, похожие на сороконожек, морские чудовища с закрученными змеиными хвостами… Другие она придумала: сложное переплетение растений и цветов, похожее на морские узлы, и повторяющееся несколько раз изображение лилии. В углу – забавная фигура бородатого великана с косматой гривой, обведенной красным: видимо, я. Черт, Тайнин еще и рисовать умеет! Но кто же она на самом деле?

Я говорю с ней негромко, медленно, стараясь, чтобы девушка поняла. Мы оба знаем, каков закон ее народа: попав в плен в бою, ты принадлежишь тому, кто тебя победил. Даже самые гордые черкесы, что больше всего на свете любят свободу, повинуются новому хозяину, не пытаясь восстать или бежать, ведь это было бы изменой их нравственному закону. Вот почему, даже обратив в рабство, их не заковывают в кандалы, а позволяют ходить где вздумается. Ты же знаешь об этом, правда? Тайнин кивает. Она тоже была схвачена в бою, или почти в бою, и отдана Термо. Теперь Термо – ее хозяин, она принадлежит ему. И если она не хочет вечно сидеть на цепи, то должна поклясться соблюдать этот закон. Тайнин кладет руку на сердце: я могу быть уверен, что она не сбежит.

Теперь я знаю, кто она такая и откуда, но все равно спрашиваю, и Тайнин отвечает, что она с гор и хотела бы туда вернуться, лишь для того, чтобы увидеть своего отца-вождя, побыть немного с ним. Это ее единственное желание, но она никогда не нарушит данной клятвы, заявляет она с гордостью. Только если хозяин решит ее отпустить: тогда она будет свободна.

Вдруг словно туча затмевает ее лицо: похоже, Тайнин о чем-то вспомнила. Оглядевшись по сторонам, она замечает на полу поблескивающий осколок, наклоняется его поднять. И не успеваю я ей помешать, как она вонзает стекло себе в ладонь. Из раны хлещет кровь, лицо Тайнин каменеет, из глаз потоком льются слезы. Ничего не понимаю: эти черкесы что, с ума все посходили? Дождавшись, пока она успокоится, я пытаюсь выяснить, что происходит. Это не молоко, снова отчаянно рыдает Тайнин, это не молоко, это кровь! Черт возьми, конечно, кровь, сердито восклицаю я, что еще может течь из руки, если ее порезать? Господь наш и тот истекал кровью, когда ему в руки вбили гвозди! Это кровь, кровь, потрясенно повторяет Тайнин, а значит, мой отец мертв.

Теперь я тоже в смятении. Мне, конечно, известно, что этот демон Яков мертв, я сам видел его тело в роще, да и Берозок это подтвердил. Я понял и то, что Тайнин – его дочь. Но как же ей удалось узнать, что ее отец мертв? Должно быть, это чары, из тех, что известны только черкесским женщинам и так тревожат меня, когда Дака лечит своих дочерей какими-то загадочными снадобьями и заклинаниями, от которых меня бросает в дрожь. А может, все черкешенки – ведьмы, и лучше попусту их не сердить. Я молча жду. Вдруг Тайнин перестает рыдать. Подняв на меня глаза, она говорит, что, раз ее отец мертв, ей больше нет дела до гор. Ее судьба – идти вперед, а не возвращаться. И теперь ее черед задавать вопросы. Где она? Что это за хижина, в которой она вынуждена сидеть и днем, и ночью? Может, все это – колдовство, а Термо – великий волшебник?

Я улыбаюсь. Если я и волшебник, то магия моя состоит в том, чтобы слышать голос моря и ветра, понимать его, читать небесные знаки, пути, прочерченные звездами и луной, и следовать им. Моя магия в том, чтобы путешествовать по этим водным просторам и всегда находить дорогу домой. Могу и тебя научить, если хочешь. Я беру портулан, раскрываю его, кладу на пол и объясняю, что на этом большом рисунке изображен весь мир. Части, закрашенные охрой и зеленым, не важно, светлым или темным, – это земля, горы, леса и равнины. Видишь эти синие вены, что бегут по ним? Это реки. Реки впадают в лазоревые поля, те самые, которые ты видишь сквозь щели в стене каюты: бескрайние водные пространства, называемые морями, что гораздо шире рек или озер в ее родных горах.

Странные продолговатые твари, похожие на сороконожек, и те другие, с круглыми брюшками и большими белыми платками – это корабли, на веслах или под парусами. Ты не знаешь, что такое корабли? Думаешь, это чудовища, которые похищают и пожирают людей? Нет, корабли – не чудовища, их не нужно бояться: они сделаны из дерева руками человека и несут на себе или внутри себя людей и вещи. Корабли – что-то вроде колесниц, только у них нет колес. Или вроде саней, только скользят по воде, а не по снегу. Вот и прямо сейчас, говорю я, мы во чреве корабля. Тайнин вздрагивает.

А те маленькие черные или красные значки, нарисованные рядом с изображениями городов и замков, они зачем? Это буквы, но Тайнин не поймет, что это такое, потому что черкесы не знают письменности. Каждая из этих строчек черных или красных значков обозначает имя: название места, порта, города. Путешествуя по миру, ты всего лишь перемещаешься из одного места, указанного на этой волшебной овечьей шкуре, в другое, от одного имени к другому, как это делает твой палец, скользя по линиям из стороны в сторону. Хочешь пересечь Великое море? Просто проведи пальцем отсюда вон туда.

Тайнин сидит, раскрыв рот. Должно быть, этот великан и впрямь волшебник. Потом волшебник встает, ударившись головой о балку, потому что вечно забывает, насколько низкий потолок в этой хижине, поднимает ее, запахивает на ней бешмет и говорит: пойдем, мальчик мой, – намеренно выделяя слово «мальчик». И Тайнин сразу понимает, что до конца этого путешествия, так похожего на сон, должна оставаться мальчиком.

* * *

Следующие несколько дней мы идем, только пока светло, не теряя из виду берега. Ветер дует еле-еле, течение встречное, так что пройти удается не больше двадцати-тридцати миль за день. Тайнин теперь вечно торчит на корме, рядом с капитаном и рулевым. Во время плавания она цепляется за борт, потому что боится оступиться и выпасть из этой движущейся вселенной, но и во время остановок редко трогается с места, опасаясь ходить по кораблю, который до сих пор считает злобным чудовищем; кроме того, здесь за ней постоянно следят десятки любопытных глаз. Команда, трепеща перед капитаном, старается держаться от мальчишки подальше, но все как один зачарованы его необычной красотой и загадочностью. Должно быть, это важная птица, раз уж хозяин тащит пленника аж в Константинополь. Встретив хоть на мгновение взгляд его огромных глаз, лазурных и безоблачных, словно небо, каждый тотчас же опускает голову.

Тайнин редко уходит с палубы, не в силах надышаться запахом свободы, ветра и моря. В первые два-три дня ее бледное лицо обгорело до красноты, и цирюльнику пришлось смазать его помадой, чтобы унять жжение, а потом еще мазью, чтобы защитить кожу, так что теперь светлые глаза Тайнин сияют на темном лице, словно звезды. Цирюльник еще и постриг ее покороче, чистоты ради практически выскоблив череп, а заодно выкурил из моей бывшей койки вшей: проделать то же самое со сварливым капитаном, настаивающим на косматой рыжей гриве и еще менее ухоженной бороде, он не рискует.

В каюте Тайнин прячется редко, зачарованная видом медленно плывущих мимо берегов: высокими белыми скалами, подмытыми морской волной, поросшими дубами и соснами; внезапно открывающимися долинами и устьями рек; водопадами, этими потоками прозрачной крови, сочащейся из ран земли, что яростно обрушиваются в бездну с горных хребтов; пологими песчаными и галечными пляжами; торчащими из воды утесами самых причудливых форм, похожими на окаменевшие стволы деревьев или спутанные тела безжизненных морских чудовищ. Каждый вечер я называю места стоянок и показываю их на карте: Альбазихия, Капо-ди-Куба, Касто, Лияш[42 - Альбазихия, Капо-ди-Куба (мыс Куба, ит.), Касто, Лияш – ныне Лазаревское, мыс Соча-Бытх в центральной части Сочи, Хоста, Адлер.]; но для Тайнин они ничего не значат. Портулан ей более неинтересен: мир там, за бортом – вот величайшее волшебство, и имена ему не нужны.

Вечерами, сидя с командой на палубе, мы пускаем по кругу флягу мальвазии и смотрим на звезды. Лед молчания обычно ломает рулевой, наш мастер загадывать загадки. Сказать по правде, знает он их немного, снова и снова повторяя по кругу пять-шесть самых простых, но остальные успевают забыть отгадку и всякий раз остаются с разинутыми ртами. Что это за дом, который гремит как гром, а тот, кто в нем живет, ни звука не издает? Море, а живет в нем рыба. Стоит на берегу подружка, и песнь ее едва слышна, но ткни ее ножом, и тут же, как птица, запоет она: о чем это? Тростник, проделай в нем дырочки – получишь флейту. Или вот еще: что такое – прекрасная дочь лесов бежит, не оставив следов? Да ведь это галея! Раздвоенный меч стал землю кусать, ни волнам, ни ветру с ним не совладать – что это? Якорь! А это – как пух или перо легка она, ей-ей, но полежит в воде – и камня тяжелей? Губка. Как насчет четырех сестер, что рядышком бегут, а догнать друг дружку не могут? Колеса телеги.

Затем приходит мой черед, и я вынужден без конца пересказывать одну и ту же сказку про царя Салтана, каждый вечер переиначивая по меньшей мере половину сюжета и расширяя сцены, действие которых происходит на море: добавляю нападения пиратов, сражения с морскими чудовищами. Но кое-что неизменно: отплытие бочки в звездную ночь, сказочный остров, торговые корабли, воины, выходящие из пены, младенец, вырастающий в юного героя, и волшебная птица-лебедь, обратившаяся в царевну. Матросы улыбаются как дети, слушая старого капитана, который так неразговорчив днем, зато вечерами любит рассказывать, или баять, разные разности: они знают, что я не против, может, еще и потому, что, имея трех дочерей, успел пристраститься к сказкам. Тайнин всегда засыпает, не дослушав истории, которой у нее самой пока нет, и во сне видит себя не царевной-лебедью, а героем Гвидоном, что хочет найти и вернуть отца. Если к вечеру не слишком холодает, я накидываю на нее одеяло и оставляю спать на палубе, вместе с нами, чувствуя странное умиление при виде этой маленькой, практически бритой головки, время от времени вздрагивающей, когда снится кошмар. Если же выпадает роса, я осторожно поднимаю ее и уношу в каюту, стараясь не шуметь, хотя то и дело бьюсь головой о притолоку.

По мере продвижения на юг пейзаж становится все более диким, заросшие непроходимыми лесами горы спускаются почти до самого моря: этот загадочный край называется Авогассия. На безлюдном побережье время от времени возникают небольшие генуэзские фактории, огни которых светятся в ночном мраке: Гагра, Санта-София, Пецонда. В заливах и бухтах чаще попадаются турецкие суда малого каботажа, фусты, шебеки и парандерии, что, подняв красный штандарт с полумесяцем, дружелюбно встречают и крест святого Георгия. Отсюда начинается Менгрелия; там, в горах, расположено древнее царство Зорзания. Вдали видна большая крепость, замок Анакопия, господствующая над всем побережьем до самого порта Себастополь[43 - Авогассия, Санта-София, Пезонда, Зорзания, Анакопия, Себастополь – ныне Абхазия, Алахадзы, Пицунда, Грузия, Новый Афон, Сухуми.].

Погожим днем, обогнув мыс Цикаба, корабль подходит к длинному пологому берегу Тамасы[44 - Мыс Цикаба, Тамаса – ныне мыс Кодор, село Тамыш.]. Череда холмов и невысоких гор сменяется широкой равниной, где гуляет свежий ветер, который наполняет наши паруса. Это самая красивая точка плавания, и я прошу Тайнин взглянуть в сторону берега. В бескрайней дали, за равниной, которая словно бы тонет в неясной дымке, великолепным амфитеатром высятся лазурные горы. Вершины одних скрыты недвижными облаками, другие прорастают сквозь них сказочными плавучими островами. А посреди этого царства пара и синевы стоит одинокий великан о двух ледяных рогах почти одинаковой высоты, что, сияя в полуденном свете, кажется, достают до самого неба. Я вижу, как Тайнин вздрагивает. Это ведь Ошхамахо, их священная гора, шепчет сейчас, замирая, ее сердце. Обитель богов, источник вод жизни, куда однажды причалил на своем корабле пророк Ной.

Этой ночью на спящем корабле, который покачивается на безмятежных водах рейда, не спит одна Катерина. Она не в силах оторвать взгляд от огромной горы с того мгновения, как тьма начала окутывать море и равнину, а после понемногу поднялась до самых дальних и высоких гор. Но великан ей не по зубам, его вершины по-прежнему сияют над морем тьмы. В конце концов остается одна лишь точка слева, осколок света в ночи, вроде тех блуждающих звезд с длинными хвостами, что предвещают беду или указывают путь. Катерина вспоминает, как в последний раз видела этот исчезающий в ночи свет; вспоминает ветреные плато, долины, раскинувшиеся по ту сторону горы-великана, леса, ледяные источники, реки, где прыгают осетры, свой аул, струйку дыма, поднимающуюся от соломенной крыши, лишь немногим больше других. Воспоминания накатывают, как волна, внезапно захлестывая ее целиком, заставляя затаить дыхание. И тайком всплакнуть.

4. Якомо

Венецианский квартал Константинополя, рассвет 26 февраля 1440 года

Сквозь затянутое бумагой оконце сочится розовый свет. Заря.

Я поднимаю глаза от конторки. Еще одна тяжелая ночь, проведенная за работой. Последняя, наконец-то. Снимаю круглые стекла для глаз, пользуемые для чтения: две толстые, тяжелые линзы, закрепленные в металлических обручах и соединенные дугой, больно сжимающей нос. Для меня они всегда были орудием пытки, которое за несколько лет прорезало мою плоть почти до самых костей, оставив неизгладимые шрамы. Правду сказать, погрузившись в чтение, письмо, расчеты, я этой бесконечной муки почти не чувствую. Душа моя уносится в мир абстрактный, нематериальный, где нет ни боли, ни страданий, а главное – нет других людей.

Смочив переносицу влажной тряпицей, дабы облегчить мучения, я разглядываю свои очки, запотевшие, захватанные пальцами, в почерневшей оправе с пятнами ржавчины. Их мне четыре года назад сделал один болтливый мастер из Мурано, все качеством линз хвастался. Его послушать, так ничего лучше не придумаешь, чтобы дефект зрения исправить, да только вскоре и этого средства оказалось недостаточно, – возможно, из-за общего ухудшения моего здоровья. Слишком поздно. Я осознал это только во время плавания в Константинополь, когда, усевшись однажды вечером за стол в своей тесной каюте, попытался при тусклом свете качающейся лампы прочесть и затвердить опись груза и сопроводительные бумаги, чтобы подготовить все к нашему прибытию.

Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.

Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.

По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.

Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.

Больше я ничего о Марии не помню, потому что через год после смерти мужа, моего отца, мать с позором выгнала ее из дома, наказав никогда больше не появляться, не то ее сперва изобьют палками до крови, а после заклеймят. Все, что у меня осталось, – путаные обрывки воспоминаний, внезапно всплывающие ощущения: ее низкий голос, аромат ее тела и волос, груди, вздымающиеся и опускающиеся при дыхании, кислый запах изо рта, взмокшие подмышки, податливая мягкость кожи.

Но каким бы питательным ни было молоко Марии, я так навсегда и остался маленьким и слабым. Мне выпало родиться последним отпрыском высокородного Себастьяно Бадоера, главы одной из старейших венецианских семей, тех, что сотни лет назад построили наш город на воде, а затем и империю на море. Наш дом стоит в сестьере Кастелло, неподалеку от монастыря Сан-Франческо-делла-Винья и доков Арсенала, где рождались величайшие галеры Республики. Район этот, лежащий вдалеке от шума пьяццы Сан-Марко или рынка Риальто, спокоен и тих, он напоен ароматами душистых трав из окрестных садов и огородов и совершенно не защищен от натиска небес и вод лагуны, а зимой – и от беспощадных порывов северного ветра, когда море замерзает и белые вершины Альп вздымаются к багровому небу.

Я, несчастный одинокий сирота, почти никогда не покидал пределов старого дома и сада, обнесенного стеной, что отделяла нас от лагуны. Каморка Марии, где мне не раз случалось прятаться и после ее изгнания, по приказу матери была вскоре замурована. Целыми днями я просиживал один в своей комнате, играя со старыми мягкими туфлями, которые наполнял камешками и возил по неровной плитке, воображая, что это груженные драгоценностями галеи, плывущие по опасному морю, или же шел в мрачный и пыльный зал, где старый дедушка Иеронимо, окончательно впавший в маразм, надев большие очки с разбитыми стеклами, мог часами читать и перечитывать старые книги счетов, произнося вслух бесконечные цифры и даже не замечая присутствия внука; если же дедушка засыпал, я подходил взглянуть на эти таинственные книги, которые в ту пору еще не в силах был понять.

Матери я почти не видел: она избегала меня, как и старшие братья, Иеронимо и Маффео, по-видимому, считая существом неполноценным, нежеланным и уродливым. Только сестра Мария, волею случая носившая то же имя, что и кормилица, время от времени брала меня с собой к мессе. Я старался теснее прижаться к ней сзади, чтобы не потерять в толпе молящихся, главным образом женщин, до отказа заполнявших монастырскую церковь. Они стекались сюда со всех концов города и даже с материка, богатые и бедные, высокородные и плебеи, даже рабы и вольноотпущенники, привлеченные чудесным, раскрашенным яркими красками деревянным распятием, которое монахи несколько лет назад начали выставлять на всеобщее обозрение. Меня поражала эта высокая фигура с раскинутыми руками, пригвожденная к кресту, исхудавшая, костистая, и еще сильнее пугало чудо, случавшееся каждую Великую пятницу: распахнутый рот, откуда доносился нечеловеческий вопль и тянуло ладаном.

После службы монахи в строжайшей тайне уносили распятие и запирали его в одном из дальних помещений клуатра. Став постарше, я однажды пробрался в монастырь, надеясь отыскать его и раскрыть тайну чуда, так взволновавшего меня в детстве. Прячась за колоннами, мне удалось добраться до запертой двери и сквозь решетчатое оконце различить внутри знакомую склоненную голову с открытым ртом. Размышляя, как бы пробраться в sancta sanctorum, святая святых, я вдруг услышал распевный голос. Но это была не литания, а цифры, вроде тех, что бормотал некогда мой престарелый дедушка, к тому времени покойный. Снедаемый любопытством, я заглянул в открытую дверь чуть дальше по ходу и очутился в комнате, где на длинных скамьях сидело десятка три мальчиков, слушая человека, похожего на очень старого монаха, только более потрепанного, который выписывал что-то мелом на висевшей в углу грифельной доске.

Так я впервые увидел маэстро Дзордзи, францисканца-терциария[45 - Терциарий – мирянин, исполняющий монашеские обеты.], который в юности был прекрасным абацистом, а заодно и купцом, и которому теперь позволили руководить небольшой школой абака. В ней обучались дети торговцев, испытывающих финансовые затруднения и потому не имеющих средств на оплату более дорогих и именитых учителей с Риальто, где преподавали множество других совершенно бесполезных вещей: логику, теологию, натурфилософию, астрономию и литературу. Маэстро Дзордзи же, обладая огромным жизненным опытом, учил только практичным вещам, которые нужны всем. С тех пор я не раз ходил в ту комнату, пока маэстро не заметил, как я, прячась в задних рядах, пытаюсь выписать цифры прямо на земле, в пыли, поскольку ни бумаги, ни карандаша у меня не было.

С согласия моей матери Аньезины и старшего брата Иеронимо маэстро взял меня в ученики. У нашей семьи хватило бы денег и на то, чтобы отправить меня в Риальто, но куда больше их порадовали весьма скромная плата, затребованная маэстро Дзордзи, и тот факт, что школа абака наверняка послужит Якомину на благо, а сам он не будет мозолить им глаза. Кроме того, в доме стал появляться и наставник по латинской грамматике, тучный и простоватый, вовсе не похожий на тех гуманистов, что взрастили Иеронимо и Маффео, которым мать уже прочила должности высших магистратов Республики: нет, Якомину, этому ничтожному пачкуну, дабы понять, что говорит судья или нотариус, зачитывая документ, или что написано в законах и статутах, вполне хватит и grammatica secundum mercatores[46 - Грамматика, потребная торговцам (лат.).]. Чтобы не запутаться в этих лабиринтах положений, писанных на латыни, приходилось глядеть в оба, поскольку vigilantibus et non dormientibus iura subveniunt[47 - Закон помогает бодрствующим, а не спящим (лат.).]. В остальном достаточно было овладеть нашим прекрасным венецианским языком, так что Якомин быстро научился читать и писать, выработав характерный купеческий почерк, четкий, мелкий, аккуратный, чтобы коллеги или писцы на складах могли разбирать его без ошибок и недопониманий.

По правде сказать, даже раньше, чем буквы, я научился записывать цифры, накрепко связав с графическими символами представления о мере и количестве таких понятий, как товары, продукты или монеты, куда более конкретных, чем звучание и смысл слов. Значки, которые я впервые увидел в старых счетных книгах деда и на доске маэстро Дзордзи, были, разумеется, девятью арабскими, или, как их еще называли, индийскими цифрами и похожим на яйцо символом, называемым дзеверо, или ноль. Этот символ был самым трудным для понимания, поскольку все прочие соответствовали точному выражению количества, в то время как чертов дзеверо не соответствовал ничему, точнее, и был ничем, пустым местом, тем-чего-не-существует.

Однако маэстро объяснил нам, что слово цифра происходит от арабского сифр и что дзеверо – того же корня. Их вовсе не стоило бояться и тем более уверять, на манер некоторых священников, что цифры эти, арабские они или индийские, изобретены самим дьяволом и должны быть уничтожены, а вернуться нужно к старым, римским. Нет, ноль вовсе не был еретическим числом, и служил он не для обозначения несуществующего количества. Это невероятное изобретение позволяло графически изобразить сложнейшие арифметические действия с двумя и более числами, составив в цифры столбцы и сразу отделив десятки. Так, искусный абацист или торговец мог производить любые расчеты, даже самые хитрые, записывая наиболее сложные действия, которые раньше можно было выполнить только в уме.

Впрочем, к устным вычислениям, не требующим записи и счетных инструментов, я и без того демонстрировал необычайные способности: просто прикрывал глаза и уходил в свой собственный внутренний мир, едва заметно шевеля губами и проговаривая цифры и действия, как это делал мой покойный дедушка. Но от маэстро Дзордзи мне удалось узнать гораздо больше: приемы выполнения основных операций, критерии делимости, правила извлечения квадратных и кубических корней, дроби. Чтобы ускорить некоторые вычисления, не записывая их, я научился пользоваться пальцами, запомнил многие фундаментальные методы, вроде правила ложного положения[48 - Правило ложного положения – известный еще в Древнем Египте метод решения уравнений, основанный на замене неизвестного произвольным числом и последующим его вычислением на основе пропорциональности.] или «правила трех» для нахождения четвертого члена пропорции, что особенно полезно при пересчете различных курсов обмена и для перехода от одной системы мер и весов к другой.

За теорией следовал анализ случаев, которые могли иметь место в практике рыночной деятельности: управление совместным предприятием и распределение прибыли или убытков между партнерами согласно доле вложенного капитала и выполненной работы; простой и сложный натуральный обмен; формы займов и кредитов, начисление процентов на которые было формально запрещено, поскольку считалось, что так могут поступать лишь нечестивые дзудеи, а не мы, христиане, однако втихую, при помощи самых различных ухищрений, это делалось сплошь и рядом; расчет долей чистого металла в монетных сплавах, чтобы избежать фальшивок; метод двойной записи отчетности в главной книге; использование векселей и так далее.

Но прежде всего, говорил маэстро Дзордзи, мир чисел приближает нас к Богу, который создал Вселенную pondere et mensura[49 - Весом и мерою (лат.). Отсылка к ветхозаветной фразе: «Ты все расположил мерою, числом и весом» (Прем. 11:21).]. В самом деле, все сущее подобно книге, написанной при помощи математики, а наша задача – прочитать и понять ее, расшифровав этот язык. Числа – язык Господа, а также доброй и честной прибыли. Но стоит проявить неосторожность, как они станут наречием дьявола, языком денег, нажитых обманом, бесчестия, ростовщичества, мошенничества, алчности, который вмиг доведет нас до геенны огненной.

Между тем на дом Бадоеров обрушились новые несчастья. Скончалась моя мать Аньезина. На ее похоронах я не плакал. Следом умер мой брат Маффео. Я и тогда не проронил ни слезинки. Старший брат Иеронимо, ныне глава семьи, член Сената и управляющий Арсеналом, заметив мои успехи в счетном деле, рекомендовал меня в качестве писца-стажера на один из складов в Риальто. Он устроил мне брак с Марией Гримани, дочерью одного из знатнейших людей Республики, с которой я вскорости завел двух сыновей, окрещенных именами моих отца и брата, Себастьяно и Иеронимо.

Однако потом умерла и Мария. Я впал в глубокую меланхолию, из которой Иеронимо всячески пытался меня вывести. Брат ввел меня в Совет сорока, учреждение некогда славное, но утратившее былое величие, где мне были поручены наискучнейшие задачи, за которые никто не хотел браться и с которыми я справлялся еще хуже ожидаемого: банкротства, надзор за мошенниками-евреями с их ломбардами, управление Монетным двором, доставка рабов в Венецию и из Венеции. Затем он помог мне заполучить фрахт одной из галей в Александрию: катастрофическое плавание, как по причине резкого ухудшения дипломатических отношений с египетским султаном Барсбеем, так и из-за того, что я, не имея никакого желания мотаться по миру, даже не сошел на берег, чтобы проконтролировать торговлю, а все время отсиживался в каюте в обществе своих учетных книг и чудовищной головной боли.

Тогда взбешенный Иеронимо решил от меня избавиться, отправив в Константинополь. Сказал, что поручит мне труд, имеющий исключительную важность для семьи и Республики: надзирать за всеми нашими делами и торговлей в Леванте. Как выяснилось, я должен был просто вести учет, хотя мне он этого не сказал. Дела и торговля продолжались бы и сами по себе благодаря прочной сети связей, к тому уже существовавших между купцами, банкирами, ростовщиками и спекулянтами, подрядчиками и судовладельцами. Те лишь время от времени предлагали мне небольшую долю в своих предприятиях, так, мелочовку, чтобы потешить себя иллюзией, будто на меня и в самом деле возложено нечто важное: для семьи и Республики, естественно.

Я, как всегда, подчинился воле главы семейства. Распрощавшись с детьми, которым было уже по десять с лишним, я вверил заботу о них брату, и тот поклялся, что будет им вместо отца. Потом я простился с моей рабыней-черкешенкой Леной, их бывшей кормилицей, а также моей наложницей с тех пор, как Мария, беременная вторым ребенком, перестала со мной спать, а я так боялся ночной темноты, что отчаянно нуждался в женском теле, в его тепле, просто чтобы почувствовать себя в безопасности и уснуть. Ее я тоже вверил брату, который тут же сдал Лену в аренду старому Николо Долфину за семь дукатов в год. Сад, сказал он, не должен оставаться бесплодным. Волноваться не о чем: семь дукатов будут должным образом зачислены на мой банковский счет.

В Константинополь я прибыл 2 сентября 1436 года, ровно в полдень, после изнурительного сорокадневного плавания на галее, принадлежавшей Дарди Моро, в сопровождении ромейского конвоя под командованием мессера Пьеро Контарини. Остальная часть команды по большей части находилась на палубе, наблюдая величественное зрелище приближающегося города, его могучие стены, что отражались в воде, его башни и купола, я же все это время был прикован к своей каюте внезапным приступом лихорадки и окончательным подсчетом расходов, понесенных за это отвратительное путешествие: в общей сложности семь золотых дукатов за меня и моего юного секретаря Антонио Брагадина, бойкого шестнадцатилетнего парнишку, доверенного мне отцом, нашим соседом с улицы Барбария-де-ле-Толе. Ни стен, ни башен, ни куполов я не видел, мне было все равно. Из каюты я выбрался, только когда огромная торговая галея, укрывшись от течений пролива в бухте Золотой Рог, встала на рейде старого порта Перама. Я распрощался с капитаном, спустился с помощью Антонио в баркас, доставивший нас на берег, и, пока прочие слуги выгружали ящики и товары, которые должны были остаться на складе, велел местному управляющему увести меня подальше от порта и рыбного рынка.

Впрочем, отдохнуть я смог только несколько часов спустя, да и то в лавке, расположенной неподалеку от ворот, в самом сердце венецианского квартала. У меня даже не было сил сходить поставить свечку в церкви Сан-Марко-де-Эмболо, как это здесь принято и как мне настоятельно посоветовали сделать. К величайшему моему разочарованию, управляющий сообщил, что найти приличное жилье для мессера нынче невозможно: из-за турецкой угрозы город переполнен мигрантами и беженцами, а домовладельцы-греки, невзирая на царящий вокруг Апокалипсис, пекутся только о собственной наживе и в связи с нехваткой площадей непомерно задирают цены. Единственный дом, который ему удалось найти, находился за бухтой, отделявшей порт от генуэзского города Пера, и сдавал его генуэзец, Бранка Дориа, в щедрости своей запросивший с меня всего четыре иперпира в месяц. Это ненадолго, всего на пару месяцев. Несмотря на жар, я легко пересчитал византийскую монету в венецианскую: вышло немногим больше дуката. Неплохо по сравнению со Светлейшей!

Мы тащимся обратно в порт, где уже ждет лодочник, переправляющий на ту сторону все, включая сундучок с моими скромными пожитками: бумаги я в основном оставил на складе, который и будет местом моей работы. Наконец-то есть время осмотреться, и я, вдохнув полной грудью ветер с Босфора, воображаю, будто сижу в трагетто или гондоле, пересекая Гранд-канал или канал Вигано[50 - Канал Вигано – ныне канал Джудекка в Венеции.], только вместо куполов Сан-Марко и Сан-Джорджо вокруг гроздья домишек и колоколен, что карабкаются на холм Пера, к высоченной круглой башне. На другом берегу в багровых отсветах заката высится величественный купол Святой Софии.

Те первые два месяца в Пере стали одними из худших в моей жизни: из-за еды, скудной и, несмотря на дороговизну, зачастую подпорченной; из-за трудностей с получением припасов из окрестных селений, кишевших турками; из-за гнилой и зловонной воды в колодцах; а прежде всего – из-за невозможности с должным спокойствием погрузиться в цифры, записанные на бесчисленных обрывках векселей и листках, выдранных из записных книжек. Дом представлял собой покосившуюся башню в одном из самых отвратительных каруджей Галаты. 12 октября я был вынужден нанять в качестве разнорабочего, а также драгомана, поскольку он знал как греческий, так и турецкий, некоего Дзордзи Морезини, одного из многочисленных незаконнорожденных отпрысков гречанок и венецианских купцов, что урезало мое жалованье на добрых два дуката в месяц; плюс ко всему он еще и обносил мой собственный склад, да так хитро, что я, сколько ни бился, не мог этого доказать.

Почти каждый день я вынужден был переправляться на лодке в Пераму, всякий раз при большом волнении из-за сильного ветра, поднимавшегося ближе к концу лета и продувавшего Золотой Рог из конца в конец. Часто вместо меня вызывался поехать Антонио, который делал все, чтобы удостоиться моей похвалы. Однако вскоре юноша слег, страдая от жара и болей в животе, и в начале ноября, несмотря на все усилия неумехи-лекаря, скончался. Пришлось написать его семье тягостное письмо с соболезнованиями и оплатить все сопутствующие расходы, скрупулезно занесенные мной в ежедневник: два иперпира и двенадцать каратов вороватому прохиндею Андреа де Стелле за сахар, сироп, совершенно бесполезное снадобье под названием manus Christi[51 - «Рука Христова» (лат.) – средневековое «средство от всех болезней», сахарные пилюли с добавлением толченого жемчуга и сусального золота.] и прочие мелочи; один иперпир женщине по имени Маргерита, что ухаживала за юношей в его последние дни; два иперпира и двенадцать каратов цирюльнику и, наконец, десять иперпиров и девятнадцать каратов за погребение. Requiescat in pace, да покоится он в мире.

15 ноября я оставил дом, где еще витал запах болезни и смерти. Один греческий спекулянт, хир Андзоло Клида предложил мне жилье в венецианском квартале, по соседству со складом. Выгодная сделка, всего пятьдесят иперпиров в год, так что я сразу согласился.

Из дома, комнаты в котором расположены на разных уровнях, можно попасть прямо на широкий двор склада. Крохотное, затянутое промасленной бумагой оконце глядит на оживленную улицу, проходящую через рыбный рынок и соединяющую Рыбные ворота с Друнгарскими. Во двор выходит и конюшня главного склада, где стоят телеги для перевозки груза, хранятся образцы мер и весов, мешки, корзины, амфоры, бочки, канаты; в соседней комнатушке спят грузчики-камалли и разнорабочие. На втором этаже кладовая и кухня с большим очагом, на третьем – комнатки для работников склада и прислуги; в центре здания, тоже на втором этаже, помещается управляющий: ему отведена большая зала, с камином и обеденным столом, и комната поменьше, целиком занятая высокой кроватью и конторкой. А в одном из углов, за деревянной дверцей, – величайшая роскошь: нужный чулан, который, прилепившись к внешней стене склада, нависает над узким темным проулком между двумя домами и где можно сквозь дыру в деревянном полу, даже не спускаясь во двор, избавиться от тяжести в животе.

Конторка моя скорее смахивает на Ноев ковчег, только размером поменьше: высокая неудобная скамья с полуотломанной спинкой и подножкой, соединенная с чуть наклонной столешницей, в которой проделаны отверстия и углубления для перьев, чернильниц, карандашниц, ножей, чтобы вскрывать письма и очинять перья, а сбоку шкафчик с полками, предназначенными для отдельных документов, тетрадей и книг, шкатулок, папок и сумок, где можно хранить, увязанными или нанизанными на гвоздь, целые горы мелких бумаг, личных и деловых писем, векселей, актов, доверенностей, полисов, квитанций, расписок, решений по всевозможным судебным разбирательствам и тяжбам или сувениров.

Этот предмет мебели хир Андзоло предоставил мне совершенно бесплатно, не постеснявшись добавить подробностей о жизни и смерти предыдущего жильца, чудаковатого, но добродушного флорентийского священника, чью жизнь унесла прошлым летом неведомая хворь – кто знает, может, и чума. Вступив во владение конторкой, я первым делом велел тщательно отмыть ее водой и щелочью. Это мое жизненное пространство, командный мостик суденышка, на котором я плыву, прокладывая курс не по портуланам или картам, а по книгам: главным книгам моих счетов.

Да, я как сейчас помню тот благодатный миг, то мгновение, когда начал свою книгу.

Я разложил перед собой разрозненные листы бумаги и тетради, которыми пользовался до сих пор: опись имущества и товаров, привезенных из Венеции; мемориал, книжицу в четверть листа в переплете из воловьей кожи, чьи страницы, сложенные вдоль, заполнял вне всякого порядка бытовыми заметками; ежедневник, куда в самом упорядоченном виде переписывал произведенные за день отгрузки. Я взял прошитую пачку редзуты[52 - Редзута («уменьшенная», ит.) – наименьший из четырех основных форматов бумаги, производившейся итальянскими фабриками в XV веке, имел размер 315 х 450 мм.] с филигранью в виде трех гор, увенчанных крестом, из тех, что привез с собой из Венеции, и записал посреди первой страницы год, 1436-й, а чуть ниже вывел: «Во имя Господа нашего и доброй прибыли (поскольку меня учили, что все нужно начинать с имени Божьего), книга моего, Иакомо Бадоера, путешествия в Константинополь, в каковое место я был доставлен 2 сентебря в час полуденный попечением галеи капитана месира Пьеро Контарини».

Перевернув страницу, я первым делом вписываю цифру 1 в нижний левый угол разворота и то же проделываю для всех следующих страниц, чтобы, если в будущем возникнет надобность сослаться на вышеупомянутую операцию, достаточно было просто указать номер страницы: так все партии товара будут сведены воедино. Наверху, прямо по центру, отдельно от прочих записей, год, нынче он 1436-й. Примерно в трех пальцах от внешнего края – вертикальная черта, чтобы выравнивать цифры. Потом наконец я своим четким купеческим почерком начинаю выписывать из мемориала и ежедневника отдельные партии товара. Запись веду по-венециански, в хронологическом порядке, с группировкой по счетам, чтобы каждый счет на левой, дебетовой странице соответствовал тому же счету на правой, кредитовой странице.

Первую строку каждого счета я скрупулезно начинаю с маленькой точки и заглавной буквы, а в дальнейшем всегда использую один и тот же порядок: название счета, которое может быть именем купца, банкира или поставщика товаров или услуг, названием компании или самого товара; указание на то, является ли операция дебетовой или кредитовой, дие дар или дие авер; дата по венецианскому календарю; имя дебитора или кредитора и комментарии; затем добавляю ссылку на номер страницы, а на полях – общий баланс, выраженный в счетной византийской монете: иперпирах, каратах или, крайне редко, четвертях. Эти абстрактные величины, не привязанные к конкретным денежным единицам, служат мне для унификации реального учета, общий баланс которого в противном случае затерялся бы в лабиринте всевозможных валют, выбор которых зависит от происхождения товаров, личности купца и колебания обменных курсов: золотые дукаты или венецианские цехины, безанты, дукателли, турские гроши, серебряные асперы Каффы, Таны, Трабезонда, турецкие дирхамы, дукаты и асперы и так далее.

В конце страницы, или счета, я должен получить одинаковую сумму дебета и кредита, уравняв тем самым баланс. Однако свести его удается далеко не всегда. Отчасти в этом повинны жизнь и смерть в своих непредсказуемых проявлениях, вроде того, что уготовил мне Антонио Брагадин, добрейшей души юноша-дзовене, который скончался всего через два месяца после нашего приезда в Константинополь. Я едва успел открыть в главной книге счет на его имя с записью о задолженности от 8 сентября: один дукат, выданный наличными Матио Фазулю, писцу капитана Моро, на покрытие оставшейся части дорожных расходов на путешествие из Венеции. Дальнейшие записи на дебетовой странице касаются уже непредвиденных трат, понесенных мной в связи с болезнью и смертью Антонио, и заканчиваются итоговой суммой двадцать три иперпира и пятнадцать каратов, естественно, записанных покойному в долг. Как же уравнять этот счет со следующей страницей? К счастью, Андреа де Стелла, порывшись в сумке Антонио, нашел два золотых дуката, два иперпира и десять венецианских монет, которые передал мне, а уж я записал эту сумму в кредит несчастного юноши. Счет, однако, остался открытым, поскольку тех денег было явно недостаточно. Затем, уже через год, старшина стригальщиков Пьеро отдал мне пятнадцать иперпиров в уплату за черный плащ Антонио, и я наконец смог покрыть кредит: двадцать три иперпира и пятнадцать каратов. Теперь баланс подведен, счет закрыт, а недолгое земное существование Антонио можно снести в архив.

Записывать все, записывать всегда, поскольку того, что не запишешь, и не существует: оно не реально. Краткая жизнь Антонио принадлежит к реальности лишь потому, что после него осталось несколько записей на его счете, иначе этот дзовене тоже исчез бы, ускользнул, как песок в часах. Все остается в записях, которые безостановочно продвигаются вперед, как движется и само время, никогда не поворачиваясь вспять. В книге должно учитывать всякую операцию, всякий расход, всякую прибыль, всякую мельчайшую деталь. Иной купец записал бы мелкие траты на куплю-продажу в единую статью расходы торговые, поскольку знает по опыту, что речь всегда идет об одной и той же незначительной сумме, которую в целом можно округлить до четырех, пяти или шести дукатов. Но не я, я с маниакальной точностью перечисляю все: полотно для пошива мешков и мешочков, ящики, бочки и веревки, а кроме того, услуги смотрителя, весовщика, наемного возчика-агойато, грузчиков-камалли и носильщиков-бастази, лодочника, священника, посредника, матросов и совладельцев галеи, оплату стоянки в порту, декларации на корабль, и еще одной, для греков, коммеркий, или императорскую таможенную пошлину, включая и чаевые, все эти мандзарии или маньярии, кортезии, бевераццо, сингарданаль и подарки для подкупа чиновников: кому-то хватает кулька засахаренного миндаля или куска сыра, упаковки мыла или воска, других же умастишь только редкими пряностями и драгоценными тканями.

Я перечисляю также и все расходы мелкие личные, на одежду, дом, пищу: замки, сундуки, мебель, дрова, сахар, вино апулийское или греческое, хлеб, молоко и сыр, починку лодки и сарай для нее возле таверны на берегу. С того момента, как здоровье мое пошатнулось и я то и дело страдаю какой-нибудь хворью, от чесотки до зубной боли, чем пользуются алчные доктора и шарлатаны, вроде того, что продал мне для бедного Антонио совершенно бесполезное снадобье manus Christi, или грека Панаридоса, который пытался вылечить мою чесотку какой-то вонючей мазью, но требовал наличной оплаты за некие лекарственные пастилки, купленные у другого лекаря-грека, Сиропулоса. Но больше всего меня тяготят траты на такую роскошь, как содержание гнедого мерина, на котором я почти не езжу, купленного 10 декабря 1436 года за какие-то тридцать иперпиров, но со временем обошедшегося куда дороже, с учетом расходов на весь тот овес, что сжирает эта ненасытная бестия, сено, траву и солому, подковы, чепрак, седло и уздечку, да еще мальчишку, что за ним ходит. Наконец, я заношу в список трат также три иперпира на милостыню, розданную бедным, и десять иперпиров, пожертвованных несчастному, спасенному из рук турок. Немного сердечности никогда не повредит, но и это тоже необходимо записать.

Вернувшись в Венецию, я суну эту книгу под нос брату Иеронимо и его глазастым писцам, чтобы продемонстрировать свою честность и добросовестность. Все, чем я занят, – здесь ограничено крохотным оконцем кабинета-спальни, стенами склада и пределами венецианского квартала, если не считать тех немногих дел, которыми мне приходится заниматься лично: встречи с консулом-байло и другими венецианскими чиновниками, переговоры и купля-продажа, надзор за погрузкой и разгрузкой, когда уходит или приходит корабль, натуральный обмен, нотариальные документы, поручительства, доверенности, а также разнообразные налоги и таможенные подати бесконечно меняющихся византийских властей.

В книгу заносится все, включая обширную сеть связей, кораблей и корреспондентов, что простирается от предместий Константинополя до самых отдаленных портов Великого и Средиземного морей, от Таны до Трабезонда, от Негропонте[53 - Негропонте – средневековое государство крестоносцев на острове Эвбея, возникшее после Четвертого крестового похода и просуществовавшее до 1470 года.] до Кипра и Александрии, от Мессины до Майорки. Эта сеть не замечает границ между народами, языками и религиями, которые на первый взгляд кажутся непреодолимыми, но для купцов таковыми не являются: словно бы всего в нескольких милях от стен Константинополя, по ту сторону пролива, не собиралась чудовищная орда, готовая напасть и захватить город, а следом и весь мир. Со страниц книги сходит карта торговых путей, заполненных людьми, товарами и кораблями, что безо всяких портуланов непрестанно движутся по огромному соленому морю, создавая и укрепляя чье-то богатство и благополучие. Торговля, говорил маэстро Дзодзи, есть искусство, придуманное людьми, дабы восполнить то, что не смогла создать природа или чего не пожелал создать Господь, и обеспечить каждую страну всеми надобностями и удобствами для полноценного человеческого существования. Благодаря этому искусству, соединяющему людей и далекие страны, целый мир становится одним большим городом.

Из Венеции мне пишут брат Иеронимо и патриции-банкиры, Пьеро Михиль и Марино Барбо, занося в реестры все дебетовые и кредитные операции, направляя векселя. За три с половиной года, что я занимаюсь ввозом из Республики невероятного числа товаров самых разных видов, от дорогих шерстяных и шелковых тканей до изделий из серебра и муранского стекла, отсылая взамен болгарский и валашский воск, пряности, перец, шелк, шкуры и меха, металлы, злаки, провиант и вина, наши обороты достигли астрономической цифры по меньшей мере 500 000 иперпиров, то есть 170 000 золотых дукатов. И все это, не считая редких и крайне небольших сумм, – без привлечения всей той чудовищной денежной массы, что должна воплощаться лишь в наших руках и руках наших партнеров, в виде настоящих монет из золота, серебра и драгоценных сплавов, которые в противном случае только отягощали бы кошельки и сундуки торговцев, а то оказались бы на дне морском или в алчных руках пиратов.

Чтобы обеспечить этот денежный поток, достаточно, опять же, обычной бумаги и записей на ней: простых или переводных векселей и банковских учетных книг, куда вносится информация по аккредитивам и платежным поручениям, депозитам, взаимозачетам, дебету и кредиту. Куда чаще, чем церковь Сан-Марко, я за эти три года посещаю банки, одновременно открывая множество разных счетов. Обычный лист бумаги, простой росчерк пера – и готово: прибыль, полученная в Константинополе, зачисляется на счет в Венеции. И все благодаря записям. Того, что не запишешь, не существует.

В главной книге, которую я открываю каждый божий день, после обеда или вечером, при свете масляной лампы, содержится весь мой мир. Долгие часы, что я проводил в сумраке, разбирая записи на листах, листочках и просто клочках бумаги, а также собственные, в мемориале и ежедневнике; производя расчеты, всегда – в одиночестве и обычно – в уме; переписывая все это по порядку в книгу, не забыв отметить, на какой странице зарегистрировал счет. После замены сломанной скамьи на куда более удобное подобающее седалище, заказанное при посредничестве Дзордзи у одного плотника в Пере, я с еще большей охотой погружаюсь в недра священного ковчега – конторки.

Мои выходы на улицу ради собственного удовольствия становятся все реже и короче, а по общественным и торговым делам – только тогда, когда я и впрямь не могу этого избежать: вроде того раза, во время карнавала 1437 года, когда я даже устроил у себя прием с музыкантами, потратив на это кровных девять иперпиров; или в июле 1438-го, когда мы праздновали возвращение байло в Венецию по окончании полномочий. Душа моя, и без того полная страха и уныния, становится еще более мрачной, одинокой, упрямой, нелюдимой – и в то же время дотошной, методичной, расчетливой, щепетильной в отношении мелких привычек и ежедневного распорядка, отмеряемого механическими часами на башне по соседству с дворцом байло и торговой галереей, младшим братом часов Сант-Алипио, что на углу базилики Сан-Марко, торжественно установленным несколько лет назад, чтобы создать мало-мальскую иллюзию родного дома.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)