banner banner banner
Русская классика, или Бытие России
Русская классика, или Бытие России
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русская классика, или Бытие России

скачать книгу бесплатно

Русская классика, или Бытие России
Владимир Карлович Кантор

Российские Пропилеи
Вниманию читателя предлагается второе издание книги Владимира Кантора – известного писателя, доктора философских наук, ординарного профессора НИУ ВШЭ, историка русской культуры – «Русская классика, или Бытие России». Первое издание вышло девять лет назад, разошлось в течение недели, так что второе издание необходимо. Автор исходит из давно проводимой им идеи, что только имеющая высокую классику культура бытийствует в высшем смысле этого слова. Есть культуры этнографические – не более чем материал для полевого исследования археолога или культуролога, и есть культуры, созидающие духовную жизнь человечества. Сам факт наличия высокой классики, которая творит свою страну для мира, позволяет преодолеть не только пространственные, но и историко-временные границы и сохранить такую культуру как событие мирового значения. Уточняя и развивая свою мысль, автор значительно переработал свою книгу.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Виктор Кантор

Русская классика, или Бытие России

© С. Я. Левит, составление серии, 2014

© В. К. Кантор, 2014

© Центр гуманитарных инициатив, 2014

Вместо введения

«Ворованный воздух», или Судьба русской литературы

1. Уникальна ли наша нынешняя литературная ситуация?

В «Четвертой прозе» Мандельштам написал замечательные по точности и жестокие слова, определяющие суть литературы: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух»[1 - Мандельштам О. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. С. 171.]. Слова эти рождены, как понятно, конкретной ситуацией – большевистской попыткой удушить литературу. Но Мандельштам не случайно говорит о «всех произведениях мировой литературы». А потому эта мысль может быть отнесена к любой ситуации. Поэту удалось вывести алгоритм взаимоотношения подлинной и заказной литературы.

Давным-давно в письме Вяземскому (21 апреля 1820 г.) Пушкин усмехался, утешая друга: «Круг поэтов делается час от часу теснее – скоро мы будем принуждены, по недостатку слушателей, читать свои стихи друг другу на ухо. – И то хорошо»[2 - Пушкин-критик. М.: ГИХЛ, 1950. С.11.]. С тех пор не раз казалось, что литература – дело массовое, что она для широкого читателя, что она «должна быть понятна народу». С этим ощущением сроднились. Поэтому слова Пушкина не утешают даже тех, кто их помнит. И по-человечеству понятен испуг многих современных критиков перед очевидным массовым падением интереса к книге. И это после тех лет «перестройки», когда книга миллионам наших соотечественников казалась спасением, выходом из пространства тоталитарного владычества в «сияющую даль свободы». Казалось, что вот напечатают еще одну, желательно ранее запрещенную книгу, в которой-то вся правда о нашей жизни и содержится, как мы заживем свободно, счастливо и обеспеченно – «по книжке». Этого не произошло – и от книги отхлынули, в ней перестали искать «последнее слово», на лотках осталась массовая литература – детективы, фантастика, эротика (а то и просто порнография), – которая поначалу, кстати, воспринималась в том же регистре освобождающей силы – от догм и моралей идеологических наставников. Но ведь когда-то книжной макулатуры, сочиненной литературными проходимцами, начальниками Союза писателей, генеральными секретарями КПСС, было отнюдь не меньше, да и о том, качество какой макулатуры выше – сегодняшней или вчерашней – можно еще и поспорить. Детектив на том фоне казался настоящей литературой. Да и теперь мемуары государственных чиновников и даже деятелей «культуры» пишут по-прежнему литературные негры, а так называемая широкая публика очень хочет приобщиться к тому, что было для нее раньше недоступно, к сплетням о сильных мира сего. Все это – разрешенные произведения.

Поэтому, если говорить о социологии чтения, мы вполне сегодня на уровне карамзинской эпохи – на новом историческом витке, разумеется. И дело тут, видимо, не только и не столько в соперничестве аудиовизуальной культуры: она отбирает то, что и не должно входить во внутренний состав книги, что не определяет специфику ее воздействия на читателя. Утешимся: даже бульварная беллетристика отчасти служит делу образования – советует человеку пользоваться своим умом, научает разным важным словам, развивает мечтательность и способность воображения. Говоря словами Карамзина, «и романы самые посредственные, – даже без всякого таланта писанные, способствуют некоторым образом просвещению. <…> В самых дурных романах есть уже некоторая логика и реторика: кто их читает, будет говорить лучше и связнее совершенного невежды, который в жизнь свою не раскрывал книги»[3 - Карамзин Н.М. Избранные статьи и письма. М.: Современник, 1982. С. 99, 100.]. Наши сегодняшние призывы и панегирики пользе чтения очень напоминают эти старинные карамзинские слова.

2. Книга как основа вхождения России в мировую цивилизацию

Но так ли уж наивны эти призывы? Стоит, видимо, еще более отчетливо артикулировать роль книги и книжности в нашей истории. Начиная с первых моментов ее появления на Руси книга имела более важное значение, нежели в Западной Европе. Формирующаяся на землях, культурно бесплодных, – в отличие от германских племен, попавших на почву, структурированную античной цивилизацией и христианством, – Древняя Русь пролагала свой путь к цивилизации, опираясь прежде всего на книгу. Если на Западе книга была дополнением к роскошно развитой художественной, образовательной, социально-бытовой, градостроительной инфраструктуре Античности, пусть и огрубленной варварским нашествием, то на Руси оказывалась порой единственным строителем духовной жизни древних русичей. По замечанию Ключевского, «книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни»[4 - Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М.: Наука, 1983. С. 304–305.].

Но оно все же не могло так уж сразу перестроить и облагородить быт: обращаясь к книге, отворачивались от бытовых проблем. Отсюда, кстати сказать, и тянется укоренившееся в нашей психее пренебрежение к нормальному домоустройству, характерное для всех слоев общества. Лучше было этого не видеть, приятнее было читать. Чтение – услада людей образованных, возведших народное неумение в области материальной жизни и внешних удобств в духовно-национальную доблесть. «Ей рано нравились романы; / Они ей заменяли всё…» – эти слова Пушкина о Татьяне относятся к любому мало-мальски развитому русскому человеку. Но есть и более важное обстоятельство. Когда первые князья принесли христианство на Русь, их союзником стала книга. Отсылка к письменному слову казалась главным аргументом в стране, где не было пророков и апостолов христианства, учивших бы народ живым примером. Книга воспитала таковых, все они вышли из среды древнерусских книжников. Через книгу знакомились русские люди с жизнью и преданиями западных стран, включенные в рукописные свитки западные и византийские сочинения становились органической частью свода древнерусской литературы.

Все это создавало «книжным людям» высокий авторитет: их уважали, их боялись, их ненавидели. Книжники оформляли государственную политику. Да и сам, скажем, Иван Грозный был незаурядный книжник и писатель. Но книжником же был и главный его оппонент – Андрей Курбский. Именно поэтому их полемика была услышана потомками. Но, между прочим, именно в этой полемике вырисовывается новая роль книги, которая станет основной на всем протяжении дальнейшей русской истории. Хотя раньше грамотеи и позволяли себе порицать князей, исходя из христианских заповедей и высших интересов Руси, князья еще не видели в них врагов. Была как бы «единая книжность». Но постепенно сквозь различные ереси, окончательно оформляясь к эпизоду с Курбским и расколу, книга становится орудием, средством, опорой в сопротивлении власти.

3. Создание русской Библии

Гражданское общество в России всегда было очень слабо. Его зачатки появляются только в начале XIX века. Как писали русские мыслители середины прошлого века, до конца XVIII века в России не было общества, было только государство. Государство и до сих пор часто берет на себя функции гражданского общества: то, что должно делать общество, делает государство. Объясняется это прежде всего слабостью наших самодеятельных демократических традиций. Демократические институты замещала литература.

В этом смысле роль книги в России прямо перекликается с ролью Библии, Книги книг. Как когда-то Ветхий, а затем Новый Завет собирал вокруг сторонников, формировал религию и церковь, противостоя старым и официальным верованиям, так обoженная в среде темных людей книга, неважно, какая (пусть дониконианская церковная или ложно понятые Гегель, Бюхнер, Маркс) – приобретала характер сакральный, оказывалась противостоящей официальной церкви и государству. Больше опереться было не на что: в отличие от западноевропейских государств в России отсутствовали определенные социальные институты (право, парламент и т. п.) и всевозможные корпоративные устройства (цехи, городские и сельские коммуны, религиозные общины, политические партии), в которых человек мог бы искать защиту от власти. Опорой личности стала книга.

Все русские деспоты не любили и боялись литературы, ибо ее влияние действенно не только в пространстве, но и во времени. И пусть не покажется этот фактор, фактор литературы, малозначащим. Как ни парадоксально, уверенность в конечном благоприятном исходе нашей исторической судьбы дает нам именно факт существования великой русской литературы. Когда-то Чаадаев сказал, что каждый из русских людей собственным усилием связывает настоящее с прошедшим. Разумеется, таких связывающих – единицы. Но этими «единицами» оказались великие писатели. И они свое открытие русской истории и усвоенную с Запада идею свободы сделали достоянием общественного сознания. Русская литература стала русской Библией, творцом нравственно-исторических смыслов для своего народа.

В моем романе «Крепость» герой-философ рассуждает о необходимости быть готовым к постоянным российским катаклизмам, а потому осознать наше духовное богатство – нашу Библию, то есть русскую классическую литературу, которая есть «наша единственная надежда, что мы не озвереем окончательно. Будет большой канон и малый канон – разных объемов, но составлять и комментировать надо уже сейчас». Писалась эта глава в 1980 г. и оказалась, по сути, неким предсказанием. Один из героев говорил: «Что явлено нам? Держава как никогда мощна, все ее трепещут, мы, может, победить не можем, но и нас никто не победит. Конечно, если мы проиграем Афганистан, как проиграли в прошлом веке Крым, то возможны реформы, но не более того. В социальном смысле все довольны. Я не говорю о личных катастрофах, они всегда и везде возможны. Или вы считаете, что такая империя, как наша, может сама собой развалиться? Чудес не бывает».

Другой ему отвечал: «Признаков никаких, кроме нашего с вами разговора и еще сотен подобных же разговоров, которые ведутся в квартирах за закрытыми дверями. Это же последняя в мире империя, и она логикой исторического развития должна распасться. Как – не знаю. Быть может, не дай Бог, прав Соловьёв, который предсказывал, что двадцатый век будет веком смут, бунтов и катастроф, пока не завершится апокалиптической войной. И тогда произойдет окончательное Рассеяние. Возникнет грандиозная диаспора русских людей, обретших свою существительность независимо от государства, и утвердится в мире новая Библия, которая на новом витке истории после разрушения у нас даже зачатков цивилизации, окажется хранительницей преданий, традиций, духа, сохранит высшие достижения русской культуры. Поэтому я и говорю, что в нашей классической литературе наша единственная надежда, что мы не озвереем окончательно. Будет большой канон и малый канон – разных объемов, но составлять и комментировать надо уже сейчас. Скажем, в малый канон можно включить первое письмо Чаадаева, а в большой все “Философические письма”. В малый – авторскую исповедь Гоголя и “Мертвые души”, а в большой целиком “Выбранные места из переписки с друзьями” и еще “Ревизор” и “Петербургские повести”. Малый канон – это и “Медный всадник” Пушкина, “С того берега” Герцена, “Исповедь” Льва Толстого, “Поэма о Великом Инквизиторе” Достоевского, “Палата номер шесть” Чехова, “Человек” Маяковского, “Котлован” Платонова. И так далее, это нужно разрабатывать. С большим каноном сложнее – это по сути дела все основные произведения русской классики. Я провозглашаю осознанный подход к русской литературе как новой Библии». Такова была беседа двух интеллектуалов в 1980 г. И могу добавить, что, строго говоря, эта работа велась тогда. Ибо отношение к классике у нас было почти молитвенное.

В среду интеллигенции, сложившейся окончательно к 40-м годам XIX века, именно книга внесла, как считал Герцен, фермент личностного начала, тем самым наделив этот слой революционной силой, сделав его чуждым и опасным для структуры общинно-государственного сознания большинства российского народонаселения. Кстати, не через официальную церковь, а через книгу христианство из внешней силы начинает превращаться во внутреннее дело верующего – сначала у раскольников, а потом в «неохристианском ренессансе», порожденном усилиями русских писателей от Гоголя до Достоевского. Наиболее существенные религиозные трактаты в России созданы литераторами – А.С. Хомяковым, В.С. Соловьёвым, Л.Н. Толстым (нашим несостоявшимся Лютером), П.А. Флоренским и т. д. Пошло движение от литературы в церковь, чему пример судьба, скажем, П. Флоренского и С. Булгакова.

4. Западноевропейская литература, свобода личности и критический, пророческий пафос русской классики

По утверждению русских мыслителей XIX века, свобода не составляет какого-нибудь частного вида человеческих благ, а служит одним из необходимых элементов, входящих в состав каждого блага. Но насколько способна Россия к усвоению свободы? «Ответить на вопрос о судьбе свободы в России почти то же, что решить, принадлежит ли Россия к кругу народов западной культуры; до такой степени понятие этой культуры и свободы совпадают в своем объеме»[5 - Федотов Г.П. Россия и свобода // Федотов Г.П. Т. 2. СПб.: София, 1992. С. 277. Судьба и грехи России: В 2 т.], – написал уже в 1945 г. Георгий Федотов. Но именно через западноевропейскую книгу, к которой после Петра относились с почтением как к носительнице высшей истины, в Россию, в русскую культуру входила и утверждалась там идея свободы личности. Утверждалась еще и потому, что идея свободы сопровождалась огромным количеством понятий и представлений о формах цивилизованного общежития, не говоря уж о научных и философских объяснениях мироздания и человека. Напомню Пушкина:

Сокровищем родного слова
(Заметят важные умы)
Для лепетания чужого
Безумно пренебрегли мы.
Мы любим муз чужих игрушки,
Чужих наречий погремушки,
А не читаем книг своих.
Но где ж они? Давайте их…
-–
Но где ж мы первые познанья
И мысли первые нашли,
Где применяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли —
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум да русский дух
Зады твердит и лжет за двух.

Усвоенные послепетровской Россией новые цивилизационные смыслы, инициированные христианской, западноевропейской идеей свободы, пробудили в русской литературе критическое отношение к почвенной действительности, которая стала восприниматься как сверху донизу пронизанная рабским крепостническим началом. Отсюда – непримиримый – пророческий и критический – реализм отечественной классики. А пророк, по авторитетному соображению о. А. Меня, отнюдь не предсказатель, он – посланец Божий, обличающий свой народ за его грехи, бичующий его пороки, обнажающий его язвы, указующий на отход народа от законов Божиих. При этом он грозит народу бедами за нарушение этих законов и высших предначертаний. Когда же народ не слушает пророка, побивает его камнями, и кара Бога обрушивается на маловерных, подтверждая слова Его посланца, тогда пророк, как некогда Иеремия, рыдает на развалинах Иерусалима, ибо кары и бед могло не быть, если б народ отказался от своих грехов, излечился духовно. Предназначение пророка – не угадать будущее, а сказать народу, как не должно жить.

5. Культуро- и жизнестроительный пафос русской литературы

Русскую литературу назвал Василий Розанов причиной русской революции, погубившей царскую Россию. Ибо именно литература изобразила отрицательно все русские сословия – от дворянства и купечества до крестьянства, не говоря уж о государственных чиновниках. При этом не забудем, что в общественном сознании – при полном падении уважения к церкви – литература окончательно замещает церковь, становится носительницей высших идеалов, советчиком во всех житейских нуждах, а писатели видятся святыми и пророками.

Русские писатели создавали книги не для развлечения читателей, а пытаясь пересоздать жизнь. Но книг было много. И каждый кружок выбирал свою, единственную. Привычки к полифонии идей не было. Поэтому избранный текст воспринимался как последнее слово, воистину религиозно. «Бойся человека одной книги», – любили повторять древнюю пословицу русские консерваторы. Но именно эти «люди одной книги» оказывались теми людьми, что хоть какое-то движение придавали русской жизни. У них была воля, сила, страсть. Начиная с раскольников это особенно четко видно. Вычитанными идеалами они пытались структурировать действительность.

На этом последнем тезисе стоит задержаться. Замещая церковь, русская литература переняла у нее и культуростроительные функции. Сошлюсь в данном случае на М.К. Мамардашвили, понимавшего «русскую литературу XIX в. как словесный миф России, как социально-нравственную утопию», как «попытку родить целую страну… – из слова, из смыслов, правды»[6 - Мамардашвили М.К. Как я понимаю философию. М.: Прогресс, 1990. С. 187.]. И возражая Розанову, надо сказать об исторической неудаче русской литературы, так и не сумевшей до конца заместить христианство и построить цивилизованное общество, о недостаточно глубинном ее воздействии на сознание народа, остававшегося на уровне «двоеверной культуры». Русская литература, расшатав старое, не достроила новое общественное здание, быть может, именно потому, что подобная задача и не может входить в сущностный, родовой смысл литературы. Она не сумела преодолеть архетип рабского сознания, регенерировавший в постреволюционной России. Русская литература взяла на себя не свойственную литературе функцию, слишком тяжелую ношу и не была, не могла быть поддержана другими областями человеческой деятельности, малоразвитыми и малосамостоятельными в России – экономической, юридической, религиозной деятельностью народа.

6. Библия неизбежно пишется и сейчас

Сегодняшняя ситуация массмедиа навязывает себя нашему сознанию как безусловная истина, как своего рода итог человеческого развития. Это сомнительно. Мне кажется, что столкновение «высоколобой» духовности и культуры низов, духовного производства для масс является некоей константой исторического развития. Для такого столкновения вовсе не обязательно возникновение новых аудиои видеосредств.

Стоит вспомнить еще раз об одной действительно великой Книге, которую можно было и самому читать, и слушать в церкви, и смотреть – витражи и иконы, и обращалась она ко всем, внедрялась в каждый дом, но вместе с тем не становилась явлением масскульта. В той степени, конечно, в какой ее пытались воспринимать душой, сердцем и умом, а не просто как элемент обряда.

Немецкие романтики – Новалис, Фридрих Шлегель – полагали, что если писатель взыскует истины, решает «предвечные» и «проклятые» вопросы о сути мироустроения, то он в конечном счете продолжает писать Библию, и в этом смысле Библия – отнюдь не законченная книга. «Если только дух свят, то всякая настоящая книга – Библия!..»[7 - Цит. по: Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика: В 2 т. Т. 2. М.: Искусство, 1983. С. 432.] – восклицал Новалис[8 - Стоит отметить, что понятие «христианство» для Новалиса неразрывно связывалось с понятием «Европа». Помимо романов, он автор знакового трактата «Die Christenheit oder Europa» (1799). Поэтому идея русского европеизма по сути своей опиралась на идею христианства.]. Иными словами, та литература, которую мы называем подлинной, по сути своей есть продолжение этой вечной книги, книги книг, т. е. всякая подлинная книга – сакральна. Более того, именно такого типа литература определяла русскую культуру XIX столетия, она и есть действительная книжность, противостоящая остальным типам печатной продукции. И в этом смысле она неотменяема как сила, духовно структурирующая и созидающая человека. А потому она и есть тот ворованный воздух, воздух свободы, который дает возможность дышать полной грудью.

Кстати сказать, после грандиозного поражения русской литературной утопии о грядущем светлом русском царстве литература, книжность заняла позицию, точнее, была в нее вытолкнута историческими обстоятельствами, более отвечающую литературной специфике. Она стала хранительницей высших смыслов отечественной культуры, хранительницей идеи свободы и личностной независимости. Тоталитарное государство прекрасно понимало это значение словесности в России, а если не понимало, то чувствовало. Поэтому подлинную литературу запрещало, свободно написанная книга была приравнена почти что к шпионажу, объявлялась подрывом государства, да, строго говоря, таковой и была. Созданная и вскормленная государством эрзац-литература, должная заместить в национальном сознании литературу подлинную, несмотря на все успехи, все же провалилась, потому что оставался критерий – русская классика XIX века, которая, несмотря на все интерпретации, продолжала осуществлять свою освободительную функцию, оживляя в нашем сознании такие вечные понятия, как Добро и Зло, идеи Греха, Покаяния, Рока, Бога и Свободы. Она просвещала свой народ, не давая ему духовно умереть. Эту же роль играла переводная литература – от Данте и Шекспира до Хемингуэя и Томаса Манна, которую мы учились читать исходя не из сопроводительных статей, а из нашего духовного опыта, возникшего в результате более чем столетнего воздействия русской классики. Русская литература, и классическая и запрещенная современная (и Мандельштам, и Платонов, и Булгаков, и Солженицын), подготовила людей к поддержке перестроечных лозунгов, воспринятых интеллигенцией поначалу как пролог новой, теперь уже воистину освободительной революции.

Таковой эта революция не стала. Вина ли в этом литературы? Русская словесность снова проиграла, но теперь ситуация все же иная… Литература теперь знает свои пределы, знает свою историко-культурную нишу, сознает свою сверхзадачу – быть самой собой, не принимая на себя задач информатора о событиях, описательницы «общественных язв», разнообразных социальных слоев и т. п. Ее дело – духовное собирание человека, попытка разгадать тайну человека, загадку его судьбы – опираясь на вечные критерии Свободы, Истины, Добра и Красоты. Наедине с книгой человек становится свободной личностью, независимой от воздействия массмедиа и прочих атрибутов «восстания масс», каким бы это восстание ни было – социалистическим или криминально-буржуазным. В конце концов, личность на нашей Земле – явление достаточно редкое, но пока все же существующее, а стало быть, и книга всегда найдет своих благодарных читателей.

Как понимать Россию

I. О национальном мифе непонимания

1. Можно ли понимать Россию умом?

Среди отечественных любомудров давно установилось мнение, что Западу не понять нашей сущности, наших особенностей, нашего своеобразия. А потому все попытки опереться на западный силлогизм в решении российских проблем приведут рано или поздно к неудаче. Однако пример последнего столетия, когда под видом марксизма мы исповедовали собственное бесовство, предсказанное еще Достоевским, заставляет задуматься: точно ли в наших неурядицах виноват западный «самодвижущийся нож разума»[9 - Киреевский И.В. Критика и эстетика. М.: Искусство, 1979. С. 251.]? Быть может, речь должна идти о недостаточной разработанности нашего мышления и сознания, приводящей к роковым аберрациям, создающим определенные фантомы в нашем восприятии самих себя.

Один из таких фантомов есть миф о непостижимости, о загадке, о тайне, об особом предопределении русской судьбы, не поддающейся анализу разума. «Умом Россию не понять», – написал как-то Тютчев в стихотворении, ставшем программным для отечественного национализма, поводом к особой, специфической гордости, закрывающей путь к самопознанию. Между тем эта строка свидетельствует, скорее, о метафизическом отчаянии поэта, отчаянии, принадлежащем определенной мыслительной традиции.

В 1845 г. Хомяков написал статью «Мнение иностранцев о России», в которой огорчался недоброжелательным взглядом иноземцев на российскую действительность, но объяснял его тем, что мы сами недостаточно себя знаем, что русские не осмеливаются мыслить самостоятельно, ожидая интеллектуальной помощи с Запада, называл это незнание «грехом неведения»[10 - Хомяков А.С. О старом и новом. М.: Современник, 1988. С. 88.], но пытался показать, что Россия способна к самопознанию, несмотря на всю его трудность, которую приходится преодолевать и западным народам. Призыв понимать был очевиден и явился, видимо, ответом на сомнения Чаадаева, воскликнувшего в своем первом «Философическом письме»: «Где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто за нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь»[11 - Чаадаев П.Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 24.]? Впрочем, Чаадаев же исходил из того, что русский ум мало подготовлен к подобной работе: «Всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики. Силлогизм Запада нам чужд»[12 - Там же. С. 23.].

2. Европейская духовность как факт русской культуры XIX века (от Пушкина до Менделеева)

Вроде бы опасения Чаадаева были опровергнуты развитием русской поэзии (первый поэт России хотел «мыслить и страдать»), историософскими построениями славянофилов, Кавелина, Соловьёва, Ключевского, становлением русской мысли, решавшей задачу, которая явственно выразилась в заглавии книги Д.И. Менделеева – «К познанию России». ХIХ столетие, особенно поначалу, питалось пафосом рационалистического познания мира, европеизации и гуманизации почвенной жизни во всех странах Европы, к которой причисляли и Россию. Не забудем фразу екатерининского «Наказа»: «Россия есть европейская держава». Именно европеец Пушкин («француз» – по его лицейскому прозвищу) не только воспел дело Петра I, но сумел понять и нарисовать специфические явления русской жизни – от летописца Пимена, самозванничества, бессмысленного и беспощадного русского бунта до русской барышни как музы и духовности России («софийность» рубежа веков была подготовлена его интуициями). Что же касается европеизации Европы, вестернизации Запада, то и эта проблема, казалось бы, была ясна русским мыслителям. «Образованности в Западной Европе очень много, – писал Чернышевский. – Так: но неужели масса народа и в Германии, и в Англии, и во Франции еще до сих пор не остается погружена в препорядочное невежество? <…> Она верит в колдунов и ведьм, изобилует бесчисленными суеверными рассказами совершенно еще языческого характера. Неужели этого мало вам, чтобы признавать в ней чрезвычайную свежесть сил, которая <…> соразмерна дикости?»[13 - Чернышевский Н.Г. О причинах падения Рима // Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. V11. М.: ГИХЛ, 1950. С. 665.] Так что в своем движении к европеизации Россия стояла в ряду других стран, возникших в результате переселения народов и строивших свою цивилизацию под воздействием христианства и усвоения духовных и материальных завоеваний Античности.

3. Отчаяние Тютчева

Однако, как постоянно твердили русские мыслители, именно в России разрыв между европейски ориентированным слоем образованного общества и народом был многими степенями сильнее, чем в других странах Европы. Если в Московской Руси было общее бесправие, общая внеисторическая жизнь всех сословий, практически единый культурный уровень, то в послепетровское время образовался слой, наделенный правами, широтой культурного общеевропейского выбора, сознававший себя выразителем России. Но остался в прежнем положении народ, то есть сложилась ситуация, при которой, по удачному выражению Владимира Вейдле, «Россия стала нацией, но не включила в нацию народа»[14 - Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 96.]. Влияние же почвенных, еще во многом языческих структур народного сознания на национальную ментальность создавало умонастроение, в корне противоположное личностному рефлексивному развитию. Не случайно в своей «Семирамиде» Хомяков замечал, что «русским можно лучше других народов Европы понять переход саг (сказаний) в мифы. Мы еще недавно вышли из эпохи легковерной простоты и затейливой сказочности»[15 - Хомяков А.С. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М.: Наука, 1994. С. 131.]. И это умонастроение – от почвенно ориентированных мыслителей до крайних радикалов-нигилистов – утверждало неприменимость к России западных мерок. То, что Чаадаеву казалось трагедией, получило вдруг (среди первых – у И. Киреевского) окраску национальной добродетели, могущей вызывать только гордость и самоуважение. Но не у всех и не сразу. В 1859 г., возвращаясь с Запада домой, Тютчев так описал свое впечатление от Родины:

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —
Жизнь отошла – и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
«На возвратном пути»

По Тютчеву, непокорность судьбе есть основной признак самосознающей личности. Здесь же человек себя не сознает, он себе лишь снится, это жизнь вне истории. Понять ее нельзя, ибо это и не природа: ни естественно-научный, ни исторический разум здесь неприменимы. Что остается любящему свою страну поэту? «В Россию можно только верить» – это умозаключение Тютчева 1866 г. Здесь слышится безнадежность помрачнее, чем у Чаадаева. Ничего не может поэт найти утешительного, кроме смиренности и долготерпенья, ибо не в состоянии понять смысл существования России. Тем более «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный…». Только почвенно, кровно сросшийся может не осознать, нет, это невозможно, – почувствовать нечто, а потому и поверить. «Верую, ибо абсурдно», – было сказано на заре «темных веков». Но так можно верить лишь в Бога, как Непостижимого. В данном случае, однако, происходит коренная подмена: вера не в Бога, а в место. А это чревато определенными последствиями.

4. Языческий бунт в России и Западной Европе

Ведь если Россия является сакральным пространством, особым образом устроенным, которое живет по законам, неподвластным принципам жизнеустроения остального мира, то бог этого места, разумеется, не наднациональный Бог, для которого «несть ни эллина, ни иудея», а бог языческий.

Невероятное усилие русских писателей и мыслителей конца XIX века по христианизации России было в значительной степени продиктовано испугом, причину которого указал Достоевский, предъявив читателям угрозу беса Верховенского: «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…» Об этом же и тревога С.Н. Булгакова, беспокоившегося о недостаточной укорененности христианства в русском народе: «Конечно, необразованный простолюдин совершенно бессилен отнестись критически и безоружен, как ребенок, перед наплывом новых учений. И с той же легкостью, с какой уверовали в неверие некогда его просветители, принимает и он безрадостную, мертвящую веру в неверие. Не приходится преувеличивать сознательности и прочности этой его старой веры, разлагающейся иногда от первого прикосновения»[16 - Булгаков С.Н. Религия человекобожия в русской революции // Булгаков С.Н. Два града. Исследование о природе общественных идеалов. М.: Астрель, 2008. С. 428.]. Удар «неоязычества» (С.Н. Булгаков) был тем сильнее, что народная вера, как показали русские богословы, включала в себя на равных правах веру в Христа и во всякую почвенно-языческую нечисть, иными словами, о преобладании Христа в сознании простолюдина было говорить рано: «Баба, ходившая “снимать килу” к колдуну, не чувствует себя согрешившей; она с чистым сердцем будет после этого ставить свечи в церкви и поминать там своих покойников. В ее сознании Церковь и колдун просто разные департаменты»[17 - Флоренский П. Православие // Флоренский П. Сочинения: В 4 т. Т. 1. М.: Мысль, 1994. С. 656.].

Язычество, которое, по слову Чернышевского, сохранялось не только в России, а также в Германии и других вроде бы цивилизованных странах, вполне доказало свою жизнеспособность и силу, девестернизируя и дегуманизируя европейское сознание. Это с приходом фашизма констатировал Томас Манн: «Есть в современной европейской литературе какая-то злость на развитие человеческого мозга, которая всегда казалась мне не чем иным, как снобистской и пошлой формой самоотрицания. <…> С модой “на иррациональное” часто бывает связана готовность принести в жертву и по-мошеннически отшвырнуть достижения и принципы, которые делают не только европейца европейцем, но и человека человеком»[18 - Манн Т. Письма. М.: Наука, 1975. С. 61–62.]. Россия попала в этот общий поток, возникший после взрыва в Европе подсознательных, почвенно-языческих инстинктов, которые возжелали управлять историческим процессом, тем самым отрицая его надсубъективную силу и смысл.

Инициированные христианством принципы исторического развития человечества по сути дела отрицались в тех странах, где восторжествовали почвенные боги, превратившие даже интернациональные идеи в племенные. Очень хорошо ложилась в этот контекст «непостижимость России».

5. Мифологическое знание – знание вне и помимо понимания

Скрещение «чужого» рационального разума и почвенных влияний – языческих, порой почти магических, как показал Флоренский, – родило национальный (скорее даже, националистический) миф о России как стране, неподвластной пониманию. Существенно уточнить, что неподвластна она казалась именно уму, как порождению инородного Запада. Знание о стране давалось непосредственным, бытовым, можно сказать, физиологическим соприкосновением с ней, сопереживанием, чувственной пронизанностью ее почвенными токами. Так утверждается в России специфический феномен знания помимо и вне понимания, враждебный воспитанию и образованию свободно и самостоятельно мыслящего человека. Эту националистическую традицию вполне усвоили (хоть и бессознательно, я полагаю) большевики.

Не случайно победил в России не рациональный марксизм легальных марксистов, а «выстраданный», если воспользоваться термином Ленина. Этот «выстраданный» Маркс занял место национального идола. Книги Маркса можно было открыть, а можно и не открывать: и без чтения правда жизни очевидна.

Это гениально выразил в предсмертной поэме Маяковский:

Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.

В советской жизни после победы революции возник весьма обширный и влиятельный слой людей, исполнявших роль идеологических жрецов, которые не читали Маркса, не понимали марксизм, но разбирались и знали твердо, что про него надо говорить и каким образом орудийно использовать. Утверждения Каутского и других западных социал-демократов, что ленинцы идут против теории, были с презрением отвергнуты как мещанские, т. е. такие, которым доступен только поверхностный, понятийный слой жизни, но заказан путь к истине «живой жизни». Рассудочности, логистике, «отвлеченному разуму» (И.В. Киреевский) снова противопоставлялась наша глубина, которая недоступна пониманию западных мыслителей.

6. Мифология как жизнь вне разума, или Словесное пьянство

Блестящий шарж на подобное национальное самовозвеличение можно найти в «Арабесках» Андрея Белого:

«Говорят, что широкая славянская натура чуждается тех рамок, в которых с таким удобством уживается натура немца. Говорят, что славяне глубже французов. Глубина и ширина сочетаются в нас, русских. <…> Глубина отрывает от жизни, ширина сжигает душу – и беспочвенный, но широкий и глубокий русский интеллигент оказывается с отчаянием в душе и опущенными руками пьяницей после запоя. <…> Или тугоумен Кант? Быть может, тугоумна немецкая культура и мы пользуемся всеми этими Кантами, Марксами, Вагнерами и Бетховенами только для того, чтобы, претворив их в нашей глубокой и широкой душе, явить миру десятки Марксов! <…> За границей есть строгое разделение повседневной жизни от жизни творческой. <…> У нас нет повседневности: у нас везде святое святых. Везде проклятая глубина русской натуры отыщет вопрос. <…> И как пьянице вино, так интеллигенту – словесное общение; предмет общения: всегда проклятый вопрос. И мы углубляем вопрос до невероятности. А ответ на вопрос – живой, действительный акт – убегает в неопределенность. Оттого-то у нас все вопросы – вопросы проклятые. <…> Так создаем мы себе убеждение, что мы необыкновенно глубоки. Но глубина эта – часто словесное пьянство. Да, слова наши – пьянство. И часто мы в кабаке. Кабак всегда с нами»[19 - Белый А. Арабески. Книга статей // Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2 т. Т. II. М.: Искусство, 1994. С. 325–328.].

Парадоксальным образом этот шарж подтвердил Александр Зиновьев, с настойчивостью доказывавший во всех своих произведениях, что пьяный словесный всплеск российского интеллигента, отрицающего саму возможность понять окружающую действительность, важнее и сложнее не только коммунистической партийной идеологии, но и западного сухого рационализма. Непонимание мира было объявлено им глубиной. Ограниченность подобной критики сделалась очевидной, когда русские партократы и сталинисты стали причисляться философом-диссидентом к выразителям непостижимой российской сущности. Основной рефрен его текстов: Западу нас не понять, он может нас переиграть, но по-прежнему не понимая, с кем или с чем имеет дело. Самоуничижение сливается с «чувством законной гордости» за собственное неумение жить. И думать. И понимать. Западу не понять, а Зиновьеву знание о России дано нутряно, почвенно, экзистенциально, если не побояться западного термина.

Впрочем, подобное знание было всем нам явлено в советские времена в «письмах трудящихся»: «Я Пастернака не читал (т. е. не хочу понять), но знаю, что он наш злейший враг». И т. п. Этот иррационализм стал нашей повседневностью, чтобы не сказать – нормой жизни. Механизм культуры, отказывающейся от самопознания, несмотря на усилия писателей и мыслителей ХIХ столетия, возобладал, создавая в умах инакомыслов не желание понять, а ощущение доблести: «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», совершенно непостижимо – а мы боремся с ним. Такое сознание льстило и власти, придавая ей сакральную глубину. В постперестроечные времена это чувство непостижимости сказалось в ставших общеизвестными словах государственного человека (В.С. Черномырдина): «Хотели, как лучше, получилось, как всегда». То есть присутствует в нашей реальности нечто, не поддающееся осознанию, пониманию и переделке.

А раз невнятен высший смысл бытия в этой культуре и чужд ей сложный Пастернак, враждебны Замятин, Ахматова и Зощенко, неизвестны творения отечественных философов, то ничего другого не остается как описывать ее (что и делали писатели «деревенщики»: Василий Белов, Валентин Распутин и др.) этнографически, как некогда Миклухо-Маклай страну папуасов. Но поскольку писали о себе, то не научно-аналитически, как о дикарях ученый, а ностальгически-умиленно. Хотя тоже безо всяких поисков у своих героев стремлений духа, работы мысли, высокой страсти. Злокозненно-изворотливым умом наделялись, как правило, персонажи – пришельцы из западной цивилизованной жизни, ибо ум с его разлагающим анализом противопоказан, конечно же, ладу почвенного мира. Противоположности, однако, сходятся: нынешние постмодернисты тоже исходят из непонятности, неподвластности рассудку принципов российской жизни. Они поэтому работают на уровне партийно-коммунистических клише, передразнивая их, но отказываясь от обсуждения отечественных проблем и коллизий по существу.

7. Понимание России умом есть национальная добродетель

Русская классика – от Пушкина до Бунина – была одержима стремлением понять свою страну, свою действительность, тем самым как бы переналадить механизм культуры, демифологизировать ее, десакрализировав все ее понятия и учреждения: от помещиков и чиновников (Гоголь), государства и церкви (Лев Толстой), купечества (Островский), интеллигенции и крестьянства (Чехов и Бунин), армии (Куприн и Замятин) и т. п.

Трагично бытие людей, желающих понимать. Реальность, утвердившаяся на почве бесчеловечного мифа, отрицавшего разум, была безусловно и категорически отвергнута Мандельштамом, искавшим опору именно в разуме, в рацио. В статье «Девятнадцатый век» (1922) он сформулировал это: «Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. <…> Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский, неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум – ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея»[20 - Мандельштам О. Девятнадцатый век // Мандельштам О. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. С. 271. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2.]. Поэт оказался прозорливее многих своих ученых современников, винивших во всех бедах нашей жизни рационализм западной теории. Ее достоинства и недостатки обсуждать здесь не имеет смысла, ибо речь о другом. О том, что наша жизнь очень долго была построена на пафосе непонимания – запрете мысли, чтения и попыток самостоятельного размышления о судьбах мира.

Желая свободы мысли, возможности самореализации, не стесненного догмами образования, правового и открытого общества, мы встаем перед неимоверно сложной проблемой. Можем ли мы рассчитывать хоть как-то повлиять на идущий исторический процесс? Говоря словами поэта, «европеизировать и гуманизировать» его? Очевидно, не более того, как удалось это самому Мандельштаму. Однако ему и другим «потерпевшим крушение» в ХХ столетии гуманистам на самом деле удалось многое. Они сохранили и передали нам свое отношение к миру. И от наших усилий зависит сегодня не просто беседовать (или «вести дискурсы» по поводу), но – понимать. Утверждая понимание России умом как национальную добродетель. Чтобы эта добродетель стала фактом культуры, способным к дальнейшей ретрансляции.

II. Является ли Россия исторической страной? К спорам о евразийстве

1. Проблема бытия России

Этот странный вопрос напрашивается как вывод из утверждения, что Россия есть Евразия, т. е. объяснения смысла и идеи России через географию. Когда-то Чаадаев сетовал, что Россия находится вне истории, что она не более чем географическое понятие. Тогда это казалось пределом национальной самокритики. Евразийцы обратили этот «географизм» в национальную добродетель, объявив большевистскую Россию (как отринувшую Россию петровскую) полной и абсолютной наследницей Джучиева улуса, апеллируя в том числе к фактору пространства: те же размеры, те же кочевые просторы. И такая же вражда к «романо-германской Европе», живущей прежде всего в системе временных координат, а не только пространственных. Представлялось, что Россия вырвалась за пределы исторического развития. «Довольно жить законом, // данным Адамом и Евой», – провозглашал первый поэт революции Владимир Маяковский. Эренбург в романе «Трест Д. Е.» изображал распад Европы и движение революционных голодных орд из России на Запад с лозунгом «Даешь Европу!», завершая роман картиной выжженного, разрушенного европейского пространства, пригодного лишь для передвижения кочевников. «Наше едва остывшее кочевье» [21 - Есенин С.А. Автобиография // Есенин С.А. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М.: ГИХЛ, 1962. С. 18.], – называл Есенин Советскую Россию. Быть может, трагичнее прочих ощутил ситуацию конца истории Мандельштам, поэт европейского духа и склада, в стихотворении: «Сумерки свободы» (1918):

В ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.

Так что евразийский апофеоз «ордынского начала» как бы венчал картину «гибели западной цивилизации». Цивилизации, взлелеявшей историю и утвердившей в мире пафос исторического развития.

Здесь стоит вспомнить, что в трактовке судьбы России у С.М. Соловьёва важную роль играло понятие «внутренней Степи». Он писал, что после победы над «внешней Степью», т. е. татаро-монголами, строящуюся и цивилизующуюся Русь сбивали с этой дороги бунты, иными словами, восстания «внутренней Степи». Так что после победы в октябре 1917 г. народной, «скифской» стихии естественно было вспомнить о катастрофе, постигшей Киевскую Русь в результате татарского нашествия. В «Окаянных днях» об этом с ужасом писал Бунин (1917–1918), вспоминая, что уже в шестнадцатом он предвидел нечто подобное:

Вот встает бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет…

С другой стороны, значительная часть интеллигенции – еще со времен Герцена – готова была встретить, да и встречала «грядущих гуннов» «приветственным гимном» (В.Я. Брюсов). Но и для этих, «приветствовавших», продолжавших линию «покаяния интеллигенции перед народом» победа «гуннов» означала закат всяческой культурной деятельности («мудрецы и поэты» прячутся «в катакомбы, в пустыни, в пещеры») и уход народа из истории. После налета таких стихийных сил «история прекращает течение свое» (Салтыков-Щедрин в «Истории одного города»). Об этом говорил и Пушкин: «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»[22 - Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. Т. VII. М.; Л.: АН СССР, 1951. С. 225.]. Зато евразийцы восприняли уничтожение петровско-пушкинской цивилизации в России с восторгом и попытались обосновать причины своего восторга. Имеет смысл еще раз взглянуть на эти обоснования, ибо они почти без изменений перешли в лексикон и аргументацию современных неоевразийцев.

2. Национальные святыни и предания

И первое, о чем надо сказать в этом аспекте, – об игнорировании, точнее даже о перечеркивании евразийцами национальных святынь и преданий. Речь идет об отношении народа к татарскому нашествию, как оно отразилось в летописях, былинах, сказаниях и песнях и как это нашествие трактовалось евразийцами. Вот несколько фраз из «Летописных повестей о монголо-татарском нашествии»: «В тот же год пришли из восточных стран <…> безбожные татары… Много святых церквей предали они огню, и монастыри сожгли, и села, и взяли отовсюду богатую добычу… Старых монахов, и монахинь, и попов, и слепых, и хромых, и горбатых, и больных, и всех людей убили, а юных монахов, и монахинь… увели в станы свои… А епископ Митрофан, и княгиня Юрия с дочерью, и со снохами, и с внучатами, и другие, княгиня Владимира с детьми, и многое множество бояр и простых людей заперлись в церкви святой Богородицы. И были они здесь без милости сожжены… Татары <…>. разграбили все монастыри и иконы ободрали, а другие разрубили, а некоторые взяли себе вместе с честными крестами и сосудами священными, и книги ободрали, и разграбили одежды блаженных первых князей, которые те повесили в святых церквах на память о себе… Расправились татары со всеми <…> И было видеть страшно и трепетно, как в христианском роде страх, и сомнение, и несчастье распространялись»[23 - Памятники литературы Древней Руси. XIII век. М.: Худож. лит-ра, 1981. С. 135–139.]. Характерны и названия летописей XIII – начала XV в., все они повествуют о трагедии народа: «Слово о погибели Русской земли», «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Сказание об убиении в Орде князя Михаила Черниговского и его боярина Феодора», «Повесть о побоище на реке Пьянее», «Повесть о битве на реке Вожа», «Задонщина», «Летописная повесть о Куликовской битве», «Сказание о Мамаевом побоище», «Повесть о нашествии Тохтамыша», «Повесть о Темир-Аксаке», «Сказание о нашествии Едигея» и т. д. и т. п. Перечень бесконечен. Одна из самых поэтических и печальных русских легенд – «Легенда о граде Китеже» – тоже связана с Батыевым нашествием. Она повествует, как разоренный и разграбленный, а некогда прекрасный и цивилизованный город на берегу озера Светлояр стал невидим «вплоть до пришествия Христова»[24 - Там же. С. 219.], тогда и вернется он на Русь как символ русского города, некогда погубленной городской культуры. Все русские былины говорят о борьбе со Степью как главной задаче русских богатырей, а былина «С каких пор перевелись витязи на Святой Руси» описывает последний бой знаменитых богатырей – с татарским воинством, фиксируя конец русского богатырства, русского рыцарства с приходом монголов. Интересно, что кочевые пришельцы воспринимались как «сила нездешняя», которая множится, а потому не может быть уничтожена. Всех они могли победить…

И стали витязи похвалятися:
«Не намахалися наши могутные плечи,
Не уходилися наши добрые кони,