banner banner banner
Смейся, паяц!
Смейся, паяц!
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Смейся, паяц!

скачать книгу бесплатно

– А ему не нужны связи, он и без них пробьётся – у него есть талант.

– Откуда ты знаешь?

– Не знаю, а уверена!

Когда Лёня решил податься в артисты, папа ещё более расстроился.

– Это пустая трата времени, у нас ни одного знакомого в Театральном институте, а туда прёт весь Киев.

– А причём тут Киев? Он поедет в Москву, будет подавать в самое лучшее училище, в Щукинское.

– Ты с ума сошла! Там конкурс двести человек на место, я сам читал! Ребята поступают там по много лет подряд и безуспешно.

– А Лёничка поступит с первого раза, вот увидишь.

Она повезла Лёню в Москву, но они уже на первый тур опоздали. Тогда она, только ей известными путями, пробилась к Рубену Симонову, художественному руководителю театра имени Вахтангова. Тот не смог ей отказать, и она уговорила его прослушать Лёню.

После просмотра Симонов тут же написал записку директору Щукинского училища Борису Захаве. Там были такие строчки:

«Этот мальчик, как и мы, тоже маленького роста, но он далеко пойдёт, может быть, дальше нас. Присмотрись к нему». Захаве Лёня тоже понравился, и его приняли.

Нашей маме невозможно было отказать.

В эвакуации, во время пересадок, на станциях, где в ожидании билетов скапливались сотни, а то и тысячи пассажиров, мама шла к начальнику вокзала и через десять минут возвращалась с билетами, а то и с ним самим, великим и могучим, который выходил, чтобы помочь нести чемоданы.

Когда мы шли на концерт самых популярных гастролёров, когда зал был забит до отказа, а билеты раскуплены за месяц до концерта, мама пробивалась к главному администратору и он, важный и неприступный, сам выносил из своего кабинета стулья и ставил их нам в проходе.

Любой дефицитный товар (а тогда всё было дефицитным, кроме тюльки в томате), стоило маме зайти к заведующему магазином – ей выносили через служебный ход и приглашали заходить ещё.

Она никогда не давала взяток, никогда не занимала высоких постов и не являлась «нужником» – просто была неотразимо обаятельна и обладала великим даром убеждения. С нашего самого раннего детства она гордилась нами и непоколебимо верила в то, что мы состоимся, не пропускала ни моей, ни Лёниной премьеры, ходила на все наши творческие вечера. Последние годы жизни очень страдала от болей в коленях и пояснице. Но даже если ноги отказывали совсем, она принимала десяток каких-то атомных таблеток, надевала самые роскошные платья, вешала на себя все лучшие украшения и, гордая и счастливая, сидела в зале, радуясь каждому нашему успеху. Её великая, безграничная уверенность в том, что мы всё можем, всё умеем, всего достигнем – переливалась в нас и давала крылья, чтобы летать.

ХОРОШИЙ МОЙ ПАПА

Папа был более земным человеком. Свою трудовую деятельность он начал в одиннадцать лет: дед служил садовником в имении графа Давыдова и всех своих сыновей (У него их было пятеро, плюс три дочери) с детства приобщил к своему делу. Отец образования не получил. Но, имея большой практический опыт, стал специалистом высокого класса: фрукты, овощи, варения, маринады, соки, компоты… Работал на кондитерских фабриках, винзаводах, приглашался на самые ответственные экспертизы. Хорошо зарабатывал. Мечтал, что кто-нибудь из нас пойдёт по его стопам. Когда я начал кропать стихи, он махнул на меня рукой и все надежды перенёс на Лёню: тот был толстым мальчиком и очень любил покушать. Папа стал брать его с собой на фабрики, в совхозы… Лёня там с удовольствием ел, пил, опять ел – так продолжалось до тех пор, пока он не поступил в драмкружок, стал читать Станиславского, и папа понял, что оба сына потеряны для его профессии. Он лучше мамы знал оборотную сторону жизни, и для своих сыновей желал более реального занятия, чем литература и искусство. Но к его великому огорчению мы оба пошли именно по этому скользкому пути.

Отец очень переживал, что мы остались без профессий, волновался, на что мы будем жить. Особенную тревогу у него вызывал я, человек без регулярной зарплаты. Когда стали приходить первые гонорары, папа очень недоверчиво воспринимал их, считая случайными, и ожидал, что вот-вот они закончатся, и я пойду на панель. Когда гонорары стали регулярными, и немалыми, когда появились первые книги, пошли первые спектакли по моим пьесам, отец перестал вслух высказывать свои опасения, охотно посещал все мои премьеры и творческие вечера, стал приносить мои книжки в парк и хвастать ими перед друзьями-пенсионерами. Но затаённое чувство тревоги, что всё это в любой момент может прекратиться, не покидало его до самой смерти.

Папин отец, наш второй дед Бенцион, которого я не знал, держал своих детей в строгости и дисциплине. Папа считал, что так же надо воспитывать и нас, но при нашей маме ему это было трудно осуществлять. Но он старался. Когда я стал возвращаться домой после полуночи, он открывал мне дверь и встречал постоянной обвинительной фразой: «Я в твои годы мешки таскал!»

Однажды к нам в гости приехал его друг детства Лёва Лившиц. Он жил в Одессе, был истинным одесситом, общительным и остроумным, весёлым шалопаем и гулякой. Я с детства с нетерпением ждал его приездов и радовался тому ералашу, который он устраивал в нашем доме. Он называл меня Карапетом, вызывал на всевозможные состязания: мы с ним боролись, боксировали, перебрасывались подушками. Он привозил всегда дорогие подарки, всевозможные вина, конфеты. Это был человек-праздник.

Когда Лёва в очередной раз приехал, мне было уже лет шестнадцать. Во время очередного шумного застолья он вышел в коридор покурить и поманил меня.

– Ну, что, Карапет, с девочками уже гуляешь? – я утвердительно кивнул. – Небось, возвращаешься поздно? – я опять кивнул. – Отец ругается?

– Да.

– Постарел Семён, постарел, забыл себя в молодости. Но ничего, мы ему напомним. – Он вытащил из паспорта старую, пожелтевшую фотографию, где мой юный папа, раздетый до пояса, держал на обеих руках двух полуобнажённых девиц, обнимающих его за шею. – Возьми, это тебе поможет, специально хранил.

После отъезда Лёвы я снова вернулся за полночь. Отец открыл дверь и встретил меня традиционной фразой.

– Я в твои годы мешки таскал!

– Знаю, какие ты мешки таскал, – ответил я и протянул ему привезенную фотографию.

Папа несколько секунд рассматривал её, потом, не отрывая взгляда, спросил:

– Лёвка дал?

– Да.

– Маме показывал?

– Нет.

Он продолжал грустно рассматривать фотографию.

– Какой парень был! – потом махнул рукой. – Чёрт с тобой, шляйся!

Так завершилась история о папиной трудовой молодости – больше он о мешках не упоминал, покорно следовал за мамой в кино, когда мне надо было попользоваться квартирой, приветливо принимал моих девушек (гостеприимство было у него в крови), выпивал с нами бокал вина и уходил в другую комнату, чтобы не мешать. И только однажды попросил:

– Не меняй их так часто. Приведи хотя бы два раза подряд одну и ту же – я хочу запомнить лицо.

Когда мне исполнилось восемнадцать, и я стал уже уголовно ответственным, отец посадил меня рядом и сказал:

– Если надо будет сделать аборт, не занимайся самодеятельностью – девочку могут покалечить, и ты будешь отвечать. (Тогда аборты были запрещены.) Скажи мне, и я всё устрою. И ещё: если подцепишь какую-нибудь гадость, немедленно сообщи – я тебя отведу к опытному врачу.

– Папа, откуда ты так хорошо во всём этом разбираешься? – с подковыркой спросил я.

– Не твоё дело! – гордо ответил отец и рассмеялся.

Папа был очень привлекательным мужчиной европейской внешности: волнистые пепельного цвета волосы, серо-зелёные глаза с длинными ресницами, густые брови, красиво очерченный подбородок. Его неоднократно, прямо на улице, останавливали разные киношники и предлагали отсняться то в роли французского революционера, то в роли английского дипломата. Однажды, из любопытства, он дал себя увести на киностудию, чтобы сделать пробу. Там на него накинулись помрежи, ассистенты, гримёры: напудрили, намазали волосы бриолином, наклеили усы, нацепили на шею огромное жабо… Перепуганный папа попросился на минутку в туалет и поспешно удрал, вместе с наклеенными усами.

Как я уже писал, он был неутомим в застольях, мог много выпить; зажав в зубах нож, зажигательно танцевал лезгинку; пел бесконечные кавказские частушки с одним и тем же философским припевом: «Больше любишь – меньше спишь, меньше любишь – больше спишь!» Папа нравился женщинам – вспоминаю, какие призывные взгляды бросали на него мамины подруги. Не сомневаюсь, что у него были романы на стороне, но он вёл себя осторожно, как минёр, и мама никогда об этом не знала. Когда я женился, он дал мне завет:

– Я уверен: у тебя будут другие женщины, я могу это понять. Но я тебе не прощу, если об этом узнает Майя – своих жён нельзя огорчать, особенно, таких любящих, как она. Запомни!

И я запомнил это на всю жизнь и вёл себя, согласно папиному завету.

И ещё ты учил меня: «Скажи человеку ласковое слово, похвали его – это же тебе ничего не стоит, а ему будет приятно, поддержит его, поднимет настроение. Не скупись на добрые слова – они к тебе вернутся». Но этот твой завет, папа, я не выполнял. Во мне жило какое-то идиотское убеждение, что мужчина не должен произносить ласковых слов, я считал это «сюсюканьем» и даже к маме, ты знаешь, как я её любил, я впервые обратился со словом «Мамочка» только за год до её ухода из жизни, когда она уже очень болела. А сколько ласковых слов я не додал моей Майе, которая так в них нуждалась и всё ждала, ждала!..

УЧИТЕЛЬНИЦЫ ПЕРВЫЕ МОИ. И УЧИТЕЛЯ

Атеперь я продолжу рассказ о своих школьных учителях. Больше всех я запомнил учителя русского языка и литературы Аарона Натановича Горовица. В то время большинство народа ходило в ватных телогрейках, в солдатских шинелях, в довоенных обносках. Купить было негде и не за что. Педагоги всегда получали мизерные ставки, а в те послевоенные годы они были настолько нищими, что церковные крысы рядом с ними могли бы считаться олигархами.

Помню «пижонский» туалет Аарона Натановича: телогрейка, обшитая серой шелковистой тканью и простроченная чёрными нитками (Очевидно, серых не достали).

Маленький, быстрый, темпераментный, он был очень робким человеком, безумно боялся нас, поэтому всячески старался казаться страшным. Он понимал: единственно, чем нас можно отвлечь от пакостей – это оценками. Поэтому, идя на урок, ещё в коридоре, громко и грозно кричал: «Идёт отвечать!»… Мы начинали быстро перелистывать учебники. Он вбегал в класс, открывал журнал и, не давая нам опомниться, снова выкрикивал: «Идёт отвечать!»… Делал качаловскую паузу, бросая суровые взгляды то на нас, то в журнал, то опять на нас, как бы решая, кого вызвать на закланье. Мы продолжали лихорадочно шуршать страницами учебников. Он затягивал паузу, это был его звёздный час: «Идёт отвечать!»… Продержав класс в напряжении, он давал амнистию: «Ладно, сегодня никого не вызову, будем повторять пройденное». Раздавался дружный вздох облегчения и, в благодарность за «невызывание», мы сидели тихо и слушали его объяснения.

А преподавал он блестяще: сочно, эмоционально, заразительно. Я глубоко благодарен Аарону Натановичу, низко кланяюсь ему за то, что он дал мне необходимый запас грамотности, пробудил интерес к этому великому языку и привил любовь к этой великой литературе, настолько огромную любовь, что её не смогли ни убить, ни разрушить все последующие посредственные педагоги. (Может, это парадоксально, а может, наоборот, логично, но моими самыми яркими учителями, именно языков, украинского и русского, были евреи)

Прошедшая война стимулировала нашу подростковую агрессивность, часто возникали междоусобицы, разборки, драки. Начинались они в классе, а заканчивались за пределами школы – там происходили поединки, называемые «стукалками». Дерущихся окружало плотное кольцо наблюдателей, бой шёл до первой крови или до явного нокаута. Не раз я возвращался домой с подбитым глазом или опухшим носом. Между своими допускалось применение только кулаков, в драках с мальчишками из соседних дворов или улиц разрешалось всё: палки, пряжки, кастеты, а зачастую, и перочинные ножи. Жестокость вообще свойственна подросткам, а в нас она расцветала пышным цветом.

Вспоминаю преподавателя черчения, Аарона Исааковича (извините, опять еврей и опять – Аарон), тихого, доброго человека, пережившего Ленинградскую блокаду, с травмированной нервной системой, который вздрагивал при каждом неожиданном стуке или выкрике. Мы знали это и специально грохотали крышками парт у него за спиной. Он учил нас писать и чертить тушью, владеть циркулем и рейсфедером. Периодически мы должны были сдавать ему домашние работы, «форматки», за которые он ставил нам оценки. Помню, как мы сдавали «форматку А-5»: кто-то, кто умел, сделал её, показал и получил пятёрку. Тут же форматка перекочевала на заднюю парту, где фамилию автора стёрли и вписали новую фамилию. Обладатель этой фамилии показал её Аарону Исааковичу, и он снова поставил пятёрку. Затем её таким же образом переделывали раз десять, показывали и получали оценки. Постепенно результаты стирания становились заметны, к концу урока на месте фамилии уже была дырка. Туда вклеили последнюю фамилию – это был Алик Розин, в дальнейшем довольно известный певец (он выступал под фамилией отчима – Рост.) Когда он предъявил Аарону Исааковичу эту обесчещенную форматку, тот долго крутил её в руках, вздыхал, кряхтел, но всё же поставил тройку. Алик спокойно и нагло потребовал: Я хочу пятёрку.

– Алик, я не могу поставить пятёрку – это не ваша форматка. Я вам поставил тройку только потому, чтоб у вас не было неприятностей.

Но Алик так же нагло и спокойно повторил:

– А я хочу пятёрку.

– Алик, я не могу вам её поставить.

– Если не поставите пятёрку, я выброшусь в окно.

– Алик, перестаньте так жутко шутить.

Наш класс находился на третьем этаже. Алик подошёл к открытому окну.

– Значит, не поставите? Ну, что ж, прощайте.

Перевалился через подоконник и исчез. На Аарона Исааковича было страшно смотреть: он побелел, руки его дрожали.

– Дети, зачем он это сделал?

– Из-за вас! Это вы его убили! – жестоко орали мы, маленькие садисты.

Аарон Исаакович на подгибающихся ногах добрался до окна, заглянул вниз – там никого не было. Мы хорошо знали этот трюк: под окном был довольно широкий карниз, по нему можно было пробраться за угол дома и там спрятаться, что Алик и проделал. Перегнувшись через подоконник, Аарон Исаакович долго смотрел вниз, потом повернулся к нам и прерывающимся голосом сообщил:

– Дети! Он разбился в пыль.

Тогда нас всех это очень веселило, сегодня мне безумно стыдно за наши поступки. Правда, не за все. Если педагог был вредным и противным, он получал по заслугам.

Помню учителя русского языка и литературы Никона Евстигнеевича Чекина. (Это было в 54-й школе, следующей, куда я перешёл в десятом классе, и которая, поэтому, по традиции, тоже вскоре закрылась). Никон был раздражительным и занудным, и к тому же ещё и заикался. Он требовал, чтоб мы сидели строго в затылок друг другу, не опирались на спинки и, ни в коем случае, не носили шарфики – это его раздражало. Когда он впервые вошёл в класс и увидел одного из учеников с шарфом, обмотанным вокруг шеи, тут же потребовал:

– Н-н-немедленно с-с-нимите!

– У меня болит горло.

– А я г-г-оворю с-с-снимите!

– Мне доктор велел. У меня ангина.

– Ес-сли не с-с-снимите, я вас в-в-выгоню из к-класса!

Ученик отказался, и Никон выставил его за дверь. Но он даже не подозревал, на какую импровизацию нас вдохновил: назавтра, войдя в класс, он увидел, что у каждого ученика шея была обмотана шарфом. Все старательно кашляли и хрипели, все были «смертельно» простужены. Никон рассвирепел и стал сдирать с каждого шарф, с криком, с угрозами, со скандалом. Когда он дошёл до последнего, первые снова сидели с обмотанными шеями. Урок был сорван, пришёл директор, два часа нас держали после уроков, не отпускали домой, пытались выявить зачинщика, но это была обречённая затея: мы никогда друг друга не выдавали, стояли насмерть, как панфиловцы.

Однажды, войдя в класс, Никон услышал, как один из учеников, Коля Высоцкий, сын потомственных русских интеллигентов, начитанный, эрудированный, но очень хулиганистый, громко сказал своему соседу по парте:

– Ты – поц!

Никон взвился от ярости.

– Высоцкиий, в-в-встаньте! Это в-вы с-с-сказали поц?

– Нет.

– Но я же с-слышал!

– Вам показалось: я сказал пуц.

– Ч-ч-что т-такое пуц?

– Это имя моей собаки.

– Т-т-таких имён н-н-не бывает.

– Бывает. Моя собака – как хочу, так и называю.

– Да, да! – заорала сорокаглоточная группа поддержки. – Мы знаем его собаку, это Пуц, Пуцик, Пуценька!..

– М-м-молчать!.. – Никон уже был на пределе. Его лицо стало красным, как задница павиана. – Вон из к-к-класса!

– За что? За Пуца?.. Не имеете права! – кричали мы.

– Это произвол! Я не стану из-за вас менять имя своей любимой собаки! – Коля искренне вошёл в роль. – Он был Пуц и будет Пуцем!

Дискуссия затянулась, ещё один урок был сорван. Но самый смешной конфликт с Никоном произошёл, когда в класс пришёл Алик Гимпель. Он вернулся из Германии, где служил его отец, и привёз массу штучек для розыгрышей, всякие «обливалки» и «пукалки», которые издавали неприличный звук, когда на них садились. И ещё он привёз бутафорский кошачий кал, поразительно похожий на подлинный, как бы ещё влажный, только-только произведенный. Это вызвало массовый восторг, и немедленно возникла идея розыгрыша. Перед уроком Никона кал положили в угол и, как только он вошёл, все зажали пальцами носы, стали кричать «Ф-у-у-у!» и с отвращением указывать в угол. Никон обернулся, увидел, брезгливо сморщил лицо.

– К-кая г-г-гадость… К-к-кто это с-с-делал?

– Кошка приходила, кошка! – кричали мы хором. – Фу-у-у!.. Фу-у-у!..

– К-к-кто д-дежурный?

– Я, – поднялся Коля Высоцкий.

– Уб-б-брать! Н-н-немедленно!

Коля подошёл, нагнулся, скорчил гримасу отвращения:

– Не буду! Я за своим любимым Пуцем не убираю, а тут…

И решительно сел на место. Никон свирепел всё больше и больше.

– Староста! Есть староста? Немедленно уберите эту гадость!

Наш бессменный староста Витя Пахомов, большой, высокий увалень, проделал.